wtorek, 21 stycznia 2020

ЎЎЎ 3. Гвідонія Малітоўнік. Няўрымсьлівая Хава ў Якуцку. Ч. 3. В рядах РСДРП. Койданава. "Кальвіна". 2020.


 


                                                                  ПРЕДИСЛОВИЕ
    Предлагаемые читателю воспоминания Е. Бройдо, представляют большой интерес не только для историка революционного движения, но и для всякого читателя, желающего просто познакомиться с нашим революционным прошлым.
    Воспоминания Е. Бройдо, прежде всего, живой, яркий, а местами и высокохудожественный очерк, рисующий жизнь революционерки, еврейской женщины, тяжелым и упорным гудом пробившейся к свету из тьмы и ужаса еврейского местечка черты еврейской оседлости.
    Этот путь постепенного развития и возвышения, это стремление к свету, эта упорная борьба за право свободно мыслить и жить, эти страдания молодой, хрупкой женщины как-то невольно трогают и умиляют. Вместе с тем та героическая борьба, какую вели русские социал-демократы с самодержавием и какую так красочно описывает автор, овеяна такой чудесной дымкой революционной романтики, что невольно прощаешь автору его повторения и описания того, что давно уже известно и описано. Революционная романтика автора пропитывает все воспоминания от первой строчки до последней; революционная романтика не в том смысле, что автор своим вымыслом скрашивает революционные будни и не в том вульгарном понимании, что читатель встречает рассказы о кипучих страстях героев и героинь, а в том, что в каждой строчке, в каждом слове мемуаров чувствуется беззаветная любовь к тому делу, ради которого жил автор, отсутствие каких бы то ни было меркантильных и эгоистических расчетов и при всей трезвости и при всем учете реальных сил налет какого-то идеализма, заставляющего понимать, что не единым хлебом был жив человек.
    Нечего говорить о том, что красотой правды веет от описаний побегов, борьбы с темными силами реакции, несмотря на ужас описываемых событий. С этой стороны воспоминания дают истинное наслаждение и истинное представление о героической борьбе старых социал-демократов.
    Но и для историка мемуары Е. Бройдо имеют, несомненно, интерес и значение. Однако, как и всякие иные мемуары, воспоминания Е. Бройдо представляют источник, к которому необходимо относиться весьма критически, учтя политическое фракционное течение, к которому принадлежал автор. Без этого те большие достоинства, которыми обладают воспоминания, потеряют свою ценность, а картина, какую рисует автор очень искренно, даст неполное представление о важнейших событиях нашего прошлого. Здесь разумеются не те мелкие промахи и ошибки, какие неизбежны во всяких воспоминаниях, а то освещение и то изображение, которое касается роли и значения различных течений русской социал-демократии.
    Укажем, однако, сначала на то, что с пользой для себя извлечет из воспоминаний Е. Бройдо историк, изучающий эпоху конца 90-х и начала 900-х годов.
    Прежде всего, большой интерес представляет рассказ Е. Бройдо о своем пребывании в Берлине, знакомстве с социал-демократами Петцелем и Шульце и социалистической немецкой литературой. Это непосредственное влияние немецкой социал-демократии на русскую и особенно еврейскую молодежь отмечали и другие авторы мемуаров. Учащаяся молодежь нынешней Латвии, Западного края и даже центра России, в том числе и русская, еще в конце 80-х и начале 90-х годов черпала свои знания и знакомилась с западноевропейским социализмом из первых рук, читая на немецком языке произведения Маркса, Энгельса, Каутского и Либкнехта. Плеханов и другие русские теоретики были для таких революционеров социал-демократов дополнением и разъяснением того, что узнали они уже раньше из первоисточника. К числу таких русских социал-демократов нужно отнести и Е. Бройдо: социал-демократкой она стала под влиянием немецких товарищей и произведений германской соц.-демократии. Этот с первого взгляда маленький факт — еще один новый аргумент в пользу того мнения, что развитие русской социал-демократической мысли шло и под влиянием идей группы «Освобождение Труда», и под непосредственным влиянием немецкой социал-демократии.
    Далее очень важен рассказ Е. Бройдо об организации в конце 90-х и начале 900-х годов в Петербурге двух социал-демократических групп — «Социалист» и «Рабочая социал-демократическая библиотека». Рассказ этот, правда, повторяет то, что уже было рассказано Е. Бройдо на страницах берлинской «Летописи Революции», но издание это у нас довольно редко, кроме некоторых библиотек, в продаже не встречается, и потому повторение рассказа в русском издании можно только приветствовать, тем более, что Е. Бройдо и ее муж, М. Бройдо, были главными организаторами названных трупп. Очень правильна и метка характеристика, даваемая Е. Бройдо петербургским революционным организациям того времени. «В сущности, — пишет Е. Бройдо, — говорить о революционных партиях в Петербурге в то время довольно трудно. Были кружки, преимущественно студенческие. Были и рабочие кружки, более или менее связанные со студенческими. Особенно в зиму 99-го года в Петербурге оставались лишь остатки уцелевших от полицейского разгрома отдельных групп и группок. Эти революционные группы сильно расходились между собой по направлению. Не говоря уже о народниках, среди социал-демократических кружков тоже царили крупные разногласия и велась ожесточенная полемика».
    Эпоха кустарничества в этих словах очерчена довольно верно. Довольно верно дано описание и полной жути и ужаса ссылки начала 900-х подов в Сибири, куда были отправлены автор мемуаров и ее муж. Описание Якутской («Романовской») истории, несмотря на заимствования автора из всем известной книги П. Ф. Теплова («История Якутского протеста»), полны такими подробностями, которые были известны только человеку, близко стоявшему к «романовцам» (М. Бройдо принимал участие в протесте), а главное — рисуют те настроения и переживания, какие обуревали сибирскую ссылку, переживавшую такое же состояние, как и то, что привело к «Романовскому» сиденью и борьбе.
    Описание тюремного сиденья, этапов и особенно побегов, несомненно остановит внимание читателя, равно, как и рассказ о том огромном впечатлении, какое произвела «Романовская» история на западноевропейских социалистов (встреча Е. Бройдо с В. Адлером).
   Полны красочности и захватывающего интереса те строчки воспоминаний, в которых Е. Бройдо описывает свою работу в Баку в 1905 году в качестве профессионала-революционера. Своеобразные условия жизни рабочих на бакинских нефтяных промыслах, разноплеменный состав рабочего населения, разгоряченная атмосфера 1905 года, та необыкновенно сложная обстановка, которая создалась в Баку в это время, необыкновенно тяжелые условия, в какие попадала женщина-революционерка в этих рабочих поселках и, наконец, та мрачная картина татарской [азербайджанской – Ред.] резни, свидетелем которой была Е. Бройдо, — все это нашло под пером автора мемуаров красноречивое, яркое и полное жуткой красоты выражение.
    Но таково уже свойство того своеобразного документа, который носит название «воспоминаний»: все в нем носит отпечаток не только эпохи и ее своеобразия, но и личности автора, его субъективного мироощущения, его партийности, наконец, фракционности.
    Е. Бройдо была меньшевичкой и принимала участие в бакинском движении 1905 года в «Организации балаханских и биби-эйбатских рабочих» (основанной известными в бакинском движении братьями Шендриковыми). Само собой ясно, что, описывая бакинское рабочее движение этого времени, автор воспоминаний на все смотрит со своей фракционной точки зрения. Это, конечно, нисколько не означает того, что Е. Бройдо рисует пристрастными красками жизнь большевистской организации или ее деятелей. Нет, в этом отношении нельзя бросить упреков автору мемуаров: для него эта большевистская организация просто не существует, он только упоминает о ней, но что делала эта организация, каков был ее удельный вес, какую долю вносит она в общую работу, об этом читатель не получает никакого представления. Конечно, нельзя упрекать автора за то, что он захотел описать то, а не это, жизнь и деятельность той, а не другой организации, это его воля и право, но странно как-то читать талантливые и проникнутые горячим человеческим чувствам строки, в которых дело представляется так, что как будто бы ничего и никого, кроме «Организации балаханских и биби-зйбатоких рабочих» в Баку 1905 года не было. Был, конечно, и большевистский комитет, кипела и его деятельность, шла его борьба с «Организацией» за влияние на рабочих, были и другие революционные группы. Все это исчезло в субъективном мироощущении автора, и читателю дело представляется так, что демиургом всего движения была только меньшевистская организация.
    Вот, если принять это в расчет и внести поправку, помня, что, помимо борьбы с самодержавием, шла борьба и за влияние на рабочий класс между двумя течениями русской социал-демократии, тогда мы сможем оценить вполне значение красноречивых строк Е. Бройдо: это описание бакинских событий 1905 года, вышедшее из-под пера меньшевички, определенным образом и под определенным углом зрения воспринимавшей жизнь.
    Но как бы то ни было, те страницы, те краски, те выражения, какие находит автор при описании бакинской резни, полны неизъяснимой правды и ужаса. Потрясающие картины развертываются пред читателем, и трудно оторваться от этих страниц. Пожалуй, приходится сделать только одно замечание: слишком густые мазки положены там, где говорится о непримиримости и фанатизме татар [азербайджанцев – Ред.]. Разве не было этой ненависти и этой злобы и на другой стороне? И разве тот, третий, которому имя самодержавие, не приложил всех усилий, чтобы углубить и расширить племенную вражду и фанатизм?
    За всем тем, воспоминания Е. Бройдо интереснейший, написанный кровью сердца и соком нервов человеческий документ, и мы его рекомендуем вниманию читателя.
    В. Невский.
                                                               1. МОЛОДЫЕ ГОДЫ.
    Выросла я в очень бедной обстановке, в маленьком еврейском городке Свенцяны, Виленской губ. Когда мне было года четыре, родители имели еще некоторый достаток и арендовали на сруб небольшой участок леса. Там я прожила на вольной волюшке, без нянек и мамок и без учителей почти до 11 лет. Этим 6 годам своего детства, и исключительно им, я обязана не только своим хорошим здоровьем, оказавшим мне столь ценные услуги в превратностях моей дальнейшей жизни, но они же развили во мне большую, не по летам, самостоятельность, вольный дух, независимый нрав. Мать, занятая по целым дням в лесу и в поле, не имела времени присматривать за детьми и заботиться даже об их питании. Уже 6-7 лет я по целым дням скиталась по лесу и по полям, утоляя жажду в лесу соком из надрезанных березок, а голод — обильно растущими у срезанных пней ягодами; любила я также жарким летом спускаться в подвал, где на полках вдоль стен стояли рядами крынки с молоком, и сливать верхние сливки. За это мне иногда больно попадало, но в общем эти вылазки сходили благополучно; нравилось мне также приваживать кур, класть яйца во мне одной известные гнезда, откуда я их потом доставала и, по мере надобности, пекла на костре. Только ранним утром и поздним вечером, когда мать возвращалась с работы, мы ели горячее. Позднее, когда мне было лет 9-10, я с увлечением принимала участие в полевых работах и в уходе за скотом, вставала со всеми на рассвете, кормила кур и гусей, выгоняла скот на пастбище, полола на огородах, жала в поле и т. д. Зимой, при молотьбе колесом, я исправно работала погонщиком, гордо восседая верхом на старой кляче, тянувшей ремень. Я очень любила все эти работы, но еще больше любила я слушать страшные сказки, которые в долгие, зимние вечера рассказывали нам работница или работник, жившие при доме.
    Когда мне было уже лет 10, безоблачное существование было нарушено неожиданным печальным событием. В один совсем не прекрасный день явился судебный пристав и описал все наше имущество. Я так собственно никогда и не уяснила себе, как мы из людей все-таки с некоторым достатком — у нас были лошади, коровы, собственный домик в городке, — превратились почти что в нищих. Главой семьи была у нас мать. Отец, в общем добрый и неглупый человек, относился к нам, детям, как к чему-то к нему мало относящемуся. Ему лично для себя ничего не надо было, и для детей ему также мало было что-либо надо. Он был сам по себе, мы — сами по себе. Заботилась о семье только мать. И имением управляла мать. Отец все время оставался в городке.
    Как бы там ни было, описали нас потому, что арендные деньги помещику не были уплачены. Мать оставалась в деревне еще больше года, но при чрезвычайно ограниченном хозяйстве. Делать там больше было нечего, — без леса и скота.
    Мать решила послать меня в школу, учиться. Отдали меня под надзор старой тетки. Но не больше 3-х месяцев длилось мое обучение в хедере, — первоначальной еврейской школе. Этот хедер помещался на синагогальном дворе. Грязь, встретившая меня там, спертый воздух, мальчишки, которых я едва понимала, строившие мне свиное ухо, потому что я была «как гойя», все это меня вначале ошеломило, но вскоре возбудило во мне неукротимое чувство протеста, и на насмешки я отвечала кулаками. Чахлые мальчики, несравненно слабее меня, стали нападать на меня целой толпой, и я то и дело возвращалась домой после жестоких побоищ, окровавленная и оборванная.
    Терпению тетки скоро настал конец, и она отправила меня обратно в деревню. Но теперь деревня как-то не веселила меня больше и, внезапно, потянуло учиться. Я дала слово вести себя более скромно и вскоре опять была в городе, на этот раз у отца.
    В школу я больше не ходила, но меня пристроили к учителю, который давал уроки моему двоюродному брату и его сестре. Больше года обучал нас старый Ицик грамоте на 3-х языках: еврейском, древнееврейском и русском. Мое самолюбие, задетое тем, что я знала меньше своих сверстников, заставило меня усердно взяться за учение, и я скоро догнала их.
    Через год мы перешли к учителю двухклассного еврейского училища, у которого занимались потом около полутора лет. За меня платили ему те же 1½ рубля в месяц, что и Ицку, но он был несомненно культурный человек, знал и любил русскую литературу и сумел и нам внушить интерес и любовь к ней. Пушкина и Гоголя мы вызубрили назубок и прочитали почти всего Тургенева с ним. Кругозор его был довольно ограничен, но он пробудил во мне любовь к книге.
    Предоставленная в своем развитии более или менее самой себе, я читала без разбора все, что попадалось под руку. Комнаты отдельной у меня, конечно, не было, в общей комнате заниматься было невозможно, и я устроилась в крытом крыльце нашего дома, где табуретка служила мне письменным столом, а другая, в лежачем положении, заменяла стул. Но зимою там было холодно, мама заставляла рано тушить свет, и я прибегала к такой уловке, что прятала овечку под подушку и когда все в доме засыпали, зажигала ее и читала почти всю ночь на пролет. Мне не было еще 13-ти лет, когда старший сын моего отца (но не моей матери), пролежав в постели около года, умер от чахотки. Он был страшно озлобленный, мрачный человек, «блудный сын», рано ушедший из дому и затем вернувшийся домой умирать. Он дико сквернословил, восставал против бога и всего на свете, а в минуты умиротворения, был мягок и ласков и просил читать ему вслух. Любимыми его поэтами были Надсон и Фруг, и я знала их почти наизусть. Он имел на меня сильное влияние в том отношении, что заставил много передумать и перечувствовать; Был у меня еще один брат, но он учился в губернском городе и редко приезжал домой. Его тоже рано начала снедать чахотка (первая жена моего отца — мать двух моих старших братьев и двух сестер — умерла от чахотки). Он очень хорошо занимался до 4-го класса гимназии, но когда у него обнаружились первые признаки заболевания, бросил учиться и все читал, и читал, забываясь за книгой, как за водкой.
    Эта-то обстановка в доме, где протекали первые мои более или менее сознательные годы, от 11-ти до 14-ти лет, не только развила во мне, благодаря беспорядочному, но разнообразному чтению, громадную жажду знаний, но главное — развила непреоборимое желание вырваться из нее, стать на собственные ноги, увидеть большой свет, такой чудесный по книгам, такой жуткий по рассказам покойного брата. Никакие звуки о революционном движении в наше богоспасаемое местечко не долетали, по крайней мере до моих молодых ушей, но на каникулы съезжалась учащаяся молодежь из больших городов, студенты, гимназисты и гимназистки, они вносили какую-то новую, вольную струю в застоявшееся наше болото, и меня обуревала недосягаемая, сладкая мечта, — тоже уехать... работать и учиться. Наше захудалое, бедное местечко вообще отличалось тем, что систематически из него уходила почти вся молодежь, — если не учиться, то на заработки. Я твердо решила поступить так же.
    В это время — начало 90-х годов, в газетах появилось известие, что женщинам предоставлено право сдавать экзамены экстерном при мужских гимназиях и университетах, в том числе на провизора. Я ухватилась за эту идею: сдать экзамен за 4 класса гимназии и поступить учеником в аптеку. Я с увлечением стала готовиться к экзамену. Настали как раз каникулы, в городке появились студенты. Один из них, товарищ брата, предложил давать мне уроки бесплатно, 2 раза в неделю. Он жил за городом, на даче, но я с легкостью и радостью отмахивала эти 3-4 версты туда и обратно. Когда кончились каникулы и учителю моему надо было уезжать в свой университетский город, в Дерпт, он предложил мне поехать с ним и там сдать экзамен. Мое счастье не знало пределов. И до сих пор я с благодарностью и теплотой вспоминаю непривычную заботливость, которой он меня окружил не только в смысле занятий, но и в смысле устройства на новом месте. Помню, больше всего меня поразило то, что он не позволял мне одной выходить из дому. Даже почтовые марки, нитки и иголки приносил он мне на дом и строго следил, чтоб я не знакомилась с живущими у тех же хозяев студентами. Я подчинялась, потому что все равно не расставалась с книгой, но понять этой строгости я тогда не могла и не один раз горько плакала, особенно, когда однажды он накрыл меня на том, что я мирно сидела на берегу речки, напротив дома, в котором жила, и беседовала с соседом, удившим рыбу.
    Через 2 месяца я благополучно сдала экзамен и с аттестатом в кармане, вернувшись домой, энергично принялась писать во все стороны письма в поисках службы в аптеке.
    Мне только что минуло 15 лет, когда я очутилась на службе в аптеке в уездном городе Динабурге (Двинске). Началась новая страница моего нового, самостоятельного существования. В аптеке мы работали от 9 до 9, а часто и до 10, и 11. На эту работу я с первого дня смотрела как на средство к цели, а цель была — учиться и учиться. День был занят с избытком нудной, однообразной, к тому же требующей внимания, работой. Оставалась ночь. Ее я широко использовала. Редко ложилась спать раньше 4-х. Питая тайную надежду когда-нибудь поступить в университет, я сначала усердно училась по гимназическому курсу. Но вскоре я приобрела знакомства среди местных гимназисток и учеников реального училища. Составилась довольно большая группа молодежи, которая в целом главное свое внимание уделяла всякого рода прогулкам и веселому времяпрепровождению, но отдельные члены этой группы проявляли большой интерес к литературе и к самообразованию. Особенное влияние почему-то имел на нас Смайльс; одно время мы были упоены им, и на всякие лады «вырабатывали» и «укрепляли» в себе характер и волю. Спенсера мы тоже изучали с большим старанием. А потом, как-то случайно, мы стали читать Писарева, и он-то совершенно захватил меня. От Писарева перешли к Добролюбову и Белинскому, но, насколько помню, они далеко не произвели такого впечатления, как статья Писарева об «Отцах и Детях». Она произвела форменный переворот в моих умонастроениях.
    Политика  то время как-то абсолютно не проникала в мой ум и душу. Я не только не имела понятия о политических партиях в России, но реально не мыслила себе их. Помню, весть о смерти Александра III вызвала какое-то чувство страха в городе среди еврейского населения, боялись погромов и т. д. Но дальше — никаких вопросов не возникало в моей душе.
    И тем не менее влияние свободолюбивых идей, какая-то туманная мечта о вольной жизни совершенных людей, стремление к свободному проявлению своей личности, глухое недовольство окружающей тиной, страстная жажда к знанию, которое одно в состоянии открыть пути к лучшему светлому будущему, — подобные мысли и настроения были господствующими среди громадной части молодежи. Юноши, как и девушки, без всякого различия, стремились в университетские города, в университеты и на курсы, чтобы там узнать «правду жизни». Эта тяга к науке и знанию была бесконечно туманная и неопределенная, но настолько широко распространенная, что безграмотный термин «девица со стремлениями» служил достаточной характеристикой.
    Когда через 3 года я кончила ученический стаж в двинской аптеке, я тоже чувствовала себя особой, хоть и без определенного миросозерцания, но с вполне определенными «устремлениями». «Вольный дух» выпирал из всех пор моего организма.
    Во время моего ученичества я получала в аптеке обед и ужин и сверх того 8 рублей деньгами; из них я 3 рублей платила за комнату, которую занимала вместе с двоюродной сестрой и за утренний чай, а 3 рубля в месяц оставались на удовлетворение остальных потребностей. Когда надо было ехать в университетский город сдавать экзамен на помощника провизора, у меня не было ни копейки. Один из моих сослуживцев дал мне взаймы какое-то количество рублей, которых хватило ровно на дорогу в Казань и обратно, на уплату за экзамены и на самое жалкое прозябание в течение месяца. Выбрала я Казань потому, что там жил один знакомый студент, мой земляк. Он, действительно, помог мне устроиться в какой-то квартире, где жило коммуной 5 слушательниц фельдшерской школы. Коммунальное устройство заключалось в том, что все пятеро, да я шестая, не имели средств настолько, чтобы обедать в студенческой столовой по 25 коп. ежедневно. И посему мы в «постные дни», получали обед от хозяйки по 10 или 15 коп. Он состоял обычно из «картофельного» супа, т.-е. тарелки водички, в которой плавало несколько ломтиков картошки, и из трески или воблы на второе блюдо. После обеда мы получали большой чайник кипятку и всласть надувались чаем в «приглядку»: на противоположной стороне улицы был лабаз, в окне которого была выставлена большая голова сахара. Когда у нас не было сахару, — наиболее обычное явление, — мы пили чай в приглядку, т.-е. глядели в окно на эту сахарную голову. Однако, такой способ питания отнюдь не портил нашего настроения, и этот месяц жизни в Казани, среди русских курсисток, с которыми я так близко столкнулась впервые, и вообще жизнь в студенческой среде запечатлелась ярким красочным пятном на всю жизнь. Помню мой восторг, когда мы катались однажды на лодке и оказались на том самом месте, «где старый Булак со Казанкой рекой, словно братец с сестрой обнимаются», — как поется в студенческой песне, которую я уже слышала раньше, но которая только теперь предстала предо мной как реальная действительность. И вообще, весь этот город Казань, с его разноплеменным населением, впервые мною увиденным, бойкая жизнь гавани, шумные ватаги студентов на улицах, студенческие вечеринки и песни, — все это произвело на меня, бедную еврейскую девушку, никогда не выезжавшую до того из черты оседлости, потрясающее впечатление.
    По окончании экзаменов я сразу получила службу в аптеке на условиях, при которых я чувствовала себя крезом: полное содержание, да еще 35 рублей в месяц деньгами. Я решила скопить немного денег, чтобы поехать за границу учиться.
    Однако, вскоре колесо моей жизни завертелось совсем в ином направлении.
    Еще во время своего пребывания в Двинске, я познакомилась и подружилась с одним учеником реального училища, который затем поступил в Рижский политехникум. Вскоре он серьезно заболел, вызвал меня в Ригу, где я и застряла на целых три года, — самых мрачных во всей моей жизни.
    Трудно представить себе пару более несходную по характеру, чем были мы. И вообще-то мне было 18 лет, а ему 22 года. Он был наследственно нервно-неуравновешенный человек, и несказанно мучил меня совершенно больной ревностью. К тому же в течение 3-х лет у меня родилось двое детей, жили мы на небольшие деньги, присылаемые его матерью, и нуждались отчаянно.
    И все-таки в этом семейном аду, за эти три года моей жизни сложился и окреп мой характер, сложилось и окрепло мое миросозерцание.
    Как ни тяжела была домашняя обстановка, я все-таки жила в Риге среди лучшей части студенчества и впервые столкнулась здесь с вопросами общественного значения. Я тут только впервые узнала о существовании политических партий и политической борьбы не только за границей, но и в России. Я познакомилась даже с двумя членами местного еврейского социал-демократического кружка и присутствовала однажды на каком-то весьма конспиративно обставленном докладе. Темы доклада уже не помню, но читал его специально для этой цели приехавший товарищ, если не ошибаюсь, кажется, Амстердам.
    Во мне проснулись общественные инстинкты, проснулся интерес к политическим вопросам.
    И вот летом 1896 года мне неожиданно пришлось три месяца провести в Берлине. Я безотлучно сидела в клинике при тяжелобольном. Я могла отлучаться не каждый день и на самое короткое время. Как непохожа была эта «заграница» на ту, которую я когда-то лелеяла в своих мечтах! И тем не менее, это пребывание в Берлине произвело переворот в моей жизни.
    Так как немецкий язык я уже усвоила немного, живя в Риге, то я однажды отправилась в книжный магазин «Форвертс’а» и купила несколько книжек. Вскоре я так увлеклась этим чтением, что на меня обратил внимание тов. Петцель, заведывавший магазином «Форвертс». Он стал правильно руководить моим чтением, выдавал книги бесплатно, расспрашивал о прочитанном, — словом, явился моим подлинным наставником в социалистическом воспитании. В то время только что начала выходить отдельными выпусками «История Социализма» Каутского. Эта книга явилась для меня откровением, но наибольшее впечатление произвела книга Бебеля «Женщина и социализм». Словом, когда я через 3 месяца покидала Берлин, я была уже горячей и навеки убежденной социалисткой. Тов. Петцель сделал все для того, чтобы зароненная им в мою душу искра разгорелась в пламя. Незадолго до моего отъезда, он повел меня наверх в редакцию «Форвертса» и познакомил меня о редакторами Брауном и еще одним, кажется, Рихардом Фишером. Они беседовали со мной около часа, — не помню уже о чем, только ушла я от них с таким чувством, что вот сейчас бы готова ринуться в бой со всеми врагами социализма и рабочего класса. Очень стремился он меня познакомить с т. Бухгольц, но она как раз была в отъезде. Кроме того, он мне дал адрес Кенигсбергского депутата Шульце и просил непременно зайти к нему проездом. В та время депутаты рейхстага еще не получали жалованья, партии было очень трудно содержать своих депутатов, и поэтому многие устраивались таким образом, что жены содержали в своем округе «Гаствиртшафт», — трактир, в котором находили приют все профессиональные организации города и происходили все партийные собрания. Это необходимо было также и для партийной работы, так как в то время и в Германии еще трудно было получить частное помещение под рабочее собрание. Обо всем этом мне поведал тов. Петцель еще до отъезда из Берлина.
    Приехав в Кенигсберг, я прямо с вокзала отправилась к тов. Шульце. В одной из комнат происходило собрание, куда он меня тотчас же повел, когда я передала ему записку от Петцеля. Это было первое рабочее собрание, на котором я присутствовала. После собрания т. Шульце познакомил меня со своей женой и со взрослой дочерью, оставил меня ночевать и вообще обласкал так, что я была тронута до глубины души. Когда я года через 1½ опять — на несколько недель — попала в Берлин, я узнала, что тов. Шульце умер от чахотки и на его место в рейхстаг выбран Гаазе. Я разыскала вдову Шульце; товарищи после смерти мужа собрали для нее несколько сот марок, и она открыла маленькую лавочку, где-то далеко на севере Берлина, в которой она торговала мылом, свечами и т. п.
    В этот же свой приезд в Берлин, я побывала в рейхстаге, где мне пришлось в первый и последний раз слышать Бебеля и Вильгельма Либкнехта. Либкнехт говорил немного, но когда он направился к трибуне, вся правая половина зала стала пустеть. Тот же маневр правые намеревались проделать и с Бебелем, но Бебель заговорил, и первые его слова были: «вы не уйдете, я заставлю вас выслушать меня». И разыгралась незабываемая сценка, когда правые, большей частью уже в проходах, готовые покинуть зал, постепенно стали замедлять шаги, остановились и так, стоя как пригвожденные, против желания прослушали всю речь Бебеля до конца.
    В то время я уже была убежденной социалисткой, но обстоятельства моей неудачной личной жизни все еще цепко держали меня в своих когтях и, лишь вырвавшись из них окончательно, я, заняв на дорогу 20 рублей, весной 1899 года приехала в Петербург, где и началась вскоре моя революционная деятельность.
                              2. ПЕТЕРБУРГ. ПЕРВЫЕ ЗНАКОМСТВА С РАБОЧИМИ.
    Мои первые связи с рабочими завязались чисто случайно. По приезде в Питер оказалось, что Викентий Бутовский, к которому у меня имелось рекомендательное письмо, арестован. В редакции какого-то сельскохозяйственного журнала, в которой арестованный работал, нашлась для меня небольшая работа переводная, и я там оставила свой адрес. Но мне нужна была работа более основательная, так как необходимо было не только прожить самой, но и посылать на содержание моих девочек, оставленных у матери. Поэтому я сразу принялась искать место в аптеке и через 10 дней уже работала в большой аптеке (Пеля) на Васильевском Острове. Снимала маленькую комнату во втором дворе на Прядильной ул. и, не имея знакомых, жила в полном одиночестве.
    Месяца два спустя после моего приезда в Питер, однажды в воскресенье утром ко мне явились двое чисто одетых рабочих Семянниковского завода и рассказали следующее: у них на заводе давно уж составился кружок, который постепенно приобрел целую библиотечку из легальных книг. Но так как книги были все на политико-экономические темы, тенденциозно подобранные, то если бы полиция открыла ее на квартире у кого-нибудь из рабочих, то ему не поздоровилось бы, и книги бы, наверное, были забраны в охранное отделение. Поэтому библиотека хранилась у интеллигента, и они обменивали книги через секретаря (Кожевникова) той редакции, где я разыскивала своего знакомого. Секретарь редакции был арестован вместе с Бутовским и потому, когда они явились в редакцию, им дали мой адрес.
    Рабочие предположили, что имеют дело с членом того же кружка и, хотя вполне сознательные в политическом отношении — один был уже немолодой человек, впоследствии видный большевик (не помню фамилии), а другой, хотя и был молод, — Тимашев, как он сам отрекомендовался, но старший брат его уже находился в ссылке, — эти рабочие в первое же посещение изложили мне все, что у них было на душе. Они назвали социалистические группы, все имена лиц, с которыми они были связаны. После очередных весенних арестов они оказались совершенно оторванными от центра, утеряли следы своей библиотеки, которую копили годами и просили, меня как-нибудь восстановить оборванные дата со студентами, связать с остатками социал-демократических групп («Рабочее Знамя» и «Группа 20-ти») и отыскать библиотеку.
    После 2-х часов интересной беседы мы расстались друзьями, я чувствовала себя, точно наше знакомство тянется годы, и что связана я с ними тесными узами.
    Их посещения по воскресеньям повторились еще несколько раз, пока квартирная хозяйка не поведала мне, что дворник уже приходил справляться, что за люди такие ходят ко мне. Ведь я как-никак была служащей, и посещения заводских рабочих пахли крамолой. Пришлось начать конспирировать.
    Вскоре в Питер приехал после каникул студент-технолог М. Бройдо, мой земляк и приятель с детских лет. Он состоял членом студенческого кружка, занимавшегося составлением и рассылкой по провинции легальных библиотечек популярно-научного и свободолюбивого содержания. Хотя все книги прошли через строгую цензуру, но тенденциозный подбор их заставлял полицию весьма подозрительно относиться к такого рода деятельности. Эта работа носила характер полулегальный и часто соприкасалась с настоящей нелегальной. В ней принимали участие не только студенты, но и литераторы, и ученые, и издатели радикального направления, — Калмыкова, Рубакин и т. п.; это была та питательная среда, из которой черпали средства и поддержку все революционные партии.
    Войдя через Бройдо в соприкосновение с этой средой, мне нетрудно было не только снабдить книгами своих семянниковцев (я, впрочем, в конце концов разыскала их старую библиотеку), но и связать их с уцелевшими членами «Группы 20», с которой они прежде были связаны. Одним из них оказался Борис Савинков, который потом, с перерывами, вплоть до своего ареста весной 1901 г., поддерживал с ними сношения, вел там пропагандистский кружок, читал им доклады и т. д. Конспиратор он и тогда был большой и ни разу не уезжал за Невскую Заставу, не переодевшись в рабочее платье. Более того, он всегда старался походить на рабочего, возвращающегося с работы, для чего вымазывал себе руки, лицо то сажей, то известкой. Имел специальный пиджак и картуз, вымазанные краской и т. д.
    В сущности говорить о революционных партиях в Петербурге в то время довольно трудно. Были кружки, преимущественно студенческие. Были и рабочие кружки, более или менее связанные со студенческими. Особенно в зиму 99-го года в Петербурге оставались лишь остатки уцелевших от полицейского разгрома отдельных групп и группок. Эти революционные группы сильно расходились между собой по направлению. Не говоря уже о народниках, среди социал-демократических кружков тоже царили крупные разногласия и велась. ожесточенная полемика. Одни, так называемые «экономисты», считали, что в агитации среди рабочих следует исходить исключительно из экономических условий труда и борьбы за улучшение материального положения рабочих, оставляя пока в стороне вопросы непосредственной борьбы с самодержавием за политические права, а другие, наоборот, считали, что на первом месте следует выдвигать необходимость политической борьбы с самодержавием. Представителем экономического направления был «Союз борьбы за освобождение рабочего класса в России», организация преимущественно питерская, сила и влияние которой заключались в том, что они имели свой орган — «Рабочую Мысль», издававшуюся за границей и нелегально транспортировавшуюся в Россию. Они имели небольшие связи в рабочей среде, но уцелевшего аппарата едва хватало на то, чтобы распространять газету.
    В противовес ей имелись в то время в Петербурге лишь ничтожные остатки «Группы Рабочего Знамени» и «Группы 20» — так называемого политического направления.
    Но эти подпольные кружки и организации были достоянием немногих. Между тем почти все обширное студенчество и интеллигенция вообще были настроены большей частью революционно, и во всяком случае оппозиционно к правительству. Приток в высшие и специальные учебные заведения, как мужские, так и женские, — был колоссален. Все они стремились в Питер не только за чистой наукой, но, главным образом, ради общественности. Лекции и доклады известных либеральных профессоров и литераторов бывали переполнены. Вообще, общественная атмосфера была изрядно раскалена. Особенно популярно было Вольно-Экономическое Общество, где тогдашние марксисты Струве (ныне злейший реакционер) и Туган-Барановский давали бой народникам — Мякотину Б. В. и другим.
    Местом наибольшего скопления революционной молодежи были курсы Лесгафта. Чтобы как-нибудь удовлетворить всех желавших слушать его, покойный профессор, имевший неотразимое обаяние на молодежь, назначил специальный курс от 6 до 8 часов утра. И никто из нас никогда не опаздывал, — я прямо с лекции отправлялась на работу.
    Так прошла зима 1899-900 года, давшая известную общественную подготовку моему уму и известный закал моим общественно-политическим взглядам. Я решительно примкнула к «политическому» течению в социал-демократии. Между прочим, я в то время перевела на русский язык Бебеля «Женщина и социализм», и как мы с издателем не очищали ее, чтобы сделать приемлемой для цензуры, книга была сожжена тотчас по выходе в свет.
    В начале лета 1900 г. в Петербурге сорганизовалась, при моем участии, небольшая группа «Социалист», а несколько позднее была поставлена в Вильне нелегальная типография; группа, обслуживавшая ее, была нам близка по взглядам и настроениям. Под названием «Рабочая Библиотека» мы выпустили ряд брошюр — «Наши задачи», «Французская революция», «Русская работница», запрещенный цензурой рассказ Короленко — «Чудная» и ряд листков и воззваний. Брошюры писались и редактировались в Питере, кто-нибудь отвозил их в Вильно, где они печатались и доставлялись в соответствующем количестве экземпляров в Питер. Здесь распространение шло преимущественно через группу «Социалист». В других же городах они распространялись лишь постольку, поскольку виленским товарищам удавалось завязывать связи с группами или отдельными лицами.
    Типография в Вильне была поставлена таким образом, что двое рабочих, тт. Комай и Роговой, сняли маленькую квартирку в 2 комнаты и открыли переплетную мастерскую. В первой комнате находился большой стол с клеем, ножницами и другими принадлежностями мастерства, и т. Роговой принимал в ней заказчиков мнимых и настоящих. А в другой комнате, в специально в земле вырытом углублении, т. Комай набирал и печатал на самодельном станке наши брошюры и воззвания (шрифт был отчасти старый, доставленный после провала другой типографии на юге, отчасти выкраден сочувствующими наборщиками из разных виленских типографий). Когда брошюра была готова, ее небольшими партиями, под видом переплетенных книг, выносили оттуда.
    Наличие тайной типографии и появление ряда нелегальных брошюр сильно подняло значение нашей группы в Питере. К нам стали тянуться все уцелевшие остатки других групп, расширились связи с рабочими.
    Начальство переполошилось и приняло свои меры. Мы были связаны с профессором Струве, который согласился писать для нас и вообще оказывать содействие. У него в доме бывал Михаил Гурович, впоследствии раскрытый опасный провокатор. Но тогда никто этого еще не подозревал, и мы были несколько рады, когда этот Михаил Гурович вдруг проявил к нам большой интерес, предложил нам свою помощь деньгами, квартирой и т. д. Так как он был нам прекрасно рекомендован Струве и вообще занимал довольно видное положение в либеральных литературных кругах Петербурга, у нас не было основания относиться к нему с недоверием. И хотя мы были очень осторожны, тем не менее через 2-3 месяца Гурович знал все, что нужно было знать департаменту полиции. И если нас не арестовали сразу, то только потому, что полиция желала предварительно выследить и все наши связи с провинцией.
    В ночь на 29-ое января 1901 .г., одновременно в Петрограде и в Вильне, были арестованы почти все без исключения лица, имевшие большее или меньшее отношение к «Рабочей Библиотеке». Была взята типография. Зло было вырвано с корнем.
                                                                      3. ТЮРЬМА.
    Все мы были помещены в Петербургский дом предварительного заключения. После 14-ти месяцев «предварительного» жандармского дознания, мы получили административную ссылку в Восточную Сибирь, сроком на 5 и на 8 лет (мужчины по 8, женщины по 5 лет). Тов. Комай, высланный в Нижне-Колымск, не вынес царившего тогда в Сибири свирепого режима насилия над ссыльными и вскоре покончил жизнь самоубийством...
    Члены труппы «Социалист», не связанные непосредственно с «Рабочей Библиотекой», пережили нас лишь на несколько месяцев. В конце апреля или начале мая 1901 г. они тоже без остатка все были арестованы, но за недостаточностью улик в виде таких вещественных доказательств, как типография, отделались более легкими наказаниями.
    Хочу вернуться несколько назад, к своим впечатлениям от первого ареста и тюрьмы.
    Я входила в редакцию «Рабочей Библиотеки» и в Комитет группы «Социалист» и являлась, таким образом, главным связывающим звеном между обеими организациями. Так как в первое время мы были более слабо связаны с литературными силами, то приходилось и брошюрки составлять (из 5-ти вышедших брошюр 2 были составлены мною). Кроме того, служба в аптеке отнимала у меня 10 часов в день. В силу всего этого, главным образом, в силу конспиративных соображений, мне было строжайше запрещено товарищами встречаться с рабочими и вообще всеми сколько-нибудь скомпрометированными лицами, кроме как со строго определенными, только по делу.
    Я чувствовала себя поэтому весьма законспирированной и не мало удивилась, когда ночью раздался стук в дверь и послышался звон шпор из коридора. Наскоро оделась и открыла дверь. Крошечная моя комнатушка сразу наполнилась жандармами, полицейскими, понятыми. Мне был предъявлен ордер на производство обыска. Перетрясли постель, залезли в печку, перерыли белье, платье, вытрясли обувь. Я была спокойна, зная, что ничего не найдут. Отобрали все книжки на немецком языке, забрали письма родственников. Кончили. Велят одеваться и следовать за ними. На каком основании? Тогда жандарм вынимает второй ордер, в котором сказано: «арестовать независимо от результатов обыска». Сердце мое упало: значит какой-то провал, а не просто случайный обыск. Догадка моя еще больше окрепла, когда я увидела, что меня привезли не в местный участок, как обычно, а прямо в дом предварительного заключения.
    По-видимому, дело серьезно. Но первое чувство не только не тяжелое, но, наоборот, некоторый подъем: приобщилась! Ведь недаром мы вырастали духовно на чувстве ненависти к правительству и преклонения перед борцами за волю и права народа. Даже некоторое чувство гордости не покидало: ведь один факт привлечения по политическому делу давал известный стаж, был паспортом на звание честного человека в России. И комнатка с привинченной к стене железной койкой, напротив нее привинченная же к стене повыше железная доска-стол, а пониже — стул, в углу клозет, а над ним оконце под потолком, — все это не только не угнетало, а, наоборот: напоминались слова Полонского, посвященные Вере Фигнер, вспоминались узники-герои в Петропавловской крепости, — все это заливало сердце новым, неизведанным, горячим чувством, вселяло энтузиазм. Теперь — жребий брошен. Возврата нет. Борьба до конца.
    В первый же день я увидала в укромном месте на стене тюремную азбуку, нацарапанную, по-видимому, иглой. Вскоре стали стучать соседки с обеих сторон. Но прошло несколько дней, прежде чем я освоилась настолько, чтобы понимать этот тюремный язык. Можно было перестукиваться с шестью арестованными: над столом и над кроватью стучали обеим соседкам по камерам; внизу у пола с обеих сторон камеры — сидевшим этажом ниже, справа и слева, а по водопроводной трубе мы сносились с сидевшими выше и ниже. Впоследствии мы нашли и другие способы сношения: мы брали книги в библиотеке и ставили точки под определенными буквами. Таким и подобными способами все арестованные находились в постоянных сношениях друг с другом.
    Через ½ года сиденья я заболела плевритом в очень тяжелой форме. Меня выслали под надзор полиции на родину впредь до окончания следствия по делу «Рабочей Библиотеки».
    Местечко мое необычайно всполошилось. Такой небывалый в местных летописях факт, — дочь честных евреев в тюрьме за какие-то неведомые преступления, надзор полиции, — все это заставляло неодобрительно качать головами стариков, но вызывало тем больший энтузиазм у молодых. За несколько лет моего отсутствия городок значительно изменился, появилась типография, открылась табачная фабрика, кожевенный заводик, — следовательно, появился и «пролетариат». И вышло просто и естественно, что с моим появлением возник первый кружок рабочих, который вскоре пополнился высланными из соседнего городка Сморгони, центра кожевенного производства всего округа, за забастовку кожевников. Как бы там ни было, через ½ года после моего приезда в Свенцяны, у нас была уже группа человек в 30, которая систематически собиралась для бесед, занятий и т. д., наводила страх на горожан своими загородными «митингами». Так как у меня под руками было недостаточно печатного материала, я съездила на 2 дня в Вильно, чтобы связаться с местной организацией. Там я не нашла товарища из «Рабочего Знамени», которого искала, и связалась с местной организацией еврейского рабочего Бунда.
    Когда я вернулась в Свенцяны, то в тот же день была арестована местным жандармом за самовольную отлучку и 2 месяца до отправки в Сибирь просидела в местной тюрьме. Тут условия заключения были настолько свободны, и местные власти были так довольны, что наконец-то и у них завелась «политическая заключенная», что по просьбе товарищей я смогла в тюрьме составить первомайское воззвание и передать на волю для напечатания.
                                                                     4. ССЫЛКА.
    Перед отправкой меня выпустили на несколько дней для приведения в порядок своих личных дел. И в один из этих вечеров, в 3-х верстах от города, на опушке леса, около 50-ти человек из местных и приезжих из окрестностей рабочих и просто молодежи «провожали» меня в Сибирь. Не помню уже, что там говорилось, но говорилось так, с таким истинным подъемом и преданностью, с такой готовностью к борьбе, европейская «Клятва» — революционная песня, в которой дается клятва грудью стоять за рабочее дело, — была пропета с таким энтузиазмом, что я была совершенно захвачена, и на всю жизнь воспоминание об этом «банкете» осталось светлым, радостным пятном в моей памяти. В Сибири я в Красноярске была присоединена к небольшой партии ссыльных, которая отправлялась в Восточную Сибирь. В этой партии находился также и М. Бройдо. Мы хотели, чтобы нас выслали в одно и то же место, а для этого нам необходимо было обвенчаться церковным браком. Венчание произошло в тюрьме. По еврейскому закону всякий религиозный акт имеет силу лишь в том случае, если он совершен в присутствии 10-ти свидетелей. Для этой цели выискали евреев из среды уголовных, главным образом, пересыльных каторжан. И вот, в конторе тюрьмы раввин развернул балдахин, под который стали мы с Бройдо, а вокруг разместились 10 свидетелей, гремевших кандалами при всяком движении. Для полноты картины, случилось так, что мы забыли достать кольца и вот, когда раввин, после молитвы, должен был взять кольцо из рук Бройдо и одеть мне на палец, кольца-то и не оказалось. Как быть? В эту минуту в контору ввели какую-то уголовную женщину, и на руке ее я заметила кольцо из какого-то белого металла. Не долго думая, я попросила стоявшего рядом солдата одолжить кольцо у женщины на минутку. Раввин, сделал вид, что ничего не заметил, и закончил обряд венчания. После этого я с благодарностью вернула кольцо его обладательнице.
    Так произошло наше венчание, под бряцание кандалов и с кольцом, занятым на время у уголовной арестантки.
    Вся эта сцена растрогала душу тюремного врача, и он тотчас же после венчания перевел нас обоих в больницу, где мы могли свободно видеться, и даже прислал нам туда чай с печеньем и бутылку вина.
    Режим в Сибири был еще довольно мягкий, — лишь через год начались усиленные репрессии, — мы без особых приключений были доставлены по железной дороге в Иркутск, оттуда на лошадях до Лены, оттуда на лодках до Усть-Кута, и оттуда уже на паузке до Киренска. Там мы прожили целый год до получения назначения.
    В России всегда говорили, что русские университеты — это тюрьма и ссылка. И действительно, здесь только можно было получить настоящее политическое и революционное образование, ибо при условиях необходимости страшной законспирированности редко представлялась возможность открыто, громко и страстно обсуждать вопросы политики, социализма, революционной борьбы и т. д. Но здесь, в Сибири, на восток от Иркутска, где нам конспирировать не приходилось, ибо дальше посылать было некуда, — мы могли быть тем, чем мы были; поэтому на всех остановках нас встречали жившие там, ранее высланные товарищи, встречали пением революционных песен, вели нас на какую-нибудь квартиру, где собирались все местные товарищи, и спорам и разговорам не было конца («в частности, в Верхоленске мы остановились на квартире у Л. Троцкого, тогда еще скромного очень молодого человека). По приезде в Киренск мы очень скоро устроились весьма прилично с заработком, сняли целый дом, где концентрировалась вся местная ссыльная жизнь и целый год почти прожили довольно мирно, пока не начался неслыханный развал русско-японской войны. Когда начались знаменитые Куропаткинские «отступления в порядке», когда погиб русский флот и потребовались, чем дальше, тем больше, неслыханные жертвы со стороны народа во имя чуждых и враждебных ему целей, всеобщее недовольство правительством разлилось широким потоком, усилилось рабочее движение, пошли крестьянские беспорядки. В ответ начались репрессии, массовые аресты, высылки, избиения демонстрантов на улицах Европейской России и, как неизбежное продолжение, — избиения в тюрьмах и ссылке. Спешно был изменен Устав о ссыльных в сторону усиления гнета и мелких придирок, бывший до того у власти «либеральный» генерал-губернатор Восточной Сибири был смещен, и на его место назначен сущий палач граф Кутайсов. Первая же попытка в Киренске «подтянуть» нас привела к столкновению, в результате которого мы были высланы в более глухое место — в Нижне-Илимск, куда дорога из Киренска вела через высокий горный хребет и проехать его можно было только верхом, или, с большим трудам, в одноколках. Этот путь был неслыханно мучителен (даже почтовая станция на перевале носит многозначительное название «Мука»), и в довершение всего как раз на перевале разразилась с необычайной силой такая ужасная гроза, что в момент не только мы сами вымокли до нитки, но и весь наш багаж в корзинах и чемоданах промок насквозь, и в Муке мы должны были сушить все перед растопленной железной печкой.
    Нижне-Илимск, довольно большое село в дремучем лесу, оказался истинным местам пытки в том отношении, что над селом денно и нощно висела туча мошкары, от которой местные жители спасались тем, что двери и окна домов, затянутые густой сеткой, были всегда наглухо закрыты, двери во всех домах были двойные, чтобы только, закрыв сначала наружные, можно было затем открыть внутренние; кроме того, крестьяне почти никогда ее снимали густой сетки, покрывавшей всю голову, стянутую у шеи и спускавшуюся на плечи. Мы, по неопытности, сразу попали под обстрел этой убийственной мошкары. Пока не успели приспособиться, лица и руки наши распухли, краснота покрыла все тело... Наконец, снятое помещение было приготовлено, сетки сделаны, вещи разложены... как вдруг на третий же день вечерам приходит стражник и заявляет, что получено распоряжение об отправке нас обратно в Усть-Кут на реке Лене, для присоединения к партии ссыльных, отправляемых в Якутск.
    Несомненно, что исправник имел уже это распоряжение до того, как отправил нас в Нижне-Илимск, и лишь гнустая и бездонная жестокость могла продиктовать ему желание подвергнуть нас, с маленькими детыми, этому мучительному путешествию.
    В Усть-Кут мы прибыли почти одновременно с большой партией ссыльных, отправляемых вниз по Лене, к которой мы тотчас же были присоединены. Товарищи поведали нам, что конвойный офицер уже из новых, с новыми инструкциями, мелочен и придирчив, всю дорогу от Иркутска с ним происходили столкновения из-за свиданий с ссыльными на остановках и из-за того, что он не позволял партии покупать продовольствие у крестьян на берегу, а заставлял питаться гнилой солониной, которою он в большом количестве запасся в Иркутске.
    С тяжелыми предчувствиями мы отправились в путь, в пятинедельное плавание до Якутска, куда направлялись почти все партии. Надвигалась осень, в партии имелось 5 человек маленьких детей. Вдобавок оказалось, что паузок, на который нас «погрузили», протекал как решето, а когда шел дождь, то и крыша давала нам ничтожную защиту.
    В Киренске, когда нас не опустили на берег, где собрались местные ссыльные, мы поднялись на крышу паузка и запели революционные песни, подхваченные товарищами на берегу. Тогда по узенькой деревянной лестничке, ведшей на крышу, стремглав бросились к нам наверх конвойные солдаты и стали избивать прикладами, причем некоторые получили изрядные ранения.
    Перевязочного материала нам не дали, врача не прислали. Отказали нам в вызове врача и позднее, когда от стужи (по ночам уже начинались заморозки) и непрекращающихся дождей, от которых укрыться не было возможности, все дети в паузке захворали коклюшем. Так, измученные, изголодавшиеся и окоченевшие, мы прибыли в конце августа в Якутск.
    Озлоблению нашему не было пределов. А жестокий режим все более свирепел.
                                               5. ИСТОРИЯ ЯКУТСКОГО ПРОТЕСТА.
    Партия за партией ссыльных стали приходить, избитые, часто связанные, вынесшие в течение долгого пути на лодках и паузках по реке Лене, средь недоступных и необитаемых прибрежных скал, бесконечные издевательства озверелых конвойных. Целые колонии ссыльных из Енисейской и Иркутской губерний посылались в северные округа Якутской области за попытки свиданий с приезжавшими товарищами или за непочтительное обращение со шпионившими за ними полицейскими, иногда даже без всякого указания, за что именно они ссылаются. А на их место из Европейской России приходили все новые и новые партии революционеров, только что оторванные от жизни и от борьбы, не мирившиеся с вынужденным безделием, с тем, чтобы быть заживо погребенными на ряд лет. Участились попытки побегов и в ответ — еще более усиленные репрессии.
    По реке Лене, как и по всей России, шла форменная неравная борьба, но здесь еще более неравная — между безоружными, пленными революционерами и вооруженными до зубов агентами правительства. Издевательства доходили до виртуозности. В одной партии одна из ссыльных имела несчастье понравиться конвойному начальнику, и он начал нагло приставать к ней. Однажды днем он прислал на паузок к ссыльным записку с требованием, чтобы эта женщина явилась (на лодке) к нему на его паузок, так как он имеет, мол, объявить ей какую-то бумагу. Она, конечно, отказалась явиться, и у ссыльных явилось подозрение, что ночью он попытается увезти ее силой. Поэтому они решили дежурить всю ночь и, в случае необходимости, пойти на крайние меры самозащиты. В виду крайней напряженности атмосферы, все последние партии ссыльных были начеку и имели при себе то или иное спрятанное оружие. В данном случае дежурный был вооружен браунингом. И, действительно, поздно ночью, на борту появился офицер, для храбрости сильно выпивший, и после некоторых пререканий со старшим вахмистром, пытавшимся образумить его, направился вглубь паузка, в конце которого, за перегородкой, спали женщины. Дежуривший ссыльный (Минский) прицелился и наповал убил офицера. Поднялась страшная суматоха, конвойные солдаты схватили ружья и стали стрелять в темноту, во внутрь паузка. Один из ссыльных, Шац, был убит, другой ранен. И так приходили партия за партией.
    К зиме в Якутске собралось, таким образом, около 200 ссыльных. Измученных, без денег и теплой одежды, их, согласно нового распоряжения, полиция не оставляла в городе, а пыталась разослать по деревням и якутским улусам. Но квартир там не было, можно было жить только у якутов и с якутами в их юртах, делившихся тоненькими загородками на две половины — в одной находился скот, а в другой — семья якута. Окон в юртах не было: было проделано лишь небольшое отверстие, в которое вместо стекла вставлялась толстая льдина. Хлеба достать там тоже нельзя было, ибо климат не дает возможности заниматься земледелием: в течение двух летних месяцев, с холодными ночами, земля успевает оттаять менее, чем на ½ аршина. Якуты питаются строганиной, т.-е. сырым замороженным мясом и рыбой, которые они затем стругают железным стругом и едят эти тонкие щепы в сыром виде. Молоко в течение, приблизительно, 8-9 месяцев тоже можно доставать только в виде замороженных больших кругов, которые разрубаются затем как куски льда. И вообще о варке пищи якуты имеют слабое представление. Ясно, что ссыльные не могли оставаться в этих якутских улусах, и сколько ни выселяло их начальство, они вновь и вновь, всякими путями, опять возвращались в Якутск. Была довольно большая группа ссыльных, ожидавшая отправки еще дальше на север, в Верхоянск, с его полугодовой ночью и в Нижне-Колымск. Отправка, предполагалась через 3 недели, и, тем не менее, даже этих товарищей высылали в улусы; так, например, М. Бройдо тоже был назначен к высылке в Верхоянск и, хотя семья оставалась в Якутске, — ибо я нужна была в Якутской казенной аптеке, — тем не менее его тоже выслали в село Тулугинское, в 12 верстах от города. Он отказался ехать. Его взяли и отвезли силой. Отпущенный там на свободу, он в ту же ночь вернулся обратно. Как только власти обнаружили его, он опять был отвезен в деревню, и опять он в тот же вечер вернулся обратно в Якутск. Так повторялось раз 6, и мы изнервничались вконец. Если раньше все эти гиблые места Восточной Сибири, хотя бы после 8-10 лет, еще выпускали своих пленников, то теперь предстояла верная могила, ибо циркуляр генерал-губернатора отменял закон, по которому ссыльные по окончании урока ссылки, в случае неимения собственные средств, возвращались на родину за счет казны.
    Этим циркуляром чаша терпения ссыльных окончательно была переполнена. Люди дошли до такого состояния, когда жизнь ценится в копейку, когда терять нечего, кроме абсолютно невыносимых долее цепей. Только этим состоянием душевной безвыходности можно объяснить тот факт, что в 3-4 дня не только сорганизовалась, но и успела наметить план дальнейших действий группа в полсотни человек, которая решилась во что бы то ни стало добиться более человеческих условий существования в ссылке или умереть в борьбе.
    Так как значительная часть протестантов подлежала расселению по окрестным деревням и улусам, то грозила опасность, что их по одиночке схватят и вышлют из города. Этим до известной степени предрешался и самый характер протеста: необходимо было собраться всем вместе и не дать разбить себя в одиночку.
    55 человек заперлись в деревянном доме якута Романова, вооружившись чем попало, — браунингами, охотничьими ружьями, финскими ножами и даже палками, — и заявили, что они не разойдутся до тех пор, пока не будет отменен циркуляр о запрещении свиданий с товарищами, о запрещении отлучек с места высылки, не будет восстановлено правило об отправке на родину на казенный счет окончивших срок ссылки и не будет приостановлена высылка в Якутские улусы. Требования были сформулированы именно для того, чтобы начальство могло их тотчас же удовлетворить, ибо неудовлетворение их делало жизнь в ссылке немыслимой, непереносной. Но такова логика режима произвола и насилия, что всякие требования к начальству, независимо от их обоснованности и законности, считаются крамолой, уже вследствие самого факта их предъявления. Но не следует забывать, что товарищи, которые заперлись в Романовском доме, отнюдь не имели в виду открытое восстание против властей, а хотели лишь, если потребуется, — с оружием в руках защитить свое человеческое достоинство.
    Я лично, с маленькими детьми на руках и старухой матерью, которая приехала к нам, еще когда мы были в Киренске, не могла занять места среди товарищей непосредственно в доме Романова, но была оставлена в «резерве», на воле, как и некоторые другие товарищи, и на нашей обязанности было организовать «службу связи» с забаррикадировавшимися товарищами, доставку оружия, провианта и т. п.
    Был сформирован настоящий военный штаб, и в первые дни, пока сношения с домом были свободными, мы развивали кипучую деятельность: рассылали письма по окрестным селениям, с извещением живших там ссыльных о происходящих событиях, доставали всякими правдами и неправдами оружие, которое переправляли в дом Романова, закупали провиант, доставали белье и перевязочный материал и т. д.
    Когда же затем нам отрезали доступ в дом, мы установили письменные сношения через собаку: напротив дома Романова жил товарищ Ергин, вернувшийся из Колымской ссылки. Он принимал участие в экспедиции на мыс Игольный и вывез оттуда замечательно умную белую собаку, с длинной, пушистой шерстью, названную хозяином, по ее происхождению, — Иголкиным. Мы завязывали в ленту на шею Иголкину письма, выводили его на улицу, называли ему живших прежде в доме товарищей, дорогу к которым он уже знал с давних пор, и он стремглав мчался во двор дома Романова. Там его встречали, заводили в дом, кормили, поили и, написав ответные письма, часа через 2 отпускали обратно. Так мы сносились в течение 5 дней, пока эти визиты собаки не обратили на себя внимание солдат. Однажды, они перехватили Иголкина, обыскали его и нашли наши письма. Побили бедную собаку и прогнали со двора.
    Постепенно мы лишались всех возможностей сноситься с товарищами и после первого обстрела дома мы оставались в полном неведении относительно того, что происходит внутри дома Романова, не имели понятия о том, что они успели устроить блиндажи вокруг стен, и когда наряду с красным флагом взвился черный флаг, мы могли только догадываться, что в доме имеются убитые.
    Описание того, что происходило в самом доме Романова («на Романовке») привожу из книги одного из главных инициаторов и идейных руководителей протеста, моего незабвенного близкого друга, Павла Федоровича Теплова. — «История якутского «протеста».
    «В знаменательное для участников протеста утро 18 февраля дом инородца Романова представлял необычайное зрелище. По лестнице, ведущей на верхний этаж, взад и вперед сновали политические ссыльные, мужчины и женщины, с лихорадочной поспешностью занося в дом мешки хлеба, «ноги» мяса, круги мерзлого молока, телеграфную проволоку, гвозди, топоры и т. д. У крыльца свалены, были только что привезенные толстые плахи, которые тоже моментально исчезли в доме. Тянулись воза с «твердой водой» — льдом, который складывался на галерее сзади, а оттуда быстро уносился товарищами на кухню. Дошла, очередь и до дров, огромные количества которых были заготовлены как ссыльными, жившими на Романовке, так и хозяином.
    От крыльца к дровам выстроилась густая цепь «политических», и в воздухе замелькали тяжелые лиственничные поленья, быстро передаваемые из рук в руки. Дрова у забора как бы таяли, одна сажень за другой поглощались домом. Работа кипела... Подходили запоздавшие товарищи...
    В самой Романовке за это время тоже шла неутомимая деятельность. Все комнаты были набиты политическими ссыльными, все жесты, взгляды и тон голоса которых свидетельствовали о громадном возбуждении.
    Одни размещали по комнатам или уносили в кухню с лестницы дрова, посуду, хлеб, лед и т. д., другие в отдельной комнате разбирали и приводили в порядок принесенное оружие, третьи уже готовились к началу работ по забаррикадированию дома, горячо обсуждая план защиты, место расположения и форму укрепления. Но вот необходимые приготовления сделаны, привезены и снесены в дом все запасы и материалы. Выпровожен казак, явившийся за кем-то из протестантов, чтобы везти его в улус... Тягостная минута прощания с товарищами, которые согласились остаться на воле для содействия извне протестующим; даны последние инструкции, условные знаки, сигналы на разные случаи... Наступает решительный момент подписи и отправки заявления губернатору... Прежде всего мы забаррикадировали входные двери, заднюю наглухо, а переднюю — полубаррикадой. Наглухо же забаррикадировали окно, выходящее на террасу заднего крыльца. В этом окне, как и в стене, ведущей на лестницу парадного крыльца, были проделаны бойницы для отражения нападений. И только обезопасив себя от неожиданного вторжения, принялись за укрепление внутренности дома.
    Весь план укрепления «Романовки» диктовался нашей строго-оборонительной тактикой. Проволочные заграждения у входов и баррикады внутри дома имели единственной целью обезопасить себя от вторжения казаков и солдат, затруднить их проникновение в дом и движение внутри его, сделать возможными решительный отпор насильникам и действительно самозащиту от бойни. Начиная протест, мы не допускали мысли, не хотели верить, что наши враги, в борьбе с горстью плохо вооруженных мужчин и женщин, унизятся до варварской тактики обстрелов с дальнего расстояния. Против этой формы насилия мы были совершенно беззащитны и бессильны бороться. Мы рассчитывали только на случай прямого нападения, попытки взять нас силой. Только на отражение штурма, насильственного вторжения, годилось наше оружие. Оно состояло из 25 револьверов, на треть «браунингов», десятка охотничьих ружей, двух старых берданок (к ним всего 20 патронов), дюжины топоров с длинными рукоятками и многих финских ножей. Уже один этот перечень служит лучшим доказательством, что наше вооружение имело единственной целью самозащиту и годилось только на отражение прямого нападения, насильственного вторжения... Все работы по забаррикадированию «Романовки» мы окончили в первые 2-3 дня. За это время губернатором было приказано лишь «посматривать» за нами полицейским, что, конечно, не помешало проникновению на «Романовку» и присоединению к протестантам новых 13-ти товарищей, подавших от себя дополнительное заявление губернатору о полной солидарности с нами... Наша солидарность и единство действий создались общей ненавистью к режиму Кутайсова, всех нас одушевлявшей решимостью бороться против этой системы угнетения и поругания человеческого достоинства политических ссыльных. И людям, не пережившим аналогичных положений и чувств, трудно выразить словами тот общий подъем духа, воодушевление и готовность к самопожертвованию, которыми были охвачены протестующие с момента вступления на «Романовку».
    Все шли туда, как обреченные на смерть, прощаясь навсегда с милыми сердцу, все были уверены в неминуемой гибели в стенах «Романовки», или на виселицах военного суда... Вначале никто не допускал мысли, что можно более 3-5 дней выдержать такое страшное возбуждение».
    Однако, начальство решило взять протестантов измором и оцепило дом, с целью не пропускать туда провизии и вообще прекратить сношения с внешним миром. Тогда была сделана удачная вылазка, и тройка лошадей с диким гиканьем и в бешенном темпе, прорвав цепь солдат, влетела во двор Романова, доставив добровольно заключенным 20 пудов провизии. Можно себе представить, как озлобились после этого начальство и одураченные солдаты. Блокада была усилена. Теплов рассказывает дальше (стр. 41-45): «Мы узнали на воле и передали это романовцам, что начальство предполагает расстреливать дом на расстоянии. Теперь начались открытые приготовления к этому. И в доме Романова товарищи видели через окна, как отдавались и принимались соответствующие распоряжения. Были выселены жильцы из нижнего этажа дома и разрушена там печь, вынуты рамы окон и т. д. Тогда товарищи, чтобы как-нибудь защитить свою жизнь спешно стали строить блиндажи вокруг стен из лиственничных поленьев и земли, которую они стаскивали с чердака». Продолжаю словами П. Теплова:
    «Начиная со 2 марта, внутренняя жизнь «Романовки» и настроение ее обитателей резко изменяются. Господствует страшное возбуждение. Всем ясно, что «наши охранители» готовят скорую развязку. Наше внимание поглощено самообороной против грозящего расстрела. Мало едят и плохо спят. Нервы напряжены до крайности. Все настороже — каждую минуту, особенно по ночам, ждут предательского нападения. Работают до упаду... С утра до ночи 3 марта, и даже ночью, ими были предприняты действия, явно имевшие характер приготовлений к прямому нападению на нас. Надо заметить, что нижний этаж «Романовки», очищенный к этому времени от жильцов полицией, не был занят и нами; он совершенно пустовал и был нашей «ахиллесовой пятой», грозил страшной опасностью в случае наступательных действий против нас.
    Мы и раньше боялись, как бы солдаты не заняли нижнего этажа и не расстреляли нас через его потолок — пол наших комнат.
    Поэтому, легко представить общую тревогу и наши опасения, когда мы заметили, что целый день и ночью 3 марта стража делала какие-то таинственные приготовления в нижнем этаже занимаемого нами дома: там выставлялись и выносились рамы, растворялись наружные окна, сняты и унесены были двери. Ночью под нами раздался грохот, что-то разрушалось и обваливалось, — как мы случайно открыли днем позже, — была разломана вся печь и труба до потолка. Сначала мы предположили, что хотят нас выморозить холодом, но скоро увидели, что ошиблись, так как по исследовании оказалось, что между двойным полом-потолком, отделяющим верхний этаж от нижнего, был слой земли.
    А последующие события, в связи с дальнейшими наступательными мерами, вызывающим образом действия солдат, окончательно убедили нас в том, что разрушение, произведенное в нижнем этаже, имело целью лишить нас возможности занять его и укрыться, там на случай предрешенных обстрелов (нижний этаж дома наполовину в земле и мог бы представить хорошую защиту от пуль), а также давало солдатам легкую возможность занять низ, когда понадобится и безнаказанно расстреливать нас через потолок, — против этой губительной тактики мы были совершенно беззащитны. Наша тревога и опасение внезапного нападения достигли высшего предела, когда вдруг ночью 3 марта бодрствующие товарищи — постовые у окон, были поражены, увидев, как перед их глазами одна за другой закрывались кем-то снаружи все ставни переднего фасада «Романовки».
    Был 10-й час, давно стемнело, и все у нас крепко спали, утомленные тяжелой работой за день. Но тревожная весть о закрытии ставен с быстротой молнии облетела весь дом и сразу подняла на ноги всех товарищей. Трудно выразить словами ужасное возбуждение и негодование, охватившее нас. Для этого надо понять всю глубину той смертельной опасности, которая заключалась для нас в таком, видимо, невинном факте, как закрытие ставень. Надо войти в положение слабо-вооруженных людей, безвыходно запертых в деревянном здании, разобщенных от всего мира и окруженных до крайности злобствующим, озверелым военным караулом, готовым перебить, расстрелять нас при первом удобном случае.
    И вот мы видим, что делается, несомненно, приготовление к наступлению, может быть, к предательскому ночному нападению на спящих, безоружных людей. Не смерти мы боялись, а насилий и поругания нашего человеческого достоинства, зверской бойни при условиях, исключающих возможность действительной самозащиты, возможность дорого продать свою жизнь.
    Мы прежде всего бросились к окнам, чтобы устранить причину мучительной неизвестности и грозящей опасности, — у двух окон, обе половины ставень которых оказались плотно затворенными, было выбито нами по одному стеклу — справа внизу в обеих рамах ставни полуоткрыты рукой через отверстие и сброшены рычагом, с петель вниз, одна за другой. У одного же окна, самого дальнего от ворот, половинка ставень оказалась полуоткрытой — слишком крепко хлопнул ее закрывавший — видно было, что делается внизу, и потому мы стекол в нем не выбивали и ставни не сбросили. Как только ставни были сброшены, чтобы избежать повторения чего-либо подобного, один из товарищей немедленно вышел к слуховому окну и крикнул часовым: «не закрывайте ставень, иначе будем стрелять!». Но это предостережение не оказало действия.
    После многократных и бесполезных предупреждений не закрывать ставни, пришлось прибегнуть к оружию: двумя выстрелами из дома были убиты 2 солдата.
    После этого начался жестокий расстрел дома с дальнего расстояния, который повторился затем несколько раз 5-го и 6-го числа. Во время первого же обстрела был убит товарищ Юрий Матлахов, во время последующих ранены еще 3 товарища. Что было предпринять?
    С того момента, как выяснилась тактика противников, их нежелание брать нас приступом, а прибегнуть к действию измором, обстрелами с дальнего расстояния, судьба нашего протеста была решена. Лишенные возможности действительной самозащиты против непредвиденной вначале тактики наших врагов, мы рано или поздно обрекались на сдачу, если не хотели бессмысленных жертв с той и другой стороны. И мы сдались в твердой уверенности, что свою готовность к самопожертвованию мы еще сумеем доказать перед военным судом, который грозил нам виселицей и каторгой.
    В результате долгих обсуждений значительное большинство товарищей признало необходимость сдаться, остальные подчинились этому решению из чувства групповой товарищеской солидарности.
    Вечером известили губернатора об этом решении. В эту страшную ночь перед сдачей никто не смыкал глаз, вое бродили убитые. Слезы отчаяния подступали к горлу, душила злоба при одной мысли о завтрашнем дне. На многих было жутко взглянуть, опасались, что некоторые кончат самоубийством».
    Не менее трагично было состояние тех товарищей, которые остались на воле. Уже после первого обстрела на вышке дома был выброшен черный флаг. Не было сомнений, что там имеются жертвы. К тому же, отрезанные от сношения с ними уже несколько дней до обстрела их, мы не имели понятия о том, что они так основательно успели блиндировать помещение. Между тем, в дом были выпущены сотни пуль, и мы боялись думать о том количестве убитых, которые могли оказаться в доме. И эта вынужденная непричастность — нас всех ссыльных даже не подпускали близко к дому — бессилие разделить участь товарищей, хладнокровно расстреливаемых с безопасного для палачей расстояния, расстреливаемых за наше общее дело, — все это сводило с ума, доводило до отчаяния.
    Напряжение достигло крайней степени, когда по городу распространилась весть о сдаче товарищей, и рано утром, 7 марта, открылись двери дома Романова и оттуда один за другим показались изможденные, измученные лица сдавшихся. Из ворот впереди выехали сани с телом убитого т. Матлахова, затем трое саней с ранеными и, наконец, сбившись в кучу, вышли остальные. Среди группы встречавших раздались рыдания, быстро стихшие перед лицом той бездны страдания, которая была написана на каждом челе...
    Арестованные были отведены в Якутскую тюрьму, где они просидели, в ожидании суда, 8 месяцев. Вначале предполагали военно-полевой суд, но за то время, под влиянием неудач на поле военных действий и вызванного этим все растущего революционного настроения в стране, власти не решились поднять еще больший шум вокруг этого и без того нашумевшего дела. Состоялся просто суд — по обвинению в вооруженном сопротивлении властям, и все обвиняемые были приговорены к 8 годам каторжных работ — все одинаково, так как суду не удалось выяснить виновника убийства двух солдат во время осады.
    Во время следствия один из городовых, стоявших на посту около дома Романова в то время, когда оттуда раздались выстрелы, убившие 2-х солдат, показал, что он видел в отверстии лицо стрелявшего: при очной ставке со всеми подсудимыми, он указал на Бройдо, как на человека, которого он якобы узнал в стрелявшем. Так как мы ожидали военно-полевого суда, то никто не сомневался, что из массы подсудимых, по каким-нибудь внешним признакам, будет выделена небольшая группа жертв, которую приговорят к смертной казни. Ясно, что показание городового, как бы оно ни было необоснованно, ибо снаружи в узкую щель нельзя было узнать стрелявшего, было вполне достаточно, чтобы послужить таким внешним поводом. Приходилось ожидать самого худшего, и первой моей заботой было избавить старуху-мать от ужаса возможной казни. Поэтому, как только открылась навигация, я отправила ее с моим крошечным сыном домой, на родину. Только что отнятый от груди мальчик в дороге заболел дизентерией, и если бы не исключительно внимательное отношение со стороны товарищей-ссыльных, поджидавших и встречавших мать мою на всех без исключения остановках бесконечного пути, сначала на пароходе, потом на лодках, потом на подводах, потом по железной дороге, — вряд ли бы матери удалось довезти сына живым. Но товарищи не только по собственной инициативе извещали от одной колонии до другой о времени ее прибытия, и при встречах снабжали ее провизией, деньгами и чистым бельем для ребенка, но раза 2 в пути задержали ее на несколько дней для отдыха, и из Иркутска усадили на железную дорогу лишь тогда, когда мальчик вполне поправился.
    Эта отправка матери и грудного младенца, с одной стороны, развязала мне руки для более деятельной помощи заключенным, но, с другой стороны, лишила меня человека, на которого я могла бы оставлять своих двух девочек 5 и 6 лет. Между тем, как и все ссыльные в Якутске, я не могла, конечно, прожить на скудное казенное пособие, и опять же, как все ссыльные в Якутске, да и во всей Сибирской ссылке, имела службу, и даже казенную, а именно работала с еще одним ссыльным в казенной аптеке. Мы дежурили в аптеке через сутки безотлучно, и мне не на кого было оставлять ребятишек во время дежурства. Тут мы придумали оригинальные ясли: перед тем, как отправиться на дежурство, я приводила детишек к воротам тюрьмы, где караульный принимал их и провожал внутрь тюрьмы в помещение «романовцев». Само собой разумеется, что в потайных карманах и в поясках на платьях бывали неизменно зашиты в трубочку письма для заключенных, и вообще дети вносили в однообразную жизнь тюрьмы дыхание беззаботности и веселья. Неудивительно, что товарищи их там страшно баловали, и им там так нравилось жить, что каждый раз они готовились «в тюрьму», как на праздник. И еще несколько лет спустя, в Петербурге, когда одну из моих девочек спросили, где бы ей лучше всего хотелось жить, она не задумываясь ответила — «в тюрьме». Самый факт разрешения таких вольностей был явным переломом в отношении к ссыльным и, не в малой степени, того безотчетного морального давления, которое «романовцы» всем своим образом действий невольно производили на начальство.
    Но вот кончилась комедия суда, осужденных отправляют в Александровский централ около Иркутска. Мне и еще двум ссыльным женам разрешено сопровождать наших мужей и отбывать срок ссылки там, где они будут отбывать каторгу.
    Еще до суда, когда выяснилось, что военно-полевого суда не будет, товарищи стали энергично готовиться к устройству побегов, по возможности в пути. Многие товарищи запаслись фальшивыми паспортами, деньгами, и т. д. [* Этой надеждой жили все без исключения товарищи. Эта страстная надежда привела к трагической развязке у наиболее нетерпеливого, т. Бодневского. Этот бывший офицер, участвовавший еще в Китайской войне, гордый, свободолюбивый, он не мог примириться с мыслью, что будет отбывать каторгу. И поэтому, как только мы пересели на подводы, он в первую же ночь сделал попытку отойти подальше от села. Он впал в уныние, все повторяя: лучше смерть, чем жизнь в неволе. Мы и сами уж стали следить за ним, опасаясь трагической развязки. И когда в с. Хоготе он, только выйдя за порог избы, в которой остановились на ночлег, был остановлен окриком «стой, кто идет», он тут же на месте выхватил револьвер и пустил себе пулю в сердце. На другой день мы хоронили его на безвестном сибирском кладбище... Грустное зрелище представляли собой эти 60 политических каторжан, несших на руках гроб безвременно погибшего товарища в окружавшем их кольце из 50 вооруженных караульных солдат. С пением похоронного марша, мы опустили гроб в нами же вырытую могилу... Судьба погибшего товарища, как в зеркале показывала возможную у часть каждого из нас.], и мы с мужем приняли твердое решение бежать во что бы то ни стало, сначала, разумеется, он, как осужденный на каторгу, а затем должна была последовать и я, при первой возможности, которая откроется.
    Тут опять наши дети сыграли немаловажную роль. Когда, после путешествия на паузках и в лодках, мы пересели на подводы, то порядок был установлен начальством такой, что на каждую подводу садились двое ссыльных, один караульный солдат и ямщик. Больше не было места в телеге, да и для лошадей трудно. Вот мы и потребовали, чтобы из нашей подводы был убран солдат, ибо у нас двое детей. После долгих препирательств начальство махнуло рукой, — «куда, мол, побежишь с двумя крошками». Этого нам только и надо было. Постепенно, под предлогом возни с детьми, мы стали растягивать наши сборы и всегда попадали в число последних подвод. Так как специального караульного, ответственного за нас, не было, то и надзор понемногу ослабел.
    Когда мы приехали на последнюю остановку перед Александровским централом, в село Урик, в 20 верстах от Иркутска, было уже довольно поздно. Когда все подводы остановились и начались поиски квартир, мы с мужем, как и многие другие, сошли с подводы и стали расхаживать по улице, взад и вперед вдоль подвод. Улучив момент, когда никто на нас не смотрел, Бройдо юркнул в темноту, в боковую улицу, и вскоре мое настороженное ухо уловило треск забора, через который он, по-видимому, перелез. Когда квартиры были найдены и надо было размещать людей, солдаты стали окликать, чтобы все садились на подводы. Товарищи, знавшие, что с этой именно остановки некоторые собирались бежать, нарочно переменили подводы и залезали не на свои. Кроме того, когда нас разместили по квартирам, мы в течение всей ночи под разными предлогами переходили из одной квартиры в другую, и солдаты раз десять принимались считать нас и получали все другие результаты. В ту ночь удалось удачно скрыться троим, четвертого вернули. Солдаты волновались, чувствуя что-то недоброе, и каждый из них был в отчаянии, вынужденный один, найти своих двух поднадзорных, за которых он лично отвечал. Так как за нас лично никто не отвечал, то никто особенно и не беспокоился, и мне легко было отделаться, сказав, что муж где-то там «впереди».
    Лишь на другое утро, когда стали усаживаться на подводы, чтобы ехать дальше, обнаружили его исчезновение.
    Побег удался блестяще, наперекор стихии. Дело в том, что муж вскоре заблудился, долго плутал, дважды переходил вброд бурную реку Ангару и, когда, наконец, через 48 часов добрался до станции железной дороги западнее Иркутска, то был такой уставший и разбитый, что ничего больше не соображал, и, присев на лавку в буфете 3-го класса, тут же свалился и заснул. Начальство, наводнившее к тому времени все пути и дороги в поисках беглецов, настолько не допускало мысли о подобной дерзости со стороны бежавшего, что через некоторое время железнодорожный жандарм растолкал спящего: «Эй, земляк, чего дрыхнешь, все поезда пропустишь», и даже не подумал о том, чтобы остановить его.
    Ровно через 2 недели мне было передано из Иркутска, что М. Бройдо переехал Урал и направился за границу.
                                                      6. АЛЕКСАНДРОВСКАЯ ТЮРЬМА.
    Итак, после возбужденной ночи наша партия к вечеру того же дня прибыла в Александровск и была помещена в специально отделанную для «романовцев» тюрьму.
    Небольшой деревянный барак, с железными решетками на окнах и тяжелыми засовами на дверях; стоял на маленьком дворике, обнесенном высокими палями. На углах забора высились деревянные башенки, в которых помещались часовые.
    Дом был разделен сплошной стеной на две неравные части, — меньшая предназначалась для женщин, большая, которая в свою очередь маленьким коридорчиком разделялась на две камеры, — предназначена была для мужчин. На том же дворе, в отдельной пристройке помещалась кухня.
    Было страшно тесно, как в комнатах, так и во дворе. Не было уголка, куда можно было хоть на минутку уединиться, — разве что завесить со всех сторон простынями свою койку, как это сделала одна из товарок. В этом нашем неприютном «царстве» мы были свободны — ходить из камеры в камеру и выходить на дворик. Но уже в кухню дежурные отправлялись под надзором надзирателя и запирались там на целый день. За пределы двора нас абсолютно не выпускали, и когда водили в баню, — на двор, где были уголовные, то предварительно очищали двор от всех других арестантов, — нашего соприкосновения с другими избегали, как крамольной заразы.
    Приближалась зима 1904 г. Из-за высоких тюремных паль доносились в тюрьму слухи и вести о брожении среди рабочих, о растущих революционных настроениях среди широких слоев народа. Тоска по свободе, по живой жизни и революционной работе снедала сердце, давила непереносно. Бежать, бежать, во что бы то ни стало. Одна из мужских камер уже в начале октября решила рыть подкоп и тут же приступила к делу. Работа была трудная и опасная, нужно было, под недреманным оком начальства, проникнуть через пол и цементный фундамент, через балки и пали провести подкоп далеко в поле, к небольшому леску, находившемуся в 50-ти приблизительно саженях от ограды тюрьмы. И это при условии, что орудиями подкопа служили заостренный финский нож, ручка от сковороды и корабельный гвоздь, превращенный в скобель. Через вырезанную в полу доску опускался товарищ, после него доска опять закладывалась а он долбил, долбил землю, пока хватало сил. Затем, возвращался первый и опускался другой, сыпал землю в мешки, тащил из прохода наверх и утрамбовывал ее между верхним деревянным полом и нижним—цементным. Все это приходилось делать с необычайными предосторожностями. Малейшая оплошность, стук не вовремя, внезапная проверка или просто появление начальства — могли погубить все дело. О подкопе знали только товарищи, жившие в этой камере, да еще 2-3 человека из другой, помощь которых в той или иной форме в процессе работы оказалась необходимой. Два месяца продолжались подземные работы и в ночь с 16 на 17 января 15 человек заключенных, одевшись в белые саваны, благополучно выбрались один за другим из туннеля, невдалеке от рощи, где ждали их специально прибывшие из Иркутска товарищи с лошадьми. Побег был организован так идеально, настолько никто о нем из начальства ничего не подозревал, что могли бы собственно свободно уйти из тюрьмы все заключенные, но, к сожалению, вне тюрьмы организация была довольно-таки плохо поставлена, и товарищи, с грустью, оставлявшие других в тюрьме, боялись провалить все дело, за неимением возможности девать куда-нибудь такую массу народа. И то, из бежавших через окоп лишь 5 товарищей выбралось благополучно за границу, а из остальных девяти 6 были задержаны тут же, в селе Александровском, крестьянами, принявшими их за конокрадов, и еще 4 арестованы на жел. дороге, недалеко от Иркутска. Но когда разыгрались все эти события, я лично находилась уже далеко...
                                                        7. МОЙ ПОБЕГ ИЗ СИБИРИ.
    Как только я получила известие о муже, что он уже вне пределов досягаемости, т.-е. благополучно перебрался через Урал, я начала подготовлять свой собственный побег. Для этого я вступила в нелегальную переписку с товарищем в Иркутске, относительно устройства своих двух девочек. Надо было доставить их как-нибудь к моей матери на родину. Очень скоро мне было сообщено, что жена одного ссыльного едет в Москву, где у меня имелись родные, и что она готова взять с собою старшую девочку. Тогда я подала заявление ген.-губернатору, что ввиду того, что я лично к каторге не приговорена, а только к ссылке, муж же мой бежал, я прошу освободить меня из тюрьмы и отправить куда-нибудь доканчивать срок ссылки, Такое разрешение я вскоре получила с объявлением, что ввиду распутицы и невозможности тотчас же вернуть меня в Якутскую область, куда я приговорена, я до весны буду отправлена в какое-то селение Верхолейского округа.
    Собрала справки, — оказалось, что это такое заброшенное гиблое место, откуда потом выбраться будет невозможно. Пришлось принять решение непременно бежать с пути. Вторую девочку мне удалось вручить одному товарищу, возвращавшемуся из Колымской ссылки к себе на родину, в Варшаву, и обещавшему доставить ее к моей матери.
    Большинство из товарищей лелеяло издавна мысль о побеге, и у очень многих имелись зашитые в подкладку пальто и т. п. скрытые места бланки для паспортов и скоплены были небольшие суммы денег. И вот, один из товарищей отдал мне свои заветные 50 рублей, а другой — свой давно уже зашитый в платье паспортный бланк.
    Нужно хорошенько вдуматься в положение узников, приговоренных к 8 годам каторжных работ, переживших все то, что пережили «романовцы», вспомнить атмосферу надвигающейся революционной грозы после военного поражения, вдуматься, что значили для этих людей такие символы возможного освобождения, как фальшивый паспорт и 50 рублей — все состояние русского революционера, чтобы понять, какой высокий акт самоотречения и возвышенной товарищеской солидарности был проявлен этими двумя товарищами. То были испытанные революционные борцы, незабвенной памяти друзья, ныне уже покойные — Павел Теплов и Моисей Лурье. И тогда, и по сей день воспоминание об этом горячей волной благодарности к их памяти заливает мое сердце. Наполнив громадную корзину всяким хламом и кухонной жестяной посудой, которая громыхала при всяком движении, я двинулась в путь. Большая корзина и посуда мне нужны были для того, чтобы производить впечатление, что я действительно еду жить и устраиваться на новом месте.
    Мне необходимо было не дать увезти себя больше, чем на один прогон, т.-е. чтобы в течение одной ночи добраться до Иркутска.
    С этой целью я сразу же по выезде из тюрьмы сделала вид, что захворала и требовала, чтобы ехали как можно медленнее. На первой же остановке на ночлег я потребовала, чтобы мне разрешили ночевать на частной квартире, так как этапное помещение не топлено. Однако, это было еще слишком близко от Александровской тюрьмы, и там еще слишком хорошо помнили о недавних побегах. Поэтому, со мной обошлись очень предупредительно: вытопили помещение, прислали фельдшерицу, но на частную квартиру не пустили.
    То же повторилось и на другой день.
    Между тем потеплело; снег, лежавший в первый день плотным слоем, размяк, дорога становилась все хуже, и когда мы приблизились на третий день к месту стоянки мы находились уже в 70 верстах от Иркутска.
    Дальше медлить было невозможно. Если в эту ночь попытка побега не удастся, — значит я на зиму окажусь оторванной от всего света, и что будет весной — тоже неизвестно.
    И я решила бежать в эту ночь во что бы то ни стало.
    В селе, куда мы приехали, происходила ярмарка. Всеобщее настроение начальства и ямщиков было пьяно-развеселое. И когда я стала жаловаться на свои болезни и страдания в этапном помещении, «принявший» меня староста, без особого колебания, согласился оставить меня на квартире у сотского. Последнему было гоже не до меня, и часа через два он ушел из дому, наказав жене стеречь меня. Женщина вскоре была растрогана до слез моим рассказом о том, что муж «от меня» сбежал, детей мне пришлось отправить к матери, а меня вот, бедную, слабую женщину посылают неизвестно куда и зачем. Мы пошли с ней гулять, зашли к фельдшерице «газетку почитать». Та оказалась очень милой, угостила нас чаем и проводила домой. На обратном пути я со своей квартирной хозяйкой была уже так дружна, что решилась исподволь посвятить ее в свой план побега. Она моментально согласилась мне помочь, особенно, когда я обещала ей оставить свою шубу-барнаулку, оленьи сапоги и шапку, подушку и корзину со всей кухонной посудой. Отведя меня на квартиру, она побежала к своему дяде и уговорила его за 15, правда, рублей отвезти меня до другого станка, за 15 верст.
    Теперь вся задача состояла в том, чтобы отвести глаза сотскому.
    Вернувшись домой с дядей, хозяйка велела мне послать мальчишку за водкой. Пришел хозяин, сосед, соседка, и началось пьянство. Чтобы обмануть бдительность сотского, мне пришлось не отставать и пить вместе с ними водку стаканами. Поглощать такие порции мне было трудно, и я ловко каждый раз — якобы спьяна — разливала три четверти на пол.
    Бутылка опорожнялась за бутылкой. Наконец, все были пьяны вдрызг и полегли спать. Прошло около часу, пока раздался условленный легенький стук за окном, я тихонько вышла и осторожно пошла вдоль забора со двора, не теряя из виду мелькавшую передо мною тень.
    За околицей ждала лошадь, запряженная в розвальни. Я растянулась на войлоке во всю длину, а ямщик навалил на меня кучу высушенных шкур и, подвязав колокольчик, чтобы не звонил, пустил лошадь вовсю.
    Вскоре мы достигли деревни, я вылезла из-под шкур, и мой возница постучался к своему куму, которому сообщил, что я богатая верхоленская купчиха, имею спешное дело в Иркутске, могу хорошо заплатить, вот он и привез меня к нему, не возьмется ли он, мол, довезти меня до города.
    Тот сначала отнесся подозрительно к моему «купечеству», но когда я заявила, что дам 25 рублей, он отбросил все сомнения, и через ½ часа я уже на правах «купчихи», удобно усевшись на мягком сиденья, под звон бубенцов, мчалась во весь опор по дороге в Иркутск. В 6 часов утра мы были в городе. Завез он меня в харчевню на окраине, где хозяин как-то сразу очень внимательно стал разглядывать мой слишком маленький для купчихи багаж и не совсем подходящий наряд. Не подавая вида, я попросила приготовить мне завтрак, положила узелок на стол, и вышла, как бы для некоторых надобностей, во двор. Зайдя за ворота, я быстро одела на голову спрятанную под кофточку шляпку, повязалась вуалькой и юркнула за ворота на улицу.
    Побродивши около часа по улицам, я начала осторожно спрашивать прохожих, как мне пройти на ту улицу, куда у меня была явка. Вскоре я сидела на квартире знакомого мне еще из Питера д-ра Хейсина.
    5 дней я сидела взаперти, пока не улеглась погоня за мной. Затем, переодевшись и изменив по возможности свою наружность, я, при помощи моей гостеприимной хозяйки, попала в скорый поезд прямого сообщения с Москвой. В женском отделении вагона соседками моими оказались старая тетка в сопровождении молоденькой и хорошенькой племянницы, возвращавшиеся с богомолья в каком-то монастыре. Поезд был переполнен офицерами, возвращавшимися с театра военных действий, и бедной племяннице не сиделось на месте. Между тем, тетка абсолютно не отпускала ее от себя и читала ей длиннейшие проповеди о приличном поведении, что не подобает ей, де, молодой девушке, одной гулять с офицерами, а она, старуха, больна ногами. Ситуация была удобная. За мою внимательность к ней и к ее проповедям, старуха сразу стала оказывать мне признаки доверия и в первый же вечер заявила, что под моим надзором будет отпускать племянницу на платформу погулять во время долгих остановок на станциях. И вот, как только поезд подходил к станции, я, под руку с молодой девушкой, окруженные кольцом ухаживавших за ней офицеров, весело разгуливали по платформе, в то время, как жандармы рыскали по вагонам, выискивая подозрительных пассажиров. Так мы доехали до Омска, где спасительницы мои пересели в Томский поезд, а я вполне уже успокоенная насчет дальнейшего пути (то был уже 4-й день путешествия) отправилась дальше.
    Я отправилась в Саратов, к жене одного «романовца» и там меня снабдили деньгами и адресом в Киев. В Киеве мне опять дали деньги до Варшавы, откуда меня уже должны были переправить за границу.
    Все шло хорошо, только в Варшаве у меня оказалась явка у бедной портнихи, которая сама ничего не имела и вследствие предшествовавших арестов растеряла все связи с буржуазной публикой. Она не только ничего не могла мне дать, но и самой ей буквально есть было нечего. Между тем, мне опять необходимо было переменить одежду — из Иркутска я выехала в шубке, меховой шапочке и ботах, а в Варшаве было еще лето (ноябрь). Не долго думая, мы переменились с моей портнихой одеждами, и я очутилась в большой шляпе, коротенькой жакеточке и светлых туфельках на высоких каблуках, которые я никогда не носила. Вдобавок, от всего пережитого у меня развилась известная боязнь пространства и людей, и хождение по улицам доставляло мне истинное страдание.
    Я находилась уже больше месяца в пути и ничего не знала, что сталось с моими детьми — доставлены ли они к матери или нет, и не знала также, где находится мой муж. До его побега мы условились, что назначаем место нашей встречи в Вене, откуда он, если доберется раньше меня, должен был списаться с моей матерью.
    Я жила уже с неделю в Варшаве, в ожидании приезда человека, который заведовал нелегальной переправой через границу в Бендине. Так как он все не приезжал, а деньги мои, оставшиеся еще от Киева, таяли, мы решили, что я поеду прямо в Бендин и там разыщу его. Надо было заехать в какую-то гостиницу и там спросить «управляющего». Нужный человек и явится. Никакого имени мы не знали.
    Приезжаю в Бендин, заезжаю в гостиницу, спрашиваю «управляющего». Увы! «Управляющий уехал в Варшаву».
    Что было делать? Прислуга сказала, что он должен вернуться на другой день, и я решилась ждать.
    Но на другой день он тоже не приехал. Выходить на улицу я не решалась — в маленьком городке каждое навое лицо обращает на себя внимание; взять обед в гостинице — дорого. Вот сижу и мучаюсь. Раза два заходил ко мне хозяин гостиницы и настойчиво спрашивал, — зачем мне нужен управляющий. Мне становилось не по себе, и я рада была, когда часов в 9 вечера могла запереть свою комнату и потушить огонь, — мол, спать легла, никто ко мне больше не заглянет.
    Однако, часов в 11 вечера, когда я действительно уже заснула, слышу, — кто-то пытается отворить мою дверь. Я моментально вскочила, решив, что приехал долгожданный «управляющий». Зажгла огонь. Подхожу к двери: «Кто там?» Мне действительно шепотом отвечают «управляющий приехал». Открываю дверь, врывается толстый хозяин гостиницы, быстро закрывает дверь за собой и пытается обнять меня: «зачем тебе, милашка, управляющий, я богаче его». Я сказала, что если он тотчас же не уйдет, я позову на помощь, а в ответ на это он мне заявил, что отлично понимает, зачем я приехала, что мне нужно перебраться через границу, и он донесет, если я буду скандалить...
    Долго продолжалась эта словесная дуэль, ибо я тотчас же отскочила к окну и пригрозила, что если он сделает хоть один шаг вперед, я открою окно и позову на помощь, — каково будет положение его, старого еврея, наверно женатого, если станут известны такие его художества. А на мой счет, мол, он ошибается, если думает, что я боюсь жандармов.
    Кончилось тем, что он неожиданно предложил мне, что сам устроит мне переправу через границу, только бы я уехала до возвращения управляющего. После некоторых колебаний, я согласилась, но только с тем, что отправлюсь рано утром, а не теперь ночью.
    Я не опала всю ночь, обуреваемая всякими сомнениями и подозрениями. Но на рассвете действительно явился рыжебородый еврей, который взялся за 10 рублей переправить меня через границу. Он доставил меня на окраину городка к какой-то бедной женщине, у которой я оставалась до тех пор, пока не стало темнеть. У меня оставалось «сего несколько рублей, и я неясно представляла себе свои дальнейшие испытания.
    Под вечер явились два молодых парня с наглыми физиономиями и предложили следовать за ними. Пришлось идти за ними по глинистому распаханному полю версты три, мои туфельки увязали в глине, спадали с ног, а парни шли вперед, не оглядываясь. Только один раз они вдруг остановились, повернулись ко мне, и один из них опросил меня по-польски: почему я не подождала, чтобы набралась партия, неужели я не боюсь идти одна с ними и много ли у меня денег?
    Не дожидаясь ответа, они двинулись дальше, а у меня сердце так и екнуло.
    Вскоре мы дошли до пограничной казармы, где жила пограничная стража и их семейства. Нам пришлось пройти по длинному коридору здания, но на нас как-то никто не обратил внимания. Выйдя из здания, мои попутчики приказали мне грозным голосом ступать как можно осторожнее, и минут через 5 мы очутились у маленькой речки, освещенной редко расставленными фонарями. Издали виден был прохаживавшийся вдоль речки часовой с ружьем. Мы были на границе России. Мы остановились за деревом в тени, и, когда часовой отошел подальше, один из парней схватил меня за руку и велел забраться к нему на спину: он перенесет меня через речку. Я было уперлась, но он заявил, что я буду плескать воду при переходе, и они меня тотчас оставят, если я не буду слушаться. Пришлось подчиниться. Действительно, сидя на спине у контрабандиста, я могла только удивляться, как бесшумно они умели переходить реку: ни одного всплеска, как будто шли по сухому. Отойдя несколько шагов, мы быстро, почти бегом, двинулись вперед, и через ¼ часа очутились у помещения доменной печи. Туда мы и зашли. Двое рабочих, уже немцев, обслуживавших печь, весело встретили нас, как добрых знакомых. Было очевидно, что это действительно добрые знакомые контрабандистов. И тем не менее, я облегченно вздохнула, очутившись в освещенном помещении, в присутствии немецких рабочих, о высоком культурном уровне которых, все мы, русские революционеры, имели, пожалуй, даже преувеличенное представление.
    Контрабандисты взлезли наверх, на навес за печами, где непринужденно сняли одежду и стали обсушиваться, а ко мне подсел один из немцев и стал выспрашивать, кто я, и почему я, одна, с контрабандистами, покидаю Россию. Я отмалчивалась, ссылаясь на незнание языка. Другой рабочий только прислушивался к разговору, но сам вопросов не ставил, и только когда первый отошел от меня и стал подбрасывать уголь в печь, он быстро приблизился ко мне и уверенным топотом сказал: «я знаю, вы социалистка». Я так растерялась, что утвердительно кивнула головой. Он хлопнул меня дружелюбно по плечу: «Хладнокровие!» и быстро отошел.
    В тот момент я еще не знала, как ценно будет для меня его товарищеское заступничество и оценила его вполне лишь потом, когда контрабандисты обсушились, слезли с навеса, принесли корзину пива (потребовав с меня на это деньги) и, опьянев, начали все наглее приставать ко мне. И когда, после нескольких часов, мы двинулись дальше пешком к станции железной дороги, то в напутствие этот немецкий рабочий угрожающе заявил контрабандистам, что если они меня обидят, то будут иметь дело с ним.
    У меня оставалась одна единственная бумажка — не то в 5, не то в 3 рубля. За билеты надо было уплатить пустяк, контрабандист сказал, что разменяет деньги и принесет мне сдачу. Но, само собой разумеется, он и не подумал сделать это, и когда мы приехали в Катовицы, у меня не было ни гроша.
    В Катовицах они отвезли меня в какой-то еврейский заезжий дом, где сдали меня хозяйке под расписку. Было очевидно, что все эти люди сотояли в какой-то одной большой контрабандистской организации, а мои попутчики были лишь мелкие исполнители.
    И поэтому самые гнусные предложения они мне стали делать лишь после того, как получили нужную расписку от хозяйки гостиницы, заманив меня, под предлогом отдачи следуемых мне денег, в помещавшийся в том же доме шинок. Но и там нашелся спасительный товарищ, в лице какого-то толстого немца, который, видя мое возмущение и беспомощное положение, подошел к нашему столу, спихнул со стула сидевшего поближе ко мне младшего парня, сел сам на этот стул и, вынув из кармана письмо на бланке социал-демократической газеты «Искра», подал его мне. Там было написано всего несколько слов: «высылаем вам такое же количество литературы, просим переправить, как обычно». Подпись была: Блюм, т.-е. Блюменфельд, заведовавший экспедицией газеты «Искра». «Вы едете к ним», — заявил он полувопросительно, полуутвердительно и, ее дожидаясь моего ответа, сказал, что он сам проводит меня наверх, и никто не посмеет меня тронуть.
    Так оно и было. Так, в затруднительные минуты, пришли мне на помощь неизвестные немецкие товарищи.
    Невеселое объяснение ожидало меня наверху с хозяйкой гостиницы: мое заявление о том, что контрабандисты отняли у меня все деньги, и я прошу ее открыть мне кредит до того, как я получу деньги из Мюнхена от брата, она приняла с явным недоверием.
    Лишь после того, как я назвала ей свое настоящее имя, сказала, что я из Вильны, и какой-то постоялец подтвердил, что он действительно слышал в Вильне про такое семейство, она предложила мне составить телеграмму к брату, которую она, мол, сама отправит. 5 дней мне пришлось прожить у нее на положении непрошенной гостьи, которой явно не доверяли и весьма скверно кормили, пока, наконец, не получены были деньги от брата. Живо переменив тон и выставив мне изрядный счет за проживание и пропитание, хозяйка с поклонами проводила меня на вокзал.
                                                                    8. В ЕВРОПЕ.
    В Мюнхене я пробыла дней пять у брата, который сообщил мне, что девочки мои, одна в Москве, другая в Минске, пока у товарищей и ждут оказии, чтобы быть переправленными к матери. Но о муже он сведений не имел.
    Побыв у него 5 дней и отдохнув немного от всех треволнений, я отправилась дальше, в Вену, куда прибыла часов в 6 утра. Я разыскала квартиру Семена Клячко, тогда уже долголетнего эмигранта, адрес которого мне дан был еще в Якутске Тепловым, и где мы условились встретиться с мужем, — в случае, если обоим удастся бежать.
    Каково же было мое разочарование, когда я узнала, что муж уже давно уехал в Лондон, имеет там работу и просил меня приехать туда же. Прислал свой лондонский адрес. А между тем, я так устала, что и думать трудно было о там, чтобы двигаться дальше.
    Приняли меня в доме Клячко приветливо, накормили и уложили спать. Но заснуть я не могла, а вскоре мне было передано, что Виктор Адлер, узнав о моем приезде, просит меня придти к нему сейчас же в редакцию.
    Кто-то из домашних взялся проводить меня. Нервы мои были напряжены до последней степени, я еле владела собой, когда Адлер стал подробно расспрашивать о якутских событиях. Не менее взволнован был и мой внимательный слушатель, ибо мужа моего он не видал, и я была для него первым живым свидетелем поистине драматических событий, разыгравшихся где-то на краю света, чуть ли не за 10.000 верст от рабочей Европы, и, тем не менее, взволновавших весь рабочий и революционный мир.
    Совершенно расстроенный и подавленный всем слышанным, он вскочил, когда я кончила свой рассказ, прошелся по комнате, затем быстро подошел ко мне, низко наклонился, взял мою руку и поцеловал ее. Нервы мои не выдержали, я громко разрыдалась... Это было мое первое и единственное свидание с Виктором Адлером.
    Дальнейшее мое путешествие до Лондона совершилось без особых приключений, если не считать того, что у меня еле хватило на проезд и не осталось денег, чтобы дать мужу телеграмму о дне и часе приезда. Поэтому он не встретил меня на вокзале, что дало повод двум дамам из «Армии опасения» энергично приняться «спасать» меня. Они категорически заявили, что их долг проводить меня домой, и они его выполнят. Видя, что они, как и все в продолжительном пути, принимают меня за совсем еще юную девушку и не желая усиливать их подозрительности, я сказала, что приехала к брату. Однако, эта невинная ложь лишь ухудшила мое положение, ибо, когда они, как под конвоем, привели меня на квартиру мужа и узнали от хозяйки, что г. Марков, как называл себя после побега муж, ожидает не сестру, а жену, они окончательно усомнились в добросовестности моих намерений и ни за что не хотели меня оставить. Мужа, как на зло, не было дома, и только энергичное вмешательство хозяйки заставило их удалиться, но лишь под условием, что рано утром они опять будут тут.
    В Лондоне я прожила 6 недель. Муж исполнял какие-то обязанности при редакторе «Frее Russia», за что получал 1 фунт в неделю; Этой суммы нам едва хватало, на полуголодное существование, тем не менее, мы чувствовали себя отлично, и обед из одной сосиски на двоих не воспринимался нами трагически.
    По вечерам мы отправлялись в Уайт Чепл, где существовал русский рабочий клуб, в котором читались доклады и лекции на политические и культурно-просветительные темы или просто сходились для товарищеской, непринужденной беседы. В Лондоне не было типичной эмигрантщины. По крайней мере, за короткое время своего пребывания там, я мало сталкивалась с ней. В клубе «Искра» сходились выходцы из России, различных национальностей, почти исключительно ремесленники или рабочие. Но условия жизни русских рабочих были поистине ужасные: совершенно необычайная скученность, грязь, бесконечный рабочий день у различных мелких предпринимателей. Я впервые в жизни увидела воочию, что значит потогонная система.
    Измученная физически и душевно событиями в Якутске и затем бесконечными мытарствами в пути, я собственно мечтала о том, чтобы остаться хоть год за границей, отдохнуть и поучиться. Но вечный туман, окутывавший город с утра до вечера, холодная комната и постоянное недоедание, ночные тени Уайт-Чепля — и вся неприглядность тамошней обстановки, — все это было мало привлекательно.
    Поэтому, когда грянули выстрелы 9 января на площади перед Зимним дворцом, — никаких сомнений: в России революция, там наше место.
    Кто был Гапон, выведший под расстрел петербургских рабочих на площадь Зимнего дворца, революционер или провокатор? Овладеет ли он им же разбуженными стихийными силами, или рабочее движение, раз сдвинутое с мертвой точки, обогащенное этим печальным опытом, вступит на новый, открыто революционный путь? Казалось, каждый день, каждый час, проведенный здесь, вдали от родины, есть преступление, тяжкий грех.
    Выходившие по нескольку раз в день выпуски газет с громкими надписями «Революция в России», поднимали нашу экзальтированность до высшей точки. Ежедневно происходили тысячные митинги, речи произносились на всех языках и наречиях, все уроженцы России рвались туда, на далекую, уже, казалось, освобожденную родину.
    Наскоро устроив наши личные дела, мы выехали в Женеву, чтобы получить там инструкции и указания и двинуться дальше в Россию.
    Женева представляла собой тогда своеобразное зрелище. Местное население, не в пример лондонскому, относилось безучастно к событиям в России, но зато в эмигрантских кругах кипело, как в котле. Здесь находился весь генералитет всех нелегальных организаций и партий, действовавших в России, сюда, поэтому, съехались со всех концов Европы все те из числа вольных и невольных эмигрантов, которые имели хоть малейшую возможность вернуться в Россию. Сюда же, наконец, хлынула и обратная волна, уже из России, — все те из участников событий 9 января, которым удалось избежать казацких пуль, или лап охранного отделения.
    Две недели, проведенные мною тогда в Женеве, были полны глубокого интереса и богаты самыми разнообразными впечатлениями. Здесь я встретила старых друзей и товарищей, давно уже потерянных из виду. Здесь я нашла «романовцев», чудесным образом бежавших через посредство проведенного ими подкопа. Наконец, здесь я впервые увидела всех отцов российской социал-демократии — Аксельрода, Плеханова, Веру Засулич, из которых каждый произвел на меня глубокое, неотразимое впечатление.
    Среди бежавших из России после событий 9 января находился в Женеве Галон и некоторые из ближайших его соратников. Один из них, Петр Рутенберг, спас Гапона после выстрелов на площади Зимнего дворца тем, что тут же срезал ему припасенными заранее ножницами длинные поповские волосы и накинул на него, вместо поповского балахона, штатское пальто. Другой, был известный впоследствии террорист Борис Савинков. Оба они были моими товарищами по питерской революционной работе периода 1890-91 гг., когда они были еще социал-демократами. Оба с авантюристической складкой характера, они недолго оставались в рядах соц.-демократии, а перешли к соц.-революционерам, где, преимущественно, Савинков целиком предался организации террористических актов против наиболее свирепых представителей царского режима. Авантюра Гапона необычайно импонировала им. Особенно Рутенберг возлагал и в ближайшем будущем большие надежды на него. Они были уверены, что влияние его на рабочих осталось по-прежнему очень большое, что через него можно будет поднять теперь рабочий класс уже не на хождение с просьбами к царю, а на открытое восстание против царской власти. Они тщетно прилагали все усилия к тому, чтобы уговорить меня примкнуть к ним и познакомили меня с Гапоном. Последний произвел на меня более, чем двойственное впечатление. Неглупый человек, с несомненными признаками сильной воли и энергии, он обнаруживал поразительное невежество и непонимание тех целей и задач, к которым он шел сам и желал вести за собою русский рабочий класс. Принципиальных и программных споров с ним абсолютно невозможно было вести; людей он распределял по партиям, смотря по «энергичности»; и «смелости» данного лица, а «смелость» заключалась в готовности к бомбометанию. В течение каких-нибудь двух недель по приезде своем в Женеву, он успел дважды примкнуть к социал-демократам, перейти к соц.-революционерам, вновь вернуться к социал-демократам и затем опять объявить себя соц.-революционером. И во всех своих затеях и политических предположениях он неизменно выказывал себя большим авантюристом. Его планы водворения новых порядков в России были прямо-таки смехотворны. На мой взгляд его впоследствии близкую связь с пресловутым Рачковским, агентом охранного отделения, помимо предательства, приходится в значительной мере отнести на счет его полнейшей беспринципности, неустойчивых моральных понятий и отсутствия какого бы то ни было политического воспитания.
    Впоследствии Гапон не только ее играл никакой роли в русском рабочем движении, но, наоборот, был уличен в сношениях с охранным отделением. Один из его ближайших друзей, чувствовавший наибольшую ответственность за то, что Гапону удалось проникнуть в революционную среду, организовал нечто вроде самочинного суда из десяти рабочих, заманил бывшего попа на пустую дачу близ Петербурга и там «приговорил» его к смерти — он был тут же повешен.
                                           9. НА БАЛАХАНСКИХ ПРОМЫСЛАХ.
    Встретившись в Женеве с двумя бакинцами меньшевиками и столковавшись с ними и еще двумя товарищами об условиях и приемах работы, мы решили ехать в Баку группой в 5 человек. Через несколько дней я выехала в Россию.
    Ранним утром прибыл поезд в Варшаву. Уже на вокзале меня поразило обилие солдат и жандармов, но вид варшавских улиц буквально ошеломил меня. На улицах были расставлены солдатские пикеты: составлены ружья в козлы, и тут же в походных кухнях солдаты готовили себе завтрак. Вдоль улиц то и дело проезжали патрули конных городовых или казаков; стоило остановиться трем-четырем людям, как их моментально разгоняли нагайками. Мне рассказывали, что в некоторых случаях пролетавшая неожиданно над головой казацкая нуля напоминала зазевавшимся знакомым, что «скопляться не дозволено». Казалось, ты попал в какой-то осажденный город. Я в тот же день вынуждена была уехать, ибо никто не решился оставить меня ночевать без прописки, а посылать для прописки подложный заграничный паспорт было еще рискованней.
    Наконец, я в Баку. Явка была мне дана в Балаханы, и, сдав вещи на хранение, я отправилась туда. В первый раз в своей жизни я очутилась в самой гуще труда и копоти. Мне казалось, что дорога в ад должна представлять собою нечто подобное той, по которой вез меня извозчик. По обеим сторонам узкого грязного шоссе возвышались пирамиды черных мрачных вышек, из которых разносились по воздуху тучи мельчайших капелек мазута, оседавших в виде какой-то колючей пыли на лице, шее, платье. И насколько хватал глаз — все вышки, вышки, да вышки, изредка перемежавшиеся заводскими трубами. Вдоль шоссе тянулись совершенно терявшиеся в громаде вышек низенькие, приземистые одноэтажные жилые строения, с закоптелыми, часто затянутыми густой проволочной решеткой окнами. Около вышек копошились черные лоснящиеся фигуры персов в каких-то длинных халатах и высоких рыжеватых бараньих шапках. Какою-то безотрадной суровостью веяло от всей этой невеселой картины. Извозчик подвез меня к воротам. В глубине двора сквозь ряд вышек виден был двухэтажный дом управляющего, куда я и направилась. Но, вступив на балаханскую землю ногой, я с первого же шага чуть не шлепнулась в мазутную лужу; жирная, пропитанная нефтью земля оказалась необыкновенно скользкой. С боку проложены были в виде тротуара доски, но они оказались не менее скользкими. И долго еще я никак не могла ступать твердым шагом на промыслах.
    На явочной квартире я нашла своего мужа. Он был уже здесь несколько дней и сообщил, что сегодня состоится собрание всех вновь приезжих с несколькими рабочими. Мы туда и отправились. Под предводительством местного рабочего мы после непродолжительного, но трудного путешествия по промыслам, во время которого и я, и мой спутник многократно попадали в мазутные ямы, достигли, наконец, места назначения. Мы вошли во двор. Глазам моим представился четырехугольный ящик, со всех сторон которого тянулось низкое грязное сбитое из глины здание, снабженное чем-то вроде навеса. Посредине растянулся ряд маленьких построек — отхожие места, колодец и т. п. Низкий грязный навес представлял собой нечто вроде общего балкона к квартирам. Каждая квартира выходила под навес одной дверью и небольшим оконцем. Дверь эта вела в темноватую комнатку — кухню с глиняным, совершенно черным от вечной копоти полом. Из кухни другая дверь вела в единственную чистую комнату с двумя оконцами. Все квартиры во дворе, которых было, по меньшей мере, с полсотни, совершенно точно походили одна на другую. И сколько я впоследствии ни видела рабочих квартир на промыслах, все они, за небольшими исключениями, были устроены по тому же плану.
    В квартире я застала остальных товарищей, с которыми рассталась в Женеве, и несколько человек рабочих. Обсуждался вопрос о текущих делах, организации и распределении вновь прибывших «сил». Колесо завертелось...
    В Баку уже несколько лет существовала довольно большая социал-демократическая организация: «Бакинский комитет российской социал-демократической партии». Но приблизительно за год до моего приезда в Баку от нее откололась группа наиболее деятельных рабочих и несколько интеллигентов, недовольных чрезмерно бюрократическим строем и режимом, господствовавшими в «комитете». «Комитет» был большевистским, отколовшаяся группа стала на точку зрения организационных и тактических принципов меньшевизма. Наименовавшись «Организацией балаханских и биби-эйбатских рабочих», новая группа очень скоро развила большую энергию. Декабрьская забастовка 1904 г., охватившая подавляющее большинство бакинских рабочих, в том числе персов, остававшихся до того времени обыкновенно в стороне от всякого общего движения, была удачно проведена преимущественно усилиями молодой организации. Авторитет ее среди рабочих масс необыкновенно возрос. Между тем, связей с высшими партийными учреждениями не существовало, литература не получалась, интеллигентных сил далеко не хватало для удовлетворения насущных нужд пропаганды и агитации в массах. Двое бакинцев, которых мы встретили в Женеве, именно затем и приезжали туда, чтобы связаться с меньшевистским центром. Рабочее движение в Баку уже имело свою многолетнюю историю и не лишено было крупного значения для определения тактики рабочего движения.
    Кроме соц.-демократических организаций, охватывавших своим влиянием русских и грузинских рабочих и небольшую сравнительно часть армянских, существовали еще национальные армянские организации. Татары же и персы, за весьма немногими единичными исключениями, оставались, вообще говоря, вне всякого организационного воздействия и примыкали лишь к общим забастовкам, держась всегда обособленной группой, сильно сплоченной между собой, но весьма ненадежной по отношению к другим категориям рабочих. Большую роль в данном отношении играло еще и то обстоятельство, что почти совершенно не было агитаторов, понимавших татарский язык. В нашей организации, за все время моего пребывания в Баку, был всего лишь один более или менее сознательный татарин рабочий, понимавший и по-русски. Он переводил на татарский язык специально составлявшиеся для татарской массы прокламации, которые приходилось гектографировать, ибо наборщик нашей тайной типографии не знал языка. Только в середине лета в Баку приехал из Закаспийской области один русский рабочий, дельный и развитой человек, свободно изъяснявшийся на персидском наречии. С его приездом удалось сорганизовать несколько татарских кружков и повести среди них более или менее планомерную агитацию. Основное зло, с которым приходилось бороться в этой среде, было почти полное отсутствие потребностей у персов. Они жили на промыслах в казармах, в ужасных, даже для Баку, антисанитарных условиях. Сплоченные между собой, они пребывали в полнейшей изолированности от не понимавшего их внешнего мира. На промыслах работали почти исключительно персидские выходцы, оставившие на родине жен и детей, явившиеся сюда лишь в поисках работы и лелеявшие в мечтах своих возврат на родину. Их гнусавый восточный речитатив, монотонный, жалобный и тоскливый, который сопровождал их работу при бурильной машине и скрашивал часы досуга, казалось, отражал в себе их тяжелую безотрадную жизнь, безысходную тоску по далекому дому и дикий фанатизм Востока. Они составляли почти 70% всех промысловых рабочих, работая по преимуществу по бурению и добыванию нефти в качестве чернорабочих, масленщиков и т. п. Труд их оплачивался крайне низко. Между тем, хорошо оплачиваемые категории механических рабочих состояли, главным образом, из русских, армян и грузин. Этот, так сказать, естественный антагонизм, рассеивавшийся лишь очень редко, в исключительные моменты общих забастовок, обострился вследствие взаимного непонимания и искусственно раздувался местными татарами, служившими переводчиками в сношениях с персами. Это были все первоначальные деревенские обитатели селений, вошедших в район эксплуатируемых нефтеносных земель. Татарам принадлежали все частные дома, в которых жили рабочие, в их руках сосредоточивалась вся торговля, а, главное, они же являлись сторожами на промыслах. Злейшие враги всяких рабочих организаций, они были для нас гораздо страшнее и опаснее, чем всякая тайная и явная полиция.
    Казацкие патрули, разъезжавшие днем и ночью по улицам Балаханов и с наступлением сумерек не пропускавшие ни одного пешехода, чтобы не обыскать и не отнять у него имеющееся оружие, братались с ними и не только не отнимали оружия у них, но снабжали их отобранным у представителей других, непривилегированных национальностей.
    Объяснялось это в значительной мере тем обстоятельством, что, согласно собственному признанию нефтепромышленников, охрана промыслов, в виду «беспомощности» полиции, была передана ими «с подряда» за помесячную плату жителям промысловых селений.
    Это сознание безнаказанности и безответственности приняло угрожающие размеры к концу лета 1905 г., когда в воздухе, постепенно усиливаясь, повис кровавый кошмар надвигающейся армяно-татарокой резни. Татары до того привыкли к тому, что казаки (других родов оружия, в частности даже полиции, мы на промыслах, особенно в Балаханах, почти не видели) не только не должны препятствовать, но должны покровительствовать им в их бесчинствах, что, когда разыгралась кровавая бойни и казакам пришлось вступить в роли конвоиров и охранителей беззащитных армян, татары искренно негодовали на «измену», и несколько казаков и, кажется, один казачий офицер поплатились жизнью за эту «измену».
    Непосредственно после августовского пожара, когда «охрана» сожгла г.г. нефтепромышленникам чуть ли не добрую половину вышек, они встрепенулись и стали очищать промысла от «разбойничьих и воровских гнезд».
    Но этот вопль души нефтепромышленников был вскоре успокоен казенной субсидией, и вооруженные банды продолжали по-прежнему хозяйничать на промыслах.
    Итак, вследствие совершенно своеобразных условий жизни и работы на промыслах (в городском и железнодорожных районах это было несколько иначе) полиция и казаки были нам страшны главным образом постольку, поскольку татары выслеживали нас и доносили по начальству. Да вот еще по ночам было трудно возвращаться после «массовок» и собраний, устраиваемых обычно в поле, в какой-нибудь скрытой котловине и т. п.
    На этих массовках бывало по сто - двести и больше человек. В одиночку бывало опасно ходить вследствие нападений со стороны татар, а группы обязательно задерживались и обыскивались казаками. Последние отнимали оружие, а без оружия на промыслах жить было невозможно. Впрочем, у нас были специалисты, которые при встрече с казаками так умели занять их разговорами, что нередко не только не было и речи об обыске, но расставались с ними с рукопожатиями и всяческими благожеланиями. Покровительствовала нам при этом кромешная ночная тьма, когда на шаг расстояния не видно было человека. Происходило это обыкновенно таким образом, что, услышав топот конских ног, подобный «специалист» один, или еще с кем-нибудь из товарищей, уходил вперед и, завидя казаков, восклицал: «Эх, сердешные! Ну, и жизнь же ваша собачья! Ни днем, ни ночью покою вам не дают!» При этом он как бы случайно закуривал папироску и предлагал казакам: «Покурите хоть, все же веселее будет; нам не жалко, бери, кто хоть». После этого следовали расспросы — «из каких будете, с Дону, либо с Кубани». Остальные товарищи, невидимые казакам, находились невдалеке, и, когда разговор затягивался и нам казалось, что казачьи сердца уже должны были расчувствоваться в достаточной степени, мы шли себе спокойно мимо, иногда весело кидая им: «здорово, ребята!». Спустя несколько минут нас нагоняли наши избавители.
    Особенность бакинского рабочего движения, вообще, и того периода, в частности, заключалась в следующем. Когда в 1904 и в 1905 г.г. покатилась по России стачечная волна, то за отсутствием профессиональных организаций руководительство стачечным движением естественно очутилось в руках социал-демократической партии.
    Но, чем успешнее были забастовки и чем плодотворнее по результатам, тем острее начинала ощущаться потребность в профессиональных союзах. Этим объясняется то обстоятельство, что наиболее развитые группы рабочих, как, например, типографские рабочие Москвы и Петербурга, с самого начала движения обособились в полупрофессиональные «типографские районы». То же явление наблюдалось и в Баку. Подавляющее большинство рабочих, входивших в организацию, были заняты в нефтяной промышленности. Естественно, что сюда же они приносили и свои профессиональные нужды. И с самого начала своего возникновения «Организация балаханских и биби-эйбатских рабочих» по своей деятельности и характеру выполнявшихся ею задач носила полуполитический-полупрофессиональный характер. В этом заключался секрет успеха и быстрого роста организации и колоссального влияния даже на неорганизованную массу. В организацию рабочие шли за разрешением всяких конфликтов как между собой, так и с предпринимателями. Так как частичные забастовки и нерегулярная работа на промыслах убыточнее и неприятнее даже для нефтепромышленников, чем общие, и так как, с другой стороны, в организацию входили, главным образом, механические рабочие, и в случае приостановки работ на заводе малейшая порча буровых машин грозила осложнениями и приостановкой всей добычи нефти, нефтепромышленники охотно шли навстречу такому улажению конфликтов при содействии организации. Кроме того, наша организация по мере возможности поддерживала безработных, выдавала дорожные деньги и т. д. Затем принципы самостоятельности и выборности были проведены до конца. Интеллигентов за все время моего пребывания в Баку было в нашей организации крайне мало, при чем влияние имели лишь те из них, которые обнаруживали достаточное понимание практических, задач движения [* Основатели организации, три брата Шендриковы, были довольно таки беспринципными авантюристическими типами. Но в наше время они большого влияния не имели. Однако после армяно-татарской резни они сыграли еще довольно плачевную роль.].
    Вследствие недостатка интеллигентских сил, пропаганда была поставлена в высшей степени примитивно, и вполне образованных в теоретическом отношении рабочих было крайне мало, зато практических руководителей рабочим движением, впитавших в себя на конкретных примерах основные положения тактики и практики социал-демократического движения, выработались солидные кадры.
    Вся эта совокупность условий порождала необыкновенную привязанность бакинского рабочего к своей организации и глубокое чувство товарищества среди ее членов. Ничего подобного мне не приходилось наблюдать ни в одном другом городе. Много содействовало этому и то, что на темном, прямо-таки беспросветном фоне жизни на промыслах социал-демократическая организация являлась каким-то оазисом, светлой точкой, из которой только и распространялся свет и знание. Рабочий, входивший в организацию, приобщался, вместе с тем, высшей культуре. Его кругозор становился шире, понятия возвышенней, и весь его облик становился более благородным. И это моментально отражалось даже на внешности. Я вспоминаю, например, о казаке, признавшем на улице члена организации только по одному его внешнему виду, и обратившемуся к нему с просьбой «прописать про гнилое сено». Аналогичные случаи бывали нередко. Однажды, например, на улице в Баку одного товарища-рабочего остановила какая-то женщина и спросила, не член ли он «Организации балаханских и биби-эйбатских рабочих». Видя его смущение и убедившись по этому самому, что она не ошиблась, незнакомка сообщила ему, что уже третий день как приехала в Баку, приехала работать в организации, но потеряла явку, не знает, что ей делать, ибо заехала в гостиницу и не имеет ни копейки денег, чтобы выбраться оттуда. Разумеется, в тот же день ее «выкупили». Это была очень дельная, хорошая агитаторша.
    Наши демократические принципы организации не замедлили принести блестящие результаты. Работа пошла до того успешно, что организация очень скоро выросла в крупную, доминировавшую на промыслах силу. Она не только почти совершенно поглотила все социал-демократические элементы, но привлекла в свои ряды новые массы, до того не затронутые движением. К нам присоединялись целыми заводами, целыми районами. Из скромной «Организации, балаханских и биби-эйбатских рабочих» мы вскоре превратились в «Союз бакинских рабочих», насчитывавший тысячи активных платящих членов. В летние месяцы 1905 г. членские взносы в одном Балаханском районе достигали солидной цифры в 800-1.000 руб. Союз издавал еженедельную газетку, и раза три-четыре в неделю выпускались листки и прокламации. Все это печаталось в собственной типографии союза.
    Возвратимся, однако, к прерванной нити моего повествования. Первый вечер моего приезда в Балаханы прошел просто в знакомстве друг с другом «за чашкой чая» и личном устройстве всех приезжих. Было уже довольно поздно, и вскоре все разошлись, решив в ближайшие дни собираться каждый вечер, чтобы окончательно выяснить положение дел и наладить работу. Я и еще один товарищ остались ночевать тут же на квартире. В комнате была только одна кровать, на которой улеглись хозяева, а нам было постлано в той же комнате на грязном полу. К невзыскательности я уже в достаточной степени привыкла в ссылке и на этапах. Но после нескольких месяцев заграничной жизни мне эта обстановка показалась не особенно презентабельной. Но делать было нечего, и, усталая с дороги, я, не раздеваясь, свалилась на свое жесткое ложе и уснула крепким сном. Проснувшись утром, я увидела, что подушка, руки мои — все покрыто копотью. Посмотрев в зеркало, я ужаснулась: вся верхняя губа, под носом и вокруг глаз, все было черно. Посмотрела на хозяйку — светлую блондинку, — у нее еще хуже. Оказалось, что это обычное явление. Копотью насыщен воздух, копотью дышишь, копоть оседает на лице, на платье. С этой копотью везде и повсюду я так все время и не могла примириться, но помочь этому, живя в Балаханах, не было никакой возможности. В этой семье рабочего я оставалась жить около месяца, быстро освоившись в данной обстановке. Муж был довольно сознательный и хорошо грамотный человек, но сильно пил. Жена была малоразвитая, но очень неглупая и милая женщина. Мы с ней сделались добрыми друзьями, и до конца моей жизни в Баку она оставалась моим советчиком и наставницей по части практического благоустройства. В то же утро она приступила к приведению меня в порядок — по балаханскому образцу. Мою шляпу и длинное пальто она запрятала к себе в комод, а взамен сего снабдила меня своей старой жакеткой и головным платком. Соседок своих, которых она считала не заслуживающими доверия, она оповестила, что родственники, мол, приехали из деревни, работы искать. В этом звании и в этом костюме я очень скоро почувствовала себя свободно и хорошо. Когда приходилось одной отправляться куда-нибудь подальше или поехать дилижансом, я для ансамбля набивала карманы семечками и имела самый беззаботный вид. Вскоре я так освоилась, что стала пользоваться своими поездками и для перевозки литературы: увязав прокламации в платок, я клала узелок в ручную корзинку, а поверх сего всякую домашнюю мелочь, щетку, чайник, бутылку, подсвечник — что ни попадало под руку. К этому обязательно прибавлялся еще мешок с неизбежными семечками, которые я пощелкивала в таких случаях с большим удовольствием и любила угощать ими своих соседей в линейке и в вагоне, предлагая им брать семечки прямо из корзинки. Этому приему, между прочим, научила меня мать моей хозяйки, старушка лет 65, которая, главным образом, и занималась транспортированием литературы. Она, впрочем, никогда не отказывалась и от других функций, и одно время заменяла старушку-мать другого рабочего в качестве хозяйки квартиры в типографии. Вообще-то, конспирация у нас была обставлена довольно примитивно. Так, например, через некоторое время после нашего приезда, мы сняли в Балаханах отдельную квартиру, в которой поселились все три профессионала. Пользуясь таким счастливым обстоятельством, к нам стало ходить «в гости» и по делу бесконечное количество народу. Образовался настоящий клуб. И кому бывала лень пробираться поздно ночью домой, укладывался тут же на голом полу спать. Типография наша в то время находилась в Балаханах. Работавшие в ней стали замечать некоторое подозрительное внимание со стороны близь живущих татар. Вдруг, однажды они прибежали с заявлением, что к домохозяину приходила полиция, и в воздухе чуется что-то неладное. Решили вечером «вынести» типографию. Но куда? Наша квартира была наиболее изолированной; значит, вопрос решен. И вот чуть не целую неделю мы жили в квартире, загроможденной большущим ручным станком, кассами и т. п. принадлежностями. И при этом посещения и ночевки у нас продолжались по-прежнему. И несмотря на все это, было очень мало провалов. Объяснялось это тем, главным образом, что администрация в то время начала уже испытывать беспокойство и неуверенность в себе; окружены мы были на промыслах атмосферой благожелательства и сочувствия, а что касается бдительности ближайшего лавочника или домохозяина-татарина, то, в конце концов, ее не так уж трудно было обмануть.
    Работа у нас сразу по приезде распределилась таким образом, что я и двое других наших товарищей, — один интеллигент, другой — бывший рабочий — остались в Балаханах, остальные двое товарищей — мужчина и женщина поселились на Биби-Эйбате. Балаханский район был самый большой, в нем насчитывалось тысяч 15 рабочих. На Биби-Эйбате работало тысяч 6 рабочих. В Черно-городском и Бело-городоком районах, где совершается по преимуществу переработка сырой нефти в керосин и где работает много квалифицированных рабочих, в городском и железнодорожном у нас в первое время было мало связей, и мы их только начинали налаживать. Зато в первых двух районах дела наши обстояли очень хорошо. Тут имелись группы энергичных дельных рабочих, настоящих вождей массового движения. Некоторые из них были такие цельные, выпуклые фигуры, что на них стоит остановиться. Вот молотобоец Лазарев, человек 32 - 34-х лет. Высокий, представительный, плечи — косая сажень. Хохол, с голубыми глазами, светящимися добродушием и юмором. Говорит прибаутками и шутками, но человек себе на уме. Он только в декабрьскую забастовку 1904 г. впервые примкнул к организации и, как губка, впитывает в себя новые для него мысли и идеи. Он безграмотен, но тем страстнее его жажда знания, желание утвердиться в этом новом учении, которое поразило его ум, как откровение. К счастью, жена его кончила начальное училище, и вот он собирает все, что может, — прокламации, газеты, книжки, несет все домой, запирает дверь и заставляет жену читать себе вслух. Он очень сметлив, быстро схватывает зароненную в его голову мысль, сам подыскивает мотивы и объяснения, хоть и не всегда удачные, но рассчитанные верно в смысле влияния на серую, рабочую публику. Необыкновенно хороший популяризатор, он в короткое время вырос в крупную, влиятельную фигуру, авторитетную не только в глазах рабочих, но и заводского начальства. Первое наше более близкое знакомство началось с того дня, когда оказалось нужным спасать типографию. Лазарев жил близко; послали за ним. Выслушав в чем дело, он весь встрепенулся. «Без листков останемся! Давай, братцы, выносить ее!» Отправилось человек 6. Была темная-темная бакинская ночь. Лазарев взвалил себе на плечи громадный станок, пудов 10 весу и через полчаса в квартире типографии не осталось и следа былой жизни.
    У нас был устроен высший пропагандистский кружок, в который входили главные наши деятели рабочие. Лазарев, конечно, тоже входил туда. Прислушиваясь ко всему, что говорилось, с напряженнейшим вниманием, он старался проникнуть «в корень» вещей. Долгое время мы не знали, что он неграмотен. Бывало, возьмет к себе домой листок и утром так его раскритикует, что любо-дорого. Только, когда мы уже сделались совсем приятелями, он открыл свое больное место и просил его обучить грамоте. «По гроб жизни облагодетельствуете!» И вот мы по вечерам, после собраний, то тот, то другой, отправлялись к нему на ночевку и часто до двух, до трех часов ночи учили его читать и писать. Живой ум, налету схвативший социалистические идеи и умевший красно, образно, живо описать радости грядущего рабочего царства, он с трудом справлялся с трудностями образования слогов, а сильные руки его не умели держать пера. Тем не менее, он все же двигался вперед, что радовало его, как ребенка.
    Если с вечера какая-нибудь мысль, слово, выражение оставались для него непонятными, он не мог успокоиться и прибегал к нам на квартиру в половине шестого утра, до начала работы на заводе, и, просунув голову в открывавшуюся самим же посетителем через форточку дверь, торопливо и оправдываясь говорил: «Я только на минутку, я вас будить не буду, я хотел вот спросить... вчера вот сказал... так вот я все думал...» и т. д. в этом роде. Если его сомнения удавалось разрешить быстро и целиком, он уходил прямо-таки осчастливленный. Впрочем, он был не единственный «забегавший» к нам в 5-6 часов утра «проведать», «только посмотреть» и т. п. Насколько Лазарев стремился осмыслить и понять всякое явление, показывает такой случай: его жена с детьми уехала на короткое время в деревню. Он остался один на квартире. Я знала об этом. Вот однажды после какого-то собрания он спрашивает меня, пойду ли я сегодня к нему заниматься. Ни минуты не раздумывая, я дала согласие. Мы по обыкновению часа 1½-2 занимались и потом улеглись спать, каждый в другой комнате. Долго я слышала, как он ворочался и кряхтел, наконец, уснула. Вдруг, часа в четыре ночи я слышу — стучат и голос Лазарева спрашивает: «Наташа (Наташа — моя тогдашняя партийная кличка), — ты спишь?» Этот переход на «ты» бывал всякий раз, когда Лазарев чувствовал себя чем-либо особенно умиленным и растроганным или какая-либо мысль настолько овладевала им, что он не мог справиться одновременно и с «требованием культуры». Я откликнулась. «Не можешь ты встать?» Спала я одетая, ибо за 7 месяцев в Баку я, вообще, раздевалась приблизительно раз в неделю, когда ходила в баню: «постельная обстановка» большей частью была такая, что элементарная брезгливость не позволяла мне раздеваться. Я открыла дверь, начинало светать.
    «Извини, что разбудил. Видишь ли, вот я не могу понять, какие вы особенные люди»...
    — ?!
    «Да вот, живете вы между собой, точно одна мать родила. Все товарищи, что мужчина, что женщина. Знаешь вот, муж и жена, а все одно, — все товарищи. Вот хоть ты, ходишь на все собрания, сколько наших бывает, меж собой уж так мать-то честят, а придешь ты или кто другой из ваших, никто дурного слова не выговорит.
    Звал я тебя вчера к себе, а сам думаю: не пойдет, побоится ко мне, знает, что жена уехала. А ты взяла, да и пошла. Я даже учиться не мог, все думаю: что она за человек, одна со мной ночью, и хоть бы что! Ты мне как читать толкуешь, а я смотрю на тебя и дивлюсь, — бровью не поведешь!»
    Признаюсь, меня даже в жар бросило от этих речей. Но это было только в первую минуту. Я сердцем почуяла всю сложность его психологического переживания. Пройдясь по комнате и справившись со своим первым смущением, я стала говорить о великих борцах за великую идею, вообще, и светлых образах русского революционного движения, в частности, о великой борьбе за высокие идеалы и т. д. и т. д.
    Мы проговорили до утра и расстались большими друзьями, чем когда бы то ни было...
    Вот другой рабочий, по прозвищу «Стрела», лет 26-28. Он сравнительно не очень давно приехал из деревни одной из центральных губерний, где оставил жену и детей. Работал он на промыслах масленщиком, зарабатывал всего 26 руб., в месяц, жил в заводской казарме. Он окончил сельскую школу, много читал. Он не смог примириться с бедственным положением крестьянства: его возмущала беспощадная эксплуатация рабочих. Он мучился всеми «проклятыми вопросами». Приехав в Баку и уверовав в социал-демократические положения, он отдался работе целиком, с самоотвержением и непримиримостью. Он почти никогда не улыбался. Он был смел и решителен и не останавливался ни пред чем, если этого, по его разумению, требовали интересы организации. И в то же время, это был необыкновенно добрый человек, и его строгие серые глаза умели смотреть с детской наивностью и теплотой. Впоследствии я узнала, что он вернулся в деревню и пользовался громадным авторитетом среди своих односельчан.
    Вот «Саша-грузин», парень лет 20-21, социал-демократ с 17-летнего возраста, прошедший кружковой курс снизу доверху, разбирающийся прекрасно в теоретических и практических вопросах. И это несмотря на то, что он абсолютно неграмотен. Вспыльчивый, как порох, горячий, преданный, он так и рвался в борьбу, в опасность. Высоко держал рабочее знамя и был беспощаден к товарищам, поведение которых представлялось ему предосудительным. Я сама видела слезы на его глазах, когда он возмущался передовым товарищем, «который пьет, как скотина, безобразит и только срамит рабочую партию». Вернейший, преданнейший товарищ, он был всегда первым, где требовалась отвага и самопожертвование. И умер он, сраженный солдатской пулей в какой-то уличной стычке в октябрьские дни 1905 г.
    Вот «Ванечка» (Иван Емельянов), нежная, женственная натура, изящный, щеголь, любивший литературно выражаться и красно поговорить. Он был молод, любил поухаживать за девицами, поплясать. Неглупый, начитанный, он пользовался большим влиянием на заводе.
    Чувство товарищества и в нем было развито превыше всего. Однажды у него заночевал товарищ, нелегальный. В кармане пиджака у того была «Искра», пиджак висел на гвоздике. Вдруг обыск.
    «Кто у тебя ночует?»
    «Из пашей деревни, работу искать приехал». Записали.
    Дошла очередь до злосчастного пиджака. «Чей пиджак?»
    «Мой!» — мигом ответил «Ванечка». И отсидел-таки бедняга тогда три месяца.
    Впоследствии он сделался крупным деятелем рабочего движения.
    И еще и еще проносятся передо мной образы этого героического периода рабочего движения, образы, которые, к сожалению, почти не нашли художника, чтобы быть увековеченными в истории.
    Одно было крупное зло на фоне нашей тогдашней жизни, это — невероятное пьянство, даже среди наиболее передовых рабочих, даже при решении наиболее важных вопросов. Объяснялось это, вообще говоря, обычным стремлением искать утешение в рюмке водки, отчасти же полным отсутствием каких бы то ни было условий культурного существования. Не говоря уже об ужасных квартирных условиях, гнавших рабочего отвести душу в трактире, где все-таки было больше света и воздуху, кроме этого самого трактира, действительно, не существовало ни одного места, где бы можно было найти хоть какое-нибудь развлечение. На все Балаханы существовала одна несчастная библиотечка-читальня, и то она вечером довольно рано закрывалась. И больше ничего, ни театра, ни сада, ни деревца даже, ничего такого, где бы можно было просто отдохнуть, развлечься, погулять.
    В работу я ушла с головой. Работа моя была по преимуществу организаторская, но, вообще-то, не приходилось отказываться ни от какого дела. Работать приходилось много; нередко в течение вечера, с 7 часов до 12, побываешь в двух-трех местах: на одном заводе нужно было вырешить конфликт с администрацией, в другом месте занятия с «кружком, а в третьем очередное заводское собрание, нужно обсудить листок по какому-нибудь специальному случаю и т. д. А то еще какие-нибудь переговоры с представителями той или иной чужой организации. По утрам мы писали листки, держали корректуру; в перерывы, — в завтрак и в обед, — необходимо повидаться то с тем, то с другим рабочим. Потом, если прокламация экстренная, или в типографии по какой-либо причине задержка, отправляешься туда самолично, помогаешь набирать, прокорректируешь, а иногда и захватишь с собой несколько сот свежеотпечатанного листка, долженствующего быть распространенным как можно скорее. Когда организация наша стала быстро увеличиваться, а профессионалов все еще было мало, работа приобрела совсем лихорадочный характер. С другой стороны, успехи необыкновенно воодушевляли всех и такой атмосферы любви и преданности делу, безграничного самоотвержения я не встречала ни до, ни после Баку. Когда провалилась наша первая типография, мы с трудом отыскали другую квартиру в Кишлах. Но «машина» наша страшно громыхала, и, к тому же, в окно, находившееся в уровень роста человеческого, всегда мог заглянуть непрошенный глаз. Как быть? В задней комнате были взорваны в полу 2 доски, и трое товарищей в течение 2 недель рыли под полом твердую глинистую почву и по ночам выносили землю в мешках в поле и рассыпали ее тонким пластом, чтобы было незаметно. Лишь только вырыто было, отверстие такой величины, что можно было поставить станок и рядом стать человеку, — типография была установлена в этом подполье. Понемногу подвал расширили, поставили туда кассы и все принадлежности, а в квартире водворили образцовый порядок, навели чистоту, вход в подполье искусно замаскировали шкафчиком. За типографию мы могли быть спокойны. Но как трудно было там работать! Простояв там часа два-три, наборщик выходил прямо шатаясь. Лишь постепенно там были введены кое-какие усовершенствования, было прорыто отверстие для вентиляции и т. п.
    Работа все ширилась и усложнялась, к нам присоединились организованные ячейки заводские и даже районные, переходя от других партий. Вскоре у нас был и железнодорожный район, почти весь Черно-городский и Бело-городский районы, где вначале у нас были очень слабые связи.
    Рост союза потребовал новых интеллигентских сил для обслуживания его. К нам стали приезжать новые товарищи. Уживались в наших условиях, однако, немногие. Помимо невероятных тяжелых чисто физических, так оказать, условий, само положение интеллигентов в нашей насквозь демократической организации существенно отличалось от положения в других городах. Интеллигент отнюдь не являлся каким-то диктатором или даже руководителем, державшим в своих руках таинственные нити и связи с партией и внешним миром, а состоял скорее на положении не то секретаря, не то «доверенного лица» германской социал-демократической партии. Вернее то и другое вместе.
    Интеллигент пользовался авторитетом и влиянием в организации постольку, поскольку он был хорошим организаторам, дельным практическим руководителем движения. Высоко ценился и был любим хороший агитатор, хороший пропагандист, но только хороший: если приезжий интеллигент не выдерживал испытания, ему без стеснения давали понять, что тут ему не место, давали на проезд и отправляли дальше. Но даже и хороший пропагандист или агитатор, если он в то же время не был практиком, не имел влияния в практических делах. В середине лета приехал один агитатор, по прозванию «маленький Бебель» (Сухов). Мягкий и нежный по натуре, с лицом Христа, юноша не столько звал к борьбе, как умел с такой любовью, так заманчиво живописать тот иной строй, тот иной социалистический порядок вещей, когда люди будут жить, как братья, что слушатели расходились растроганными до слез. «Андрюша», «Андрюшенька», любовно называли его рабочие, ласково трепля по плечу. Мягкий, не от мира сего, он удивительно умел привлекать к себе сердца.
    Его любили особенной любовью, нежно и с умилением. Раз в неделю, под воскресенье, мы устраивали в Балаханах в поле общерайонные массовки. И на этот вечер мы избегали назначать какие бы то ни было другие собрания, ибо всем хотелось пойти послушать своего любимца.
    Но, тем не менее, когда однажды среди нобелевских рабочих возникло какое-то недоразумение по поводу аккордных работ, и мы вздумали отправить туда Андрюшу, так как организаторы были в тот вечер заняты чем-то другим, то собравшиеся рабочие ни за что не хотели приступить к обсуждению конфликта при нем, ибо, мол, «все равно, ничего не решим, уж лучше соберемся в другой раз», а дабы использовать ситуацию, заставили его ораторствовать. Впрочем, впоследствии он несколько применился к требованиям балаханских условий и часто выступал очень удачно и в практических вопросах, особенно когда надо было примирять враждующие стороны.
    В частности, моя жизнь в Балаханах была окружена сугубыми опасностями, главным образом, как женщины. Женщин на промыслах вообще было очень немного. С семьями жили только русские рабочие и армяне. Даже грузины редко имели в Баку свои семьи. Главная же масса промысловых рабочих, персы, приезжали в Баку на заработки без семейств.
    Жутко бывало даже днем проходить мимо них промыслами, и лишь в самых исключительных случаях я решалась ходить одна не только по промыслам, даже по шоссе. Но эти забитые и жалкие персы были не так страшны, а вот истинный ужас внушали мне местные татары, промысловые сторожа, торговцы, кабатчики.
    Ни одна женщина не могла в Балаханах безнаказанно рискнуть выйти одной даже в самом начале вечера. Да и днем на балаханских «улицах» (вернее, это были шоссейные дороги, вдоль которых тянулись бесконечные вышки) женщины встречались лишь крайне редко, да и то только русские. Я ни разу не видела там на улице ни армянки, ни татарки. Жизнь и тех и других протекала в запертых дворах, откуда они и носу никуда не высовывали.
    Однажды я отправилась на собрание рабочих завода Мирзоева, у которого работали исключительно армяне, жившие на заводском дворе. Этот жилой двор был как-то разделен на две половины для холостых и для семейных. Обычно мы собирались в холостых квартирах: «спокойнее, мол».
    Но на этот раз вышла какая-то заминка (кажется, управляющий был во дворе), и меня провели к женщинам. Никогда не забуду я этого впечатления — точь в точь, как если бы я неожиданно попала к дикарям: меня обступили со всех сторон, щупали мою одежду, трогали мои стриженные волосы, с любопытством заглядывали в глаза.
    Убедившись, что я ничего не понимаю в их быстром гортанном наречии, одна из женщин быстро выбежала из комнаты и через несколько минут вернулась с другой, умевшей говорить немного по-русски. После ряда вопросов о том, кто я, есть ли у меня муж, дети, каким образом я стала такой бесстрашной и умной, что не боюсь разговаривать с мужчинами и те слушаются меня, моя переводчица вдруг с силой обняла меня за плечи и, с мольбой заглядывая в глаза, стала просить уговорить их мужей, чтобы они и им позволяли ходить на собрания, чтобы им тоже стать умными и смелыми и ничего не бояться.
    И, не умея выразить всех своих чувств по-русски, она кончила свою страстную речь по-армянски, заливаясь слезами и настойчиво требуя от меня чего-то. И за все время моей жизни в Баку мне пришлось столкнуться на работе только с одной единственной женщиной-армянкой, заграничной курсисткой.
    Еще более безотрадную картину являли собой местные татарки. Мы снимали квартиру у татарина. Во всем дворе жильцов больше не было, только в противоположном углу довольно большого длинного двора жил в отдельном домике хозяин с семьей. Это был совсем еще молодой человек, лет 25 - 26-ти. Он был единственный мужчина в доме, зато женщин было множество, всяких возрастов и видов. Любимым занятием двух молодых было печение чуреков (хлебные лепешки). Для этого во дворе было вырыто углубление в виде котла и выложено сбитой глиной. Когда нужно было выпекать чуреки, на дне этого углубления раскладывался костер, и, когда стенки котла достаточно накалялись, жар сгребали в кучу, слегка засыпали золой, и тесто лепешками с силой швыряли об стенки. Такие лепешки прилипали к горячей глине и через несколько минут бывали уже выпечены. Мне доставляло удовольствие наблюдать в окно, как эти две молодью, красивые и ловкие, как серны, татарки, в шароварах, распластавшись на животе и задрав ноги кверху, с гиканьем швыряли свои чуреки и ловко вытаскивали их небольшими вилами из котла. Ни за каким другим занятием я их не видела.
    Так вот в силу этих исключительных условий редко кто из женщин-профессионалок и селился в Балаханах. Мой способ хождения по вечерам бывал обычно таков: в середине, имея за поясом маленький браунинг, с которым не расставалась во все время моего пребывания в Балаханах, и с обеих сторон двое вооруженных мужчин, а если возможно, то еще и третий сзади. Однажды я рискнула отступить несколько от этой «системы усиленной охраны» и чуть было не поплатилась.
    В центре Балаханов у меня был один пропагандистский кружок с бывшими соц.-революционерами, недавно только перешедшими к нам. Однажды на занятия нашего кружка явился интеллигент с.-р., с целью вновь отбить от меня свое стадо. Была жаркая схватка, затянувшаяся до 12-ти часов ночи. Обыкновенно я после занятий с этим кружком оставалась ночевать у жившего неподалеку семейного товарища грузина. Но тут мне по какому-то случаю необходимо было вернуться домой. А жила я на окраине Балаханов, недалеко от завода Ротшильда. Не доверяя храбрости мало известных мне эс-ров, я просила их проводить меня к жившему поблизости упомянутому выше «Саше-грузину», с которым я чувствовала себя как за каменной стеной. Как водится, перед «выступлением» он зарядил свой револьвер на все заряды и привел себя в «боевой порядок». Я тоже осмотрела мой неразлучный браунинг, и мы двинулись в путь. Одно место было очень глухое и опасное. С обеих сторон улицы поднимались темные громады вышек, вдоль вышек тянулись рвы. Безлюдно, ни души кругом, лишь гулко отдаются наши быстрые шаги.
    Тррах!.. Что-то блестящее мелькает в глазах; я не то вижу, не то чувствую, что это моего товарища ударили дулом револьвера по голове, другой схватывает его за руки, а третий увлекает меня в сторону, в ров. Все это — дело одной секунды, я едва соображаю, что такое происходит, как вдруг вижу, несется прямо на нас рысак. Я закричала, что было сил. Кучер остановился.
    «Спасите, помогите!»
    «Эй, кто тут?»
    О, счастье! Русский! Татары быстро шмыгнули во тьму, я с товарищем прыгнули в дрожки, и в мгновенье ока кучер вывез нас на людное место около библиотек, и где как раз по близости жила знакомая семья рабочего. Поблагодарив нашего спасителя, потрясенные, мы, конечно, уже не думали пытаться продолжать наше путешествие.
    В другой раз мы часов в 10. вечера возвращались с массовки. Шли, как обычно: я посредине, с обеих сторон двое вооруженных товарищей. Нам приходилось проходить мимо пустынного, заброшенного кладбища около завода Бенкендорфа. Место тоже было очень опасное, и, к тому же, за несколько дней до того на этом кладбище был найден труп оголенной женщины с отрезанной, очевидно уже после гнусного насилия, головой. Было жутко. Мы шли, насторожившись, прислушиваясь к малейшему шороху. И вдруг, точно привидение, вырастает из-под земли огромный татарин, бенкендорфокий сторож, и, схватив одной рукой товарища, а другой держа огромных размеров револьвер (системы Наган, которыми обычно бывали вооружены татары), спокойно заявляет: «Отдай бабу!» Мороз по коже прошел... Товарищи постарались превратить все это в шутку, объяснили, что они — нобелевские рабочие, что один из них приходится мне мужем, другой братом, рассказали ему, что они, мол, давно уже слыхали о нем от бенкендорфских рабочих, о том, какой он умный и храбрый, и в заключение предложили ему рубль на пиво. Не без колебания отпустил он нас, наконец. И мне еще долго мерещилась убитая женщина с отрезанной головой...
    И общие условия работы были крайне тревожные и опасные. После того, как у нас появился другой казачий полк, расходиться вечерами становилось все трудней и рискованней. А, между тем, за отсутствием просторных помещений нам приходилось обычно собираться в поле под открытым небом. И, вообще, помимо казаков, жизнь на промыслах ценилась в копейку, и стреляли походя, кому не лень было. Однажды во время забастовки на одном заводе возник конфликт между механическими рабочими и работающими на промысле персами. Было очень бурное собрание. Товарищ говорил по-русски, а один татарин переводил его речь по-татарски. Неизвестно, прибавлял ли что-нибудь переводчик от себя, только вдруг один из партийных рабочих заметил в стороне возбужденную кучку татар. Он понимал немного по-татарски и стал прислушиваться и следить за ними. Оказалось, они решили во что бы то ни стало убить «оратора». С большими предосторожностями, незаметно поменявшись с другим товарищем шапкой и, кажется, тужуркой, оратору удалось скрыться. И всякое выступление на заводе, в присутствии татар, могло грозить шальной пулей. Во время одного собрания в поле в небольшом углублении под откосом, где мы чувствовали себя в полной безопасности, на нас сверху с холма вдруг посыпались выстрелы. Пули со свистом проносились мимо ушей и шлепались чуть-чуть пониже нас в землю. Очевидно, стреляло человека 3-4. Выпустив все заряды из револьверов, они пустились бежать. Но кто были стрелявшие? Как знать, не приведут ли они сюда побольше стрелков? Однако, раз собравшись, не хотелось уходить, не кончив дела, и мы решаем перейти в другое место и продолжать собрание. Но нервы напряжены до крайности. Мы сидим, чутко прислушиваясь к малейшему звуку. Ночь темна — ни зги не видать, еле различаешь своих ближайших соседей. Вдруг, какой-то странный шум. Несколько секунд безмолвной настороженности и... несомненно, топот бесчисленных ног. «Казаки!» — как молния, пронизывает сознание каждого. Ночь темна, только бы не встретиться лицом к лицу, скрыться можно. Уже начинают разбегаться... «Стойте!» — «Бежим!» — «Но это не казаки, не такой топот!» Но вряд ли кто-либо уже слыхал это мое последнее восклицание, ибо вмиг вокруг меня не стало никого. Только одна человеческая фигура рядом. «Это кто?» — «Я, такой-то!» Оказывается, только что приехавший из Тифлиса товарищ-грузин. «Чего же вы не бежите?» — пытаюсь я иронизировать. «Умру, но не оставлю!» — отвечает оскорбленный моими словами рыцарь, возмущенный тем, что товарищи меня оставили одну. Однако через минуту-другую мы услышали несколько звавших меня с разных сторон голосов. Мы пошли в Балаханы группой в 5-6 человек и вскоре открыли причину напугавшего нас топота: человек 10 татар-поселян везли на навьюченных ишаках (ослах) виноград в город. Тут мы хоть посмеялись над самими собой.
    С середины лета 1905 года в воздухе запахло надвигающейся армянской резней. Всплывали и упорно держались среди армянского населения и татарского всякие чудовищные слухи о взаимных обидах и оскорблениях. Говорили о происходящих то здесь, то там в Закавказье столкновениях. Армянам стало опасно появляться в одиночку в татарских районах...
    Помню, однажды я с двумя товарищами под вечер, еще до окончания работ пробиралась тропинкой вверх по откосу на окраине балаханских промыслов. Мы шли осматривать сдававшийся на холме в наем домик. Позади нас черной громадой высились вышки, доносился гул работающих машин, а перед нами раскинулось широкое желтеющее поле. Было тихо и спокойно кругом. Легко дышалось после вонючих, занесенных мазутной копотью балаханских улиц. Не хотелось говорить. Я ушла немного вперед. Вдруг слышу позади, себя какой-то шум. Оглядываюсь, — вынырнувший откуда-то татарин приставил к груди товарища револьвер и грозно вопрошает его: «ты армянин?» К счастью это был не армянин, в чем он тотчас же убедился и, прошептав разочарованно: «ах, а я думал — армянин», он исчез так же внезапно, как и появился.
    Между Балаханами и Черным Городом расположен поселок Кишлы. Вот в этих-то Кишлах, в виду срединного положения, созвано было в июне месяце межрайонное собрание для обсуждения вопроса о мерах, которые надлежит принять в случае, если бы обострившиеся отношения действительно привели к кровавой развязке.
    Собрание было очень многолюдное и шумное; приходилось опасаться не только полиции, но и нападения татар. Настроение было настороженное. Вдруг в самом разгаре речей вбегает товарищ с сообщением, что, нас окружает полиция. Толпа было в панике ринулась к дверям, но энергичный возглас товарища «не разбегаться в беспорядке!» остановил ее. Но в тот же миг другой голос произнес: «вперед нелегальные, потом остальные!» Как всегда бывает в таких случаях, нелегальные в количестве трех человек, и я четвертая, тотчас же, не рассуждая выделились из толпы и, выйдя из комнаты, окунулись в кромешную тьму. В двух шагах нельзя было различить не только лица, но и фигуры говорившего. Мы быстро решили, что идти следует по направлению к Балаханам, ибо по дороге в город можем натолкнуться на полицию, и хотели уже двинуться вперед, как к нам присоединился товарищ, крикнувший: «нелегальные вперед!», сам нелегальный, а потому и не возбудивший в нас никаких сомнений, и настойчиво стал убеждать идти в город, говоря, что туда, ближе и, к тому же, мол, знает «хорошую дорогу». Рассуждать было некогда, он был хорошо знаком с местностью, мы же еле ориентировались в окружающей темноте, а потому пошли за ним, продолжая протестовать против избранного направления.
    Пройдя шагов 20, мы свернули с Балаханской дороги, по которой шли, опустились влево под откос на полотно железной дороги, а оттуда еще левее, в глубокий, но совершенно сухой ров. Мы почти целиком, с головой скрылись в этом рву и уже начали верить в удачный выбор пути. Как вдруг, минут через 5, мы были остановлены негромким возгласом: «стой, руки вверх!». В ту же секунду мы были окружены и освещены потайным фонариком. Мы увидели перед собой 5 человек: двух жандармов, пристава, городового и сыщика. Пристав скомандовал: «обыскать!» Что было делать? У меня в кармане был револьвер и два номера «Искры», которые я еще в начале собрания отобрала у какого-то товарища, не доверяя его находчивости, в случае появления полиции. Потом я о них совершенно забыла, и вот вдруг — «обыскать!» К тому же, по закону, женщину не имели права обыскивать мужчины. Опираясь на это свое преимущество, я заявила, что ни за что и ни под каким видом не позволю добровольно обыскать меня. Мы были не очень далеко от места собрания, полиция знала, что среди собравшихся найдется не мало вооруженных, их же было всего 5 человек, а потому они предпочли не поднимать шума. После некоторых препирательств они оставили меня в покое. Но за правую руку меня, как и остальных, крепко держал провожатый. Так мы и двинулись тем же путем вперед по рву, идя попарно на небольшом расстоянии друг от друга. Вдруг наверху на тракте послышались голоса расходящихся товарищей. В голове одного из нас моментально созрел план, что те могут нас отбить. Он остановился и изо всех сил начал звать: «товарищи, сюда!» Жандарм, державший его за руку, перетрусил и крикнул нашим спутникам остановиться. Товарищ не двигался с места и продолжал кричать. Все наше воинство бросилось к нему, оставив нас одних. Я решила воспользоваться моментом и стала тихонько подвигаться вперед. Двое других заметили мой, маневр и двинулись за мной. Отойдя несколько шагов, мы бросились бежать, и тогда лишь из тьмы до нас стали доноситься крики жандармов: «Стой, остановись!» Но мы живо вылезли из рва, перебежали полотно дороги и стали ползком подниматься по откосу. Я начала уставать; товарищи опередили меня шагов на 5; я уже еле различала их неясные силуэты, когда подо мною осыпался песок; я оцарапала себе руки и с трудом вылезла наверх. Оглянулась кругом — ни души, товарищи точно в воду канули! Звать нельзя было, и так уж я наделала шуму, когда осыпалась земля. Снизу еще доносился шум голосов жандармов. Что было делать? Дорогой идти невозможно, ибо встречу полицию, казаков, высланных в Кишлы. Идти полем? Но то было время, когда поселяне-татары со своими стадами проводят ночи под открытым нёбом. Кроме того, по дороге в Баку мне предстояло пройти мимо мыловаренного завода, на котором, я знала, работали персы, и далее — мимо солдатских лагерей. Нужно хоть немного знать бакинские нравы, чтобы понять, каким опасностям я подвергалась. Как быть? Постояла я на дороге: авось, не все товарищи разошлись. Нет, никого не слышно. Вернуться к жандармам? Меня посадят в тюрьму, может быть, откроют, вернут в ссылку, — зато поруганию не подвергнусь. Сделала, было, два шага назад... Нет, душа не приемлет! Неужели самой лезть в лапы к жандармам теперь, в такое кипучее время и, притом, когда надежда на благополучный исход отнюдь не потеряна? Правда, тысяча опасностей подстерегают меня, правда, я могу заблудиться, отойдя от дороги, но может быть и проберусь, ведь непроглядная ночь защищает меня и револьвер тоже при мне!..
    И я нырнула во тьму, спустившись на другую сторону откоса и держась подальше от проезжей дороги. Долго длилось мое путешествие. Через каждые 10-20 шагов я прикладывалась ухом к земле и чутко ловила ночные звуки. Я испытала большое облегчение, когда пропустила мимо отряд казаков, мчавшихся галопом по направлению к Кишлам. Вот и завод, освещенный электричеством. Я делаю громадный обход, но слышу вдруг с другой стороны блеяние овец. Опять подаюсь поближе к заводу и, чтобы не быть замеченной, ложусь на землю и пробираюсь ползком. Вот я выбралась из полосы света; можно встать на ноги. Дальше, все ближе к городу. Вдруг натыкаюсь на что-то белое, гляжу — лагерные палатки. Я так и обмерла. Опять ползком, затаив дыхание, отодвигаюсь в сторону. Нервы напряжены до крайности. Ночь тихая-тихая, точно зачарованная. Я ловлю налету малейший шорох, малейший звук с поразительной отчетливостью.
    Но вот издали заблестели огни города. На душе становится легче, худшее как будто миновало. Но нет, теперь, ведь, мне приходится расстаться с темнотой, которая укрывала и спасала меня до сих пор. Теперь в 3-4 часа ночи мне надо вынырнуть на освещенных улицах бакинской окраины.
    Но делать нечего, идти надо, авось, смилостивится надо мной судьба, и я встречу армянина, грузина, кого бы-  ни было, лишь бы не татарина и не перса... С замиранием сердца медленно двигаюсь я по улице. Слышу за углом приближающиеся мужские голоса. Притаилась к забору, вижу — идут трое мужчин. Пропускаю мимо... Ба! да это товарищи, бывшие на собрании. Сердце бьется в груди. Я бегу за ними, окликаю их, — какое счастье, какая радость, я спасена, я на свободе, среди своих...
    То были три слесаря из Балаханов, один еврей и двое русских. Поезда в Балаханы уже не ходили; я была утомлена до последней степени. У еврея оказался в городе родственник портной, который снимал комнату и жил у себя на дому. Отправились мы к этому портному. Гостеприимный хозяин уступил мне свою постель, устроив ширмы из простыни и своего пальто, а сам он и пришедшие со мною товарищи устроились на голом полу. Я говорю им что-то, чтобы сняли пальто и постлали себе. Но мне слишком хорошо самой, чтобы долго думать о других. Такая мягкая у меня постель, такие хорошие люди бывают на свете, такой милый и смешной этот всклокоченный, с непонимающими глазами портной! И какая я счастливая, как прекрасен чудный мир!.. Через несколько секунд я спала крепким, сладким сном...
    Однако, все эти «события» и приключения не проходили безнаказанно: я чувствовала себя крайне утомленной и изнервничавшейся; к тому же, я впервые в жизни проводила лето на юге, да еще в этом мазутном аду. Теперь уже мазутная пыль не просто садилась на лицо, залепляла глаза и уши, а впивалась в тело острыми, раскаленными иглами. Солнце жгло немилосердно. В июле в поле не было уже ни одной зеленой травки, все засохло, пожелтело. Даже вечерами трудно было дышать: раскаленный за день песок не успевал охладиться. Между тем, собрания становились все многолюднее. Даже на делегатских межрайонных собраниях набиралось часто человек до ста. Приходилось выискивать все новые места. Однажды мы зафрахтовали две шхуны и уехали далеко в море, на какой-то остров. Прогулка была очаровательная; с моря несло живительной влагой; островок был небольшой, в некоторых местах спускался в море красивыми крутыми скалами. Не хотелось возвращаться в душный и пыльный город и... не хотелось говорить о скучных обыденных материях. Деловая часть поездки сильно страдала. К тому же, когда мы при возвращении пристали к берегу, вокруг нас шмыгало изрядное количество каких-то подозрительных личностей.
    На этом собрании был решен мой краткосрочный отпуск в Гурию для поправки. Мне даны были две недели. Товарищ грузин направил меня к другому товарищу, в Тифлис, а тот, мелкопоместный дворянин, отправил меня к своим старикам в деревню.
    «О, Гурия, прекрасный край!» — хочется перефразировать слова поэта. Но этот прекрасный край был в то время ареной политических страстей, и прелесть пейзажа омрачилась несвойственным обычно гордым сынам Кавказа удрученным, озабоченным и угрюмым видом. Борьба велась по всему фронту, отношения между крестьянами, с одной стороны, и помещиками и властью, с другой, были крайне обострены. Было время уборки хлеба, но хлеб стоял на полях, отчасти нескошенный, отчасти в копнах, осыпался и прорастал, ибо население никак не могло решить вопроса, как быть: было решено не давать больше помещикам обычной десятины, отступникам от этого коллективного решения грозила расправа односельчан; а, с другой стороны, во всех деревнях в церквах было прочитано объявление наместника, что в случае самовольного завладения крестьянами помещичьей доли, против «бунтовщиков» будут высланы войска. В деревнях чувствовалось какое-то затишье и уныние. Каждый день ждали кровавых столкновений. Войска были размещены во множестве пунктов.
    Я направлялась в хутор, расположенный неподалеку от деревни Мчадис-Джвари. От станции железной дороги пришлось ехать, кажется, что-то около 20 верст на лошадях. На первой же остановке я была принята населением за посланца от «комитета»: ожидали распоряжений из Тифлиса. Хотя я ответила отрицательно, но к этому отнеслись как-то не совсем доверчиво. К тому, — на ловца и зверь бежит, — приехав в Мчадис-Джвари, я зашла в первую приглянувшуюся мне избу, чтобы напиться и узнать дорогу в хутор. Оказалось, что хозяин избы — первый «бунтовщик» деревни, и, узнавши к кому я приехала, тоже решил, что дело не спроста. Все это имело последствием то, что уже на третий день к нам явился «некто» вроде урядника и осведомился о цели моего приезда. Я сошла за гувернантку гостившего у стариков внука. Однако, это связало мне руки в смысле более близкого знакомства с гурийским крестьянством, о чем глубоко жалею до сих пор.
    Грузины — народ совершенно особенный. Даже самые простые, мало просвещенные рабочие поражали удивительным благородством чувств, преданностью идее, понятием о долге и чести. В деревне меня более всего поражало необыкновенное радушие, гостеприимство, благожелательство. С истинным умилением, вспоминаю я о своих стариках-хозяевах. Белый, как лунь, высокий старец выглядел настоящим патриархом. Имея очень небольшой участок земли, он вел обычную жизнь гурийского крестьянина, работая целый день наравне со своим работником. Но ради меня трапеза обставлялась необыкновенной торжественностью: хозяин надевал праздничное платье, на стол ставились глиняные кувшины с вином, подавался дедовский рог и т. д. Переводчицей служила дочь, пробывшая два года у брата в Тифлисе. Приветливость и внимание старика были необыкновенно трогательны. Виноград еще не поспел, зато уже созрели разные овощи, орехи, кукуруза, тутовые ягоды. И вот ни разу не случилось, чтобы, вернувшись с поля, гостеприимный хозяин не принес какого-нибудь гостиец. И отказываться было невозможно, хотя от приторно сладких тутовых ягод меня прямо тошнило. Однажды мы с хозяйской дочерью, гуляя по окрестностям, зашли к одной ее знакомой крестьянке узнать о чем-то по поручению отца. Но стоило возившейся на огороде женщине увидеть нас, как моментально она шмыгнула в комнату, надела чистое платье, пригласила нас за стол и не отпустила до тех пор, пока не заставила съесть какое-то ужасное блюдо: в растопленное масло она насыпала пшеничной или кукурузной муки домашнего помола, развела до консистенции каши и сверху опять густо полила маслом. И, как ни упрашивала я потихоньку мою спутницу извиниться за меня перед хозяйкой, сказать, что я не привыкла, не могу есть этого, та была неумолима и заставила меня проглотить чуть не целую тарелку. Под конец уже сама хозяйка смилостивилась надо мной, заметив по моему лицу, очевидно, как трудно мне дается ее радушное угощение.
    Я уже упоминала, что настроение в деревне царило в высшей степени подавленное и угнетенное. Обычных песен, танцев не слышно и не видно было. Но мне очень хотелось видеть настоящую лезгинку в ее естественной, так сказать, обстановке. Моя милая молодая хозяюшка вмиг оборудовала все это: переговорив кой с кем из деревенской молодежи, они сошлись вечером на церковной паперти, принесли бубны и нечто вроде свирели и начали играть. При первых же звуках лезгинки вся танцующая деревенская публика была налицо. Сколько грации и изящества в этом удивительном танце. Особенно, когда вышли лучшие танцоры деревни, молодая девушка и пожилой грузин, казалось, земля заходила под их ногами. И как гармонируют костюмы, эта женская длинная чадра, со всеми движениями танца! Кажется, ни одного штриха нельзя бы выкинуть. Даже это стройное похлопыванье в ладоши звучало необыкновенно мелодично. Моему восторгу и восхищению не было конца. Сами танцоры испытывали, казалось мне, не меньшее удовольствие, и танцы, под благовидным предлогом моего посещения, состоялись и в следующий вечер.
    Местность, где я была, далеко не из самых красивых. Но я бывала в Италии, Швейцарии, в Тироле, и, право же, нигде не видела таких прекрасных, преимущественно своей дикостью и своеобразием, бесподобных уголков. Бродя по окрестностям, я попадала в такие места, где останавливалась, как зачарованная. Разрушенный монастырь на горе, окруженный преданиями старины, сливовая аллея на крутом обрыве, горные реченьки, бурные и пенящиеся, неожиданно преграждавшие тебе путь, — все это было необыкновенно красиво и полно поэзии. Фигура всадника на горной тропинке в широкой бурке, пригнувшаяся к гриве коня в розовой дымке вечерних сумерек, казалась прямо взятой с картины. И эти сакли, внутреннее убранство, тахты, восседавшие на них захудалые княжны, с которыми мне там пришлось познакомиться, бойкотировавшие и бойкотируемые местным крестьянским населением, — все имело такой яркий колорит, представляло собой такое яркое и красивое пятно на привычном обыденном фоне нашей жизни! Даже езда в арбе, запряженной парой буйволов, на которой мы ездили под проливным дождем за 5 верст на озеро, казалась мне бесподобной.
    Но идиллия моя продолжалась недолго. На десятый день я была экстренно вызвана через нарочного опять в Баку, где накануне было арестовано межрайонное собрание в 80 человек, в том числе весь наличный состав интеллигенции и, вообще, весь руководящий коллектив организации.
    Кстати оказать, этот неожиданный отъезд из Мчадис-Джвари избавил меня от ужаса присутствия при жестокой военной расправе над местными крестьянами, при которой было убито и ранено что-то свыше 20 человек. Это случилось ровно через 5 дней после моего отъезда оттуда вызвано было тем, что крестьяне, наконец, решились и вышли всем селом на поле, чтобы свезти к себе хлеб. У князя же Амилахвари, которому крестьяне отказались отдать десятину, стоял наготове взвод солдат...
    В Балаханах меня ожидало выполнение новой, до этого мне еще незнакомой, задачи. На одном заводе уже более недели шла забастовка; промысловые рабочие к ней не примыкали; среди заводских рабочих начался распад. Фактический руководитель стачки, упомянутый мною выше «Ванечка», обычно пользовавшийся большим влиянием на заводе, в данном случае как-то оказался не в силах справиться с враждебными ему элементами. К тому же, при ликвидации стачки, не совсем удачной, но протекавшей как-никак под эгидой союза, необходимо было явиться «настоящему» представителю, т.-е. не местному рабочему, и стороннему человеку, всегда пользовавшемуся в глазах менее сознательной массы большим авторитетом, чем свой же брат, рабочий, тут же работающий за станком. В таких случаях всегда выступали товарищи мужчины. Являться женщине на завод, где работают исключительно мужчины, прежде всего страшно не конспиративно: вокруг бастующего завода, всегда имеется явная и тайная полиция; на заводе сторожа, в данном случае татары; кроме того, на заводском дворе имелись квартиры для служащих. С другой стороны, приходится считаться с психологией темной массы. Одно дело — говорить на массовке, на митинге, куда при наших полицейских условиях ходят люди, хотя бы элементарно предрасположенные к восприятию идей именно известного направления, И другое дело — общезаводская масса, где имеются черносотенники и, вообще, самая разнообразная публика. И затем, одно дело — массовка, митинг, куда приходят послушать оратора и где в худшем, случае отношение такое, что «не любо, не слушай», и другое дело — практическое решение насущных нужд, подведение итогов принесенным жертвам. «Бабу послушались, баба вами заправляет!» — подобные слова и мысли приводили, я думаю, в смущение многих.
    Но в данном случае все подобные тактические соображения приходилось игнорировать, ибо, кроме меня, некому было выступить на заводе.
    Завод этот расположен так, что проходить надо было через Сабунчи, мимо вокзала, где живет много татар. Пробраться в первый раз туда еще не представляло особенной трудности, ибо никто не обращал на нас внимания, но обратный путь, особенно на второй и третий день, когда сенсационная весть о том, что на заводе «женщина бунтует забастовщиков», облетела весь околоток, был далеко не безопасен. И меня эскортировал довольно-таки почетный караул, человек в 10 вооруженных товарищей; и то мы старались проходить как-нибудь все новыми путями и, вообще, принимали всяческие меры предосторожности.
    Этот первый дебют мой на заводе прошел довольно удачно. Стачка была ликвидирована при сложившихся обстоятельствах более или менее сносно: за забастовочные дни, по обычаю того времени, рабочие получили полную плату. «Бородачи» успокоились и с прояснившимися лицами ласково пожимали мне руку и провожали со всяческими благожеланиями.
    Но этим мои задачи еще не были исчерпаны: кроме отдельных агитационных листков, мы выпускали еще еженедельную газетку. Для того, чтобы не подводить арестованных товарищей и показать, что все они невинны в нелегальной работе, надо было, чтобы листки выпускались по-прежнему, и газетка выходила в срок. И вот, мне приходилось, вернувшись с завода, наспех писать статьи и составлять листки. Потом, повязавшись другим платочком и набрав, по обычаю, семечек, я отправлялась в типографию; пока там набирали листок, я писала что-нибудь еще, потом корректировала набранное, обычно оставалась всю ночь и утром уходила с узелком, в котором находились уже свежеотпечатанные листки или номер газетки.
    Но две недели пролетели, как миг, в беспрерывной усиленной работе. А затем стали выпускать арестованных товарищей. Разделили их на четыре категории, руководствуясь при этом довольно туманными и непонятными для непосвященного человека признаками. Первая категория получила 2 недели отсидки, вторая — месяц, третья — два и четвертая — три месяца. В последнюю категорию попали только те, кто уже по прежним делам был известен местной администрации, и несколько человек, не имевших паспорта и отказавшихся назвать себя. Последних отмечали по наружным признакам: «неизвестный в полосатой рубашке и коричневых брюках». Не требовалось, разумеется, особенного напряжения ума, чтобы устранить неприятность: «полосатую рубаху и коричневые брюки» одевал кто-либо из лиц, приговоренных к двум неделям, костюм одевал тот, кто не желал назвать себя и выходил вместо него. А на следующий день добивался освобождения и тот, кого срок кончился уже накануне. Таким же образом или похожим, путем обмена паспортами, все нелегальные и профессионалы очутились на свободе ровно через две недели. Отсидели свои сроки только те неудачники, которые по прежним отсидкам были известны в лицо тюремному начальству.
    Работа опять пошла своим чередом, все были опять на свободе и на своих местах. Как вдруг разыгрались события, ужас которых не могла бы воспроизвести никакая болезненная фантазия в мире, и которые заставили меня бежать из Баку, каждый камень которого вопиял, будил в душе кровавый кошмар...
    События разыгрались совершенно неожиданно. В 18 верстах от Баку расположена станция Баладжары. Там имеется паровозное депо и человек 200 железнодорожных рабочих. Несколько деятельных рабочих и конторщиков создали там довольно сплоченную организацию и присоединились к «Союзу бакинских рабочих». Мы доставляли им литературу, листки, иногда посылали им ораторов для массовки и ездили на более важные собрания. Двое из руководителей этой организации крупно поспорили меж собой; дело дошло до взаимных оскорблений, некорректных обвинений и т. п., что вредно отражалось на местной работе. Решено было ликвидировать недоразумение на товарищеском суде. Так как мне уже неоднократно приходилось быть там и меня знали, то меня и выбрали в судьи.
    Это было 19 августа. Я приехала в Баладжары ко времени окончания работ и отправилась на квартирку к знакомому монтеру, куда были приглашены наиболее видные представители обоих лагерей. Там мы очень быстро и ко всеобщему удовольствию наметили пункты возможного соглашения и часов в 9 вечера пошли на созванную сходку. Была тихая звездная ночь. В природе, казалось, все говорило о мире и всепрощении; так приятно было после душной комнаты вдыхать ночную прохладу, что не хотелось даже говорить о сварах и ссорах. Мы вышли в поле и вскоре пришли к неглубокой рытвине, в которой расположились уже человек 30-40 рабочих. В центре группы было сооружено какое-то приспособление для секретаря и стоял потайной фонарик. После ряда страстных речей и взаимных попреков, из которых выяснилось между прочим, что дело доходило чуть ли не до поножовщины, все-таки удалось достигнуть соглашения, и ссора была объявлена ликвидированной. Все расходились довольные и оживленные. Остались лишь человек 5-6 членов местного комитета для обсуждения текущих дел. Ночевать я отправилась к одному конторщику, жившему со старушкой матерью в казенной квартире.
    Это была одна из тех «матерей» горьковского типа, которые внесли так много смягчающих, задушевных штрихов в нашу суровую революционную действительность, при воспоминании о которых охватывает какое-то удивительное чувство умиления и бесконечной благодарности к ним.
    И здесь старушка выказала свое все умение конспирировать. Когда сын, уходя на собрание, сказал ей, что к ним придет ночевать «товарищ-женщина», она тут же решила, что кумушкам из соседних квартир это может броситься в глаза. И быстро сообразила план действий: она сообщила этим кумушкам, что ночью проездом у нас будет одна родственница, и принялась готовиться к приему. Когда мы с товарищем явились после собрания домой, мы нашли стол уставленным яствами, старушку бодрствующей и приветливой, радовавшейся своей находчивости, как дитя. Она видела меня тогда в первый раз, но это не помешало ей принять и расцеловать меня, как родную. Бедная милая старушка, сколько мрачных мучительных ночей готовили тебе в будущем это твое радушие, беззаветная преданность сыну и его друзьям!
    На другое утро, когда я проснулась, сына уже не было; старушка же взволнованная сообщила мне, что в Баку творится что-то неладное, что с утра туда отправляются толпы татар и т. д. Я пошла на условленную квартиру. Жду полчаса — никто не является. Показываться на станции лишний раз было неудобно. Я терялась в догадках. Вдруг вбегает взволнованный хозяин квартиры и сообщает мне: «в Баку резня!»
    Давно ходили темные слухи, давно мы ожидали этой грозы, но сейчас это известие меня поразило, как громом! Накануне, уезжая из Балаханов, я и мысли не допускала, что развязка так близка.
    В Балаханах нас в тот момент было три профессионала: лондонского рабочего, о котором я упоминала в начале, заменил «Андрюша».
    Другой, мой муж, за несколько дней перед тем уехавший делегатом от союза на 2-ую конференцию кавказских социал-демократических организаций. Я была третья, и мне во что бы то ни стало нужно было поскорей попасть в свой район.
    В поезде царило необычайное волнение, все лица вытянуты, перепуганы; армян совсем не видно было. На станции Баку меня встретил товарищ «Искра», старик-грузин, резкий и вспыльчивый, как большинство грузин, преданнейший товарищ и правовернейший социал-демократ.
    Он поджидал меня, чтобы передать, что мне надлежит немедленно отправиться на происходящее сейчас в Биби-Эйбате собрание.
    Я вышла с вокзала. Вид улиц совершенно необычайный: пустынно, ни души. Изредка доносятся откуда-то одиночные выстрелы. Время от времени вдоль тротуара промелькнет испуганная фигура и исчезнет в воротах. Конки и линейки прекратили движение. Около вокзала стояло несколько извозчиков, но на Биби-Эйбат никто не решался ехать. Я пошла дальше. Квартал около вокзала — армянский, по преимуществу. Отдельные жившие здесь татары успели спозаранку перебраться в татарскую часть города. Лавки все закрыты. В домах окна как будто спрятались, ставни спущены. У полуоткрытых массивных железных ворот кучки вооруженных армян, с безумной злобой и отчаянием в глазах. Что-то жуткое висело в воздухе.
    Навстречу попался извозчик, который после долгих разговоров и опасений согласился, наконец, за 4 рубля отвезти меня на Биби-Эйбат.
    Долго тянулись эти 6 верст. Несколько раз где-то близко раздавались выстрелы. На Биби-Эйбате, впрочем, сразу почувствовалась более безопасная атмосфера. Промысла еще работали, но повсюду стояли группы рабочих и оживленно разговаривали между собою. В лицах и в жестах — неуверенность и растерянность.
    На собрании решено было объявить всеобщую забастовку с 8 часов завтрашнего дня, дабы успеть оповестить все заводы о постановлении союза.
    Добрые наши намерения, как увидит читатель ниже, оказались мыльным пузырем; но в тот момент все это казалось страшно важным, не терпящим отлагательства. Надо немедленно ехать в Балаханы проводить забастовку. Путь опасный, придется проехать через весь город, а затем открытым полем, где тоже живут татары. Мой извозчик, на счастье, оказался жадным: против посула крупной суммы не устоял, и вот мы едем. Ко мне присоединяется товарищ, два дня тому назад только приехавший в Баку и не находящий себе места в возникшей суматохе. Он — русский рабочий, из центральных губерний, но, на беду, черноволосый. Нас легко могут принять за армян. Но рассуждать тут некогда. Вооружившись револьверами и распрощавшись с товарищами, мы отправляемся.
    На наше счастье к вечеру как будто наступило перемирие. По дороге мы узнаем, что резня началась на базаре, где подрались армянин с татарином. В другом месте нам передают версию, что армяне вырезали у них целое селение. Это была провокаторская выдумка, которая варьировалась на разные лады и упорно держалась во время резни.
    От Биби-Эйбата до Балаханов что-то около 18 верст. Были уже сумерки, когда мы достигли Балаханав. На улицах то здесь, то там группы людей оживленно переговаривались между собой, но то были исключительно русские или грузины. Да лишь изредка какой-нибудь старый перс с выкрашенными в коричневую краску ногтями и волосами, сам тоже коричневый и лоснящийся, в высокой рыжеватой барашковой шапке, сидя у лотка, продолжает тянуть свой монотонный напев. Армян же и местных татар на улицах совершенно не видно было. Хотя в Балаханах этот день прошел совершенно спокойно, но ни у кого не оставалось сомнения, что это только затишье перед приближающейся бурей.
    В тот же вечер мы устроили небольшое собрание, распределили роли, чтобы оповестить все заводы о том, что союз постановил с 8 часов утра прекратить всякие работы на промыслах, в целях произвести давление на капиталистов, а через них на администрацию, чтобы были приняты энергичные меры к прекращению погрома. Этот прием был уже организацией испытан и дал блестящие результаты в предыдущую армяно-татарскую резню.
    Но... разбушевавшаяся стихия опрокинула все наши расчеты и выкладки, точно карточные домики. Ночью в Балаханы прискакал из Баку гонец-татарин с вымышленным известием, будто где-то около Шуши армяне напали на татар и вырезали тысячу душ. Сигнал был дан. В 6 часов утра, когда рабочие должны были выйти на работу, большая часть Балаханов пылала ярким пламенем. Поджигали татары только армянские промысла, но огонь быстро распространялся и производил уравнительное опустошение, не разбирая ни эллинов, ни иудеев.
    Нерон позавидовал бы такому зрелищу. Горело все: вышки, точно горящие гигантские пирамиды-факелы, казалось стремились ввысь, в дерзком желании поджечь небо. Пропитанная мазутом почва представляла собою какое-то чудовищное огненное море. Ползком, крадучись подползало всепожирающее пламя к какому-нибудь колоссальному нефтяному резервуару. Вот огненные языки подпрыгивают все выше и выше, слышится какой-то лязг и скрежет и вдруг... бум-м-м! Земля дрожит, в ушах нестерпимый шум и звон, кажется, свод небесный рушится! Какое-то адское шипенье, осколки резервуара с треском разлетаются во все стороны, за ними катятся высокие бурные огненные волны керосина... Наш двор находился как раз против завода армянина Лианозова, на расстоянии какой-нибудь сотни шагов. И целый день мы находились под страхом, как бы эта бешенная волна не докатилась и до нас и не залила бы огненным потоком наш двор со всеми его постройками.
    Это был фон, на котором разыгрывались страшные, потрясающие душу человеческие трагедии... Как и в городе, армяне в Балаханах тоже селились более или менее сплоченными массами. На промыслах, принадлежащих армянам, работали почти исключительно армяне же. При этом квартиры для рабочих строились нефтепромышленником тут же при заводе, и эти жилые дворы представляли собой нечто в роде крепостей. Таких более или менее укрепленных пунктов оказалось в Балаханах шесть. Туда-то в течение предыдущего дня и ночи перебрались почти все балаханские армяне, запаслись провизией, оружием и патронами, и около этих крепостей происходили форменные сражения. Завод Манташева, например, был особенно неприступен, и татары облагали его подряд три дня и три ночи, пока прибывшие из Баку войска не освободили осажденных.
    Однако, главные ужасы разыгрывались не здесь: здесь, по крайней мере, сила противостояла силе. Но не все армяне были так счастливы, многие были застигнуты врасплох, разрозненными группами, прятавшимися в подвалах, на чердаках, среди вышек... За ними охотились, как за дичью. Группы вооруженных татар ходили из дома в дом, не пропуская никого, кто походил на армянина. Убивали зверски, беспощадно...
    Я занимала в то время одну из квартир во дворе, который я описала в самом начале. Домовладелец был татарин; я видала его много раз. Это был в высшей степени благообразный, солидный человек, лет 50, тихий, спокойный, в черном, широком балахоне до земли, как ходили все богатые, пожилые татары, в неизменной барашковой шапке, из-под которой виднелись многочисленные шрамы на голове, полученные во время праздника Рамайдана, когда нафантазированные верные сыны Магомета в знак преданности и любви к пророку наносят себе кинжалом удары по голове, от которых, нередко случается, люди тут же и умирают [* Впрочем, более богатые и тут умудряются обмануть Бога: они нанимают бедняков, которые, идя рядом с ними, подсовывают палку всякий раз, когда господин замахивается кинжалом, чтобы нанести себе удар в голову. Удар, таким образом, приходится по палке, а благочестивый правоверный остается цел и невредим.]. Его спокойные задумчивые черные глаза смотрели так кротко, что, казалось, человек мухи не обидит. И насколько он был терпим и чужд племенной вражды, показывает тот факт, что управляющим его домами состоял армянин.
    Этот армянин жил в том же дворе, что и я. У него была жена русская, и трое детей. Когда в Баку начались первые столкновения, он обратился к хозяину, и тот гарантировал ему неприкосновенность. Он и остался в своей квартире. Больше армян во дворе не было. Однако, утро 20 августа не предвещало ничего хорошего. Было ясно, что при таком разгуле страстей слова и обещания одного человека в достаточной мере ненадежны. Жена с раннего утра отвела детей к матери, — благо они больше походили на мать, чем на отца. А он, несчастный, стал метаться, как угорелый. Попасть к какой-нибудь вооруженной группе соплеменников было поздно: все пути были отрезаны. А оставаться здесь, — было слишком очевидно, что пощады ждать нечего. Что делать?
    У одной из соседок окна, выходившие в переулок, были затянуты густой проволочной решеткой. В комнате было меньше света, да и женщина была бойкая. Запрятали его под кровать и заставили узлами, ящиками, всякой посудой. Если не вытащить предварительно всей этой дребедени, человека не видно. Сидим, ждем. Домохозяин с утра прислал сказать, чтобы все сидели в квартирах и не выходили на улицу. «Кроме армян, никого трогать не будем», да на улице можно иногда и не различить национальности, хотя татары старались быть в этом отношении безупречными: когда им в руки попадались евреи, по наружности похожие на армян, они производили «медицинское» освидетельствование и отпускали их с миром. Это был, кажется, первый случай в истории тысячелетий, когда принадлежность к еврейской нации оказалась завидной привилегией.
    Ужасное, беспомощное, вынужденно-безучастное лицезрение всего совершающегося кругом сводило с ума, становилось совершенно невыносимым. Мне казалось, что голова не выдержит, сердце разорвется... Я обвязала голову мокрым полотенцем, завесила свои окна, ложилась, вставала... Тут же «Андрюша» совершенно убитый ходит кругом двора, из квартиры в квартиру, места себе не находит. Большинство соседей сбилось в кучу посреди двора, как испуганные овцы. Нет основания не верить в свою безопасность, но это адское пламя, этот грохот от взрывов керосиновых резервуаров, эти беспрерывно доносящиеся выстрелы, невозможность уйти, укрыться куда бы то ни было, — все это наводило ужас, и животный страх светился во всех глазах...
    Я лежу с обмотанной головой, уткнувшись в подушку, закрыв глаза, уши, на половину без сознания. Вдруг слышу: выстрелы где-то близко, совсем рядом, и в то же мгновение в открытую дверь врывается дикий гул голосов. «Аганесов» (так звали управляющего) — проносится молнией в моей голове, и я вскакиваю, как безумная. Гляжу, — на пороге стоит огромный татарин с дымящимся наганом в руке и пристально всматривается в меня. «Ты армянка, ты пряталась», — испытующе произносит он. Я содрогаюсь, поняв, какой опасности я подвергалась, если бы случайно не вышла на свет, к нему навстречу.
    — Голова болит! Не видишь разве? Какая же я армянка?
    Черные брови и темные глаза несколько смущают его изощренный глаз, но слух мигом устанавливает истину. И круглое, полное лицо, покрытое копотью и пороховым дымом, сразу делается удивительно добродушным, щеки подергиваются, из глаз брызжут слезы, он схватывает меня за руку.
    — Матушка! Подумай только: тысячу душ наших братьев погубили эти собаки! Маленьких детушек, жен наших зарезали они! Матушка, что это за разбойники!..
    Господи! До какого изуверского фанатизма нужно было дойти этому доброму, мягкосердечному человеку, чтобы действительно идти резать, убивать «малых детушек, жен»...
    Он всхлипывает, как ребенок, и, размазывая слезы грязным рукавом, выходит из комнаты. Я выглядываю во двор: толпа татар посредине с дикими перекошенными лицами, с револьверами, ружьями о чем-то ожесточенно спорила между собой, а в отдельных квартирах идет повальный обыск: «где Аганесов? его недавно здесь видели!»
    Вижу, из дверей соседки, у которой скрывался несчастный, выходит сам домохозяин. Он весь переродился: невысокий, с набожными, покорными глазами человек имеет теперь вид беспощадного мстителя; в высоких сапогах, с длинным ружьем, он усерднее всех ищет того самого человека, с которым долгие годы дружил, которому доверял и еще накануне гарантировал безопасность.
    И это был не единственный случай: на заводе Ротшильда работал татарин средних лет, который входил в организацию и даже переводил наши прокламации на татарский язык. Я о нем упоминала выше. Закадычным другом его был работавший там же армянин, парень лет 23. Они жили вместе, были, неразлучны. Когда началась резня, татарин спрятал его у себя. Как более или менее сознательный человек, он, конечно, не принимал участия в резне. Однако, психологический момент пережили оба, и, когда кончилась резня, бывшие друзья стали злейшими врагами, и всякая встреча являлась пыткой для обоих.
    Обыскав весь двор и не найдя Аванесова, татары удалились. Но по недоверчивым взглядам, которые они кидали на нас, уходя, чувствовалось, что они могут вернуться. И, действительно, не прошло и 15 минут, как они явились снова. Тут вдруг кто-то усомнился в «Андрюше», хотя он чистокровный великоросс с голубыми глазами: «ты — армянин!», и, недолго думая, наводит на него револьвер. Но тут уже другой татарин остановил слишком усердного товарища.
    Обыск был произведен более тщательно, заглядывали в шкафы, под кровати, но слишком нагибаться боялись, чтобы не встретить пули засевшего там. Они опять ушли, но стали искать уже и жену армянина: «зачем с ним жила?»
    Положение становилось критическим. Допустить, чтобы они вернулись еще раз и тут же на наших глазах растерзали ни в чем неповинного человека, — это было бы слишком ужасно!..
    Вдруг, — о, счастье! Мимо едет взвод солдат с офицером во главе. В середине они ведут двух перепуганных до смерти армян, которых они подобрали где-то прячущимися. Вокруг нашего двора все уже было опустошено, татар не видно было. Мы сделали знак офицеру остановиться и вывели трепещущего Аганесова. Солдаты его пропустили в середину и сомкнутым кольцом двинулись вперед. Войска в тот день подобрали несколько десятков таких обреченных жертв, но этим их «вмешательство» и ограничилось.
    Прошел день, другой, наступил третий. Войска понемногу вывели всех армян, оставшихся в Балаханах, сначала из наименее укрепленных дворов, а затем и из остальных. Оставался лишь «форт» Манташева, вокруг которого не прекращалась пальба. Поезда не управлялись вывозить всех. Но говорили, что сегодня уедут и все остальные. Огонь стал понемногу затихать. Выстрелы становились реже. Мы начали ощущать недостаток в пище. Стали ловить и убивать бродивших вокруг оставшихся без хозяев свиней, птицу.
    Явилась возможность без особой опасности пройти к вокзалу. Часть товарищей уехала в Баку.
    Стали звать и меня. Но мною овладело какое-то тупое безразличие. Не хотелось ни думать, ни двигаться, ни, даже, шевелиться...
    После обеда за мной приехал только что вернувшийся из Тифлиса муж. Ему пришлось потратить не мало слов, а мне стоило немалых усилий выйти из этого состояния оцепенения и покинуть это место смерти и разрушения, в котором оставалась как будто частица моей души...
    Дорога от дома до вокзала представляла собой сплошное пепелище: почти ни одного уцелевшего здания, груды обломков продолжали еще дымиться, вышки с ободранными, обвалившимися боками, голые торчащие трубы, и из-под развалин то здесь, то там высовывались обуглившиеся руки, ноги...
    Минут через 5 по выходе со станции поезд остановился. На открытой лужайке, точно стая преследуемой дичи, сбились в кучу несколько сот армян, с женщинами и детьми. Их окружало двойное кольцо солдат, а вдали гарцевали на лошадях татары, изредка стреляя в воздух для вящего устрашения. Плач детей, стоны женщин, унылый, безнадежный вид всей этой затравленной толпы людей был невыносимо ужасен. Лишь только поезд остановился, армяне бросились в вагоны. Вмиг было все битком набито, яблоку упасть негде было; люди взбирались на крыши вагонов, нанизывались на тендер, обхватывали руками трубу локомотива, а на лугу все еще оставалось человек сто. Поезд стал трогаться, остающиеся в диком отчаянии хватались за колеса, сталкивали более слабых товарищей по несчастию, чтобы занять их место на подножке вагона, не обращая ни малейшего внимания на движение поезда.
    В самом городе Баку положение вещей было не столь безотрадное. После первых партизанских выступлений оба враждующих лагеря стянулись в особые кварталы, и хотя находились в полной боевой готовности, но случаи уличных убийств и нападений были редки, ибо та и другая стороны принимали соответствующие меры предосторожности. От вокзала тянулся армянский квартал, и на улицах не видно было ни единого татарина. Впрочем, и армян на улицах было мало. Они сконцентрировались в немногих домах, выстроенных наподобие крепостей, хорошо защищенных и вооруженных. В один из таких домов, где находился штаб армянской социал-демократической партии, (ганчаклистов) мы и отправились. Небольшой наружный трехэтажный каменный фасад не подавал никаких признаков жизни; окна были закрыты сплошными железными ставнями. Мы постучались в высокие железные ворота. Сначала щелкнул «глазок», и в образовавшемся крошечном отверстии мелькнул чей-то зрачок, а затем уже перед нами чуть-чуть, на цепочке, приоткрылись ворота ровно настолько, чтобы пропустить нас. Под воротами находились человек 20 армян, все молодец к молодцу. Тут же на стоявшем вдоль стен длинном узком столе лежали револьверы, патроны, бомбы. Там жизнь шла своим чередом, как будто ничего не случилось, как будто в воротах не стоят сыновья и братья, готовящие смерть и готовые к смерти: женщины на балконах вытряхивали одежды, перекликались между собой, стучали ножи, доносился запах кухни.
    Мы поднялись на второй этаж и очутились в громадной, совершенно свободной от мебели, зале. Там мы нашли некоторых товарищей с Биби-Эйбата, Черного Города и городских, а также товарищей армян.
    К вечеру открылось заседание «военного совета».
    Положение вещей вырисовывалось таким образом: никаких активных шагов для подавления беспорядков пока что со стороны властей не наблюдается, но из Тифлиса ожидается большое количество войск, после чего, вероятно, можно будет снять «осадное положение». В городе все армяне размещены в немногих укрепленных пунктах, в которых хватит провианта еще на несколько дней. Ходят слухи о готовящемся ночном нападении татар на некоторые из укреплений, но повсюду на крышах стоят в прикрытии часовые, вооруженные бомбами, устроена сигнализация и т. д.
    Однажды, ночью нас разбудил тревожный сигнальный звонок: «неприятель!» Вмиг шесть дежурных бомбометателей стояли в различных пунктах плоской крыши, готовые каждую минуту пустить в ход свое страшное оружие, и все население «крепости», способное носить оружие, было приведено в боевую готовность. К счастью, «неприятель» только померещился нашему часовому, и все кончилось пустым переполохом.
    Но весть об этих «военных действиях» быстро дошла до тифлисских товарищей. Некоторые воспламенились нашими «баррикадами». И вот, помню, однажды мы шли по улице кое с кем из товарищей и видим — навстречу мчится рысак. Подъезжает: «стой!» Из коляски выскакивает грузин в высокой папахе, вооруженный с ног до головы, и направляется прямо к нам. Кто бы это? Ба! это товарищ бывший у нас в Баку уже несколько раз с транспортами литературы, оружия и т. п. Горячая кровь не утерпела: «Где наши баррикады? Я приехал драться!» и он был несказанно раздражен и огорчен, когда узнал, что баррикады не те, на которых он собирался сражаться...
    Итак, дикая стихия не только в виде озверелой орды, но затем уже в виде всесокрушающего пламени смела нас, выбила из обычных боевых позиций, сломила нашу силу. Мощная организация, еще несколько дней тому назад, державшая как будто в своих руках всю жизнь на промыслах, оказалась бессильной предотвратить и пресечь ужасное зло.
    Было обидно и горько. Настроение было удрученное, подавленное. Тем более, что и тогда, когда резня окончательно прекратилась и жизнь понемногу начала входить в обычную колею, вооруженные татарские банды продолжали по «прежнему безнаказанно бродить по промыслам, сея соблазн и питая возможность новых кровавых ужасов. Никто не делал никаких попыток разоружить их. Еще 30-го августа этот факт был констатирован в заседании технического о-ва, на котором представители рабочих, инженеров и техников единогласно признали, что работа на промыслах становится немыслимой ввиду безнаказанности вооруженных банд.
    Пораженные в самое чувствительное место, так как пожаром была уничтожена большая часть вышек, нефтепромышленники в первую минуту растерянности выболтали свой секрет о том, что именно они-то и вооружали эти «разбойничьи и воровские гнезда». Но так как больное место очень скоро было залечено казенной субсидией, то все опять пошло прежним порядком. Более того, все случившееся оказалось чрезвычайно удобным и заманчивым использовать в целях борьбы с рабочим движением. Уже через несколько дней после резни Нобель, один из наиболее крупных бакинских нефтепромышленников, не краснея заявил во всеуслышание, что воцарившийся ныне в Баку террор является не более, не менее, как следствием усилившегося рабочего движения. «За последние 8-9 месяцев, — говорил нефтяной король, — борьба за труд достигла крайнего напряжения. Агитация широко развивалась. Организация рабочих поражала свой дисциплинированностью. Мы не могли выстроить нового завода, произвести самых обыкновенных работ без мысли о том, как к этому отнесется организация. Если из 700 рабочих являлись 650, а 50 решали бастовать, то и все 650 бросали работу».
    И вот спасителем г. г. капиталистов от этой терроризовавшей их силы рабочей организации явился вспыхнувший с такой силой национальный антагонизм, приведший при помощи выданного ими же оружия к такой кровавой развязке...
    Однако, как ни дезорганизована была партийная организация непосредственно после резни, в тот момент всеобщей разрухи это все-таки была единственная дисциплинированная сила в Баку, первая оправившаяся от всеобщей растерянности, первая сумевшая тотчас же после утихнувшего пожара вновь собрать расстроенные ряды и сознательно отнестись к случившемуся несчастью. Я успела еще побывать на нескольких собраниях по окончании резни. Никогда я еще не слышала таких страстных речей, никогда не наблюдала такого проникновенного стремления увеличить до крайнего напряжения свои усилия, работать не покладая рук, «лечь костьми», чтобы сделать в будущем невозможными подобные эксцессы, чтобы силой своей численности и сознательности достигнуть таких условий, при которых «разбойничьи и воровские гнезда» не могли хозяйничать на промыслах и висеть дамокловым мечем над жизнью мирных граждан...
    Но пережитые ужасы трудно было так скоро позабыть. Кровавый кошмар давил грудь, выглядывая из каждой обгорелой вышки, из каждого разрушенного дома. И, хоть было совестно перед остающимися товарищами, но я не выдержала этой пытки и оставила Баку спустя две недели после резни.
    С тех пор прошло много лет. Пережитые ужасы потонули в массе других, не менее потрясающих впечатлений от событий, разыгравшихся в различных градах и весях великой матушки России. Но весь этот незабвенный период рабочего движения в его целом, все эти 7 месяцев моей жизни и работы среди балаханских рабочих врезываются светлой полосой в мои переживания и будят лучшие воспоминания в душе...
 
 
 
 

 

    Е. БРОЙДО. В рядах РСДРП. Изд. политкаторжан, стр. 122, тир. 3 000, ц 1 р. 10 к.

    Воспоминания Е. Бройдо — это довольно интересная автобиография, где описываемые события — только фон для выявления личности автора.

    Трудно, почти невозможно требовать от автора мемуаров отрешения от своего я. Глубоким субъективизмом проникнута почти вся мемуарная литература, и ценность ее в том, что она дает живой человеческий документ для понимания эпохи.

    Но мемуары, проникнутые насквозь эгоцентризмом, где личность автора на первом плане, где мы знакомимся не столько с событиями, сколько с ролью автора в них и с его жизнью — наименее ценны. К таким мемуарам относится работа Е. Бройдо. Из них вы узнаете все перипетии, все детали личной жизни автора, сколько раз была замужем, сколько было детей, и пр. Так у Бройдо, о ее встрече с Ф. Адлером у нее запечатлено только то, что Ф. Адлер поцеловал ее руку. Также бесцветны и ее встречи с другими крупными представителями западноевропейского рабочего движения.

    В мемуарах Е. Бройдо, за что особенно эту книжку хвалит и хвалит преувеличенно т. Невский, описаны романовская история и бакинская резня. Однако основное о романовской истории взято из уже напечатанной книги П. Ф. Теплова, на что указывает и автор. Жизнь ссыльных, находящихся на воле в это время, их связь с романовцами посредством собаки и др., тоже уже давным-давно известна.

    Тов. Невский очень осторожно говорит в своем предисловии, что «странно как-то читать талантливые и проникнутые горячим человеческим чувством строки, в которых дело представляется так, что как будто ничего и никого кроме «организации балаханских и биби-эйбатских рабочих» в Баку в 1915 г. не было». «Был, конечно, и большевистский комитет, кипела и его деятельность»... «Все это исчезло в субъективном мироощущении автора»... Тов. Невский находит даже своеобразное объяснение этому субъективному миропониманию. «Конечно, нельзя упрекать автора за то, что он захотел описать то, а не это, жизнь и деятельность той, а не другой организации, это его воля и право» (стр. 7).

    Тов. Невский, давший такое хвалебное предисловие и защищавший право автора выбирать себе сюжеты, ни словом не обмолвился по поводу характеристики, которую дает автор мемуаров большевистской организации. «В Баку уже несколько лет существовала довольно большая с.-д. организация; «Бакинский комитет российской с.-д. рабочей партии». Но приблизительно за год до моего приезда в Баку от нее откололась группа наиболее деятельных рабочих и несколько интеллигентов, недовольных чрезмерно бюрократическим строем и режимом, господствовавшим в «комитете» (стр. 73).

    Неужели право автора дает ему право клеветать на большевистский комитет, а наше уважение к этому праву так велико, что мы оставляем это без ответа, не отвергаем этой явной лжи?

    Странное впечатление производит и описание работы автора в Баку. Нелегальная, довольно крупная, работница живет в рабочем районе, всем своим обликом нисколько не отличается от окружающих, а между тем вечером ходит в сопровождении вооруженных товарищей «два по бокам и один сзади». Неужели и жены рабочих по вечерам, выходя из квартир, имели такую почетную стражу? Если даже допустить, что организация приставляла к ней «охрану», то конспиративности в этом совсем мало.

    О бакинских событиях рассказано так субъективно, с таким пристрастием, что неприятно читать. Возможно, что в ту пору автор не мог объективно отнестись к ним, но каким образом через 20 с лишним лет не удосужиться осмыслить их. У Е. Бройдо главные виновники резни — татары. Тов. Невский говорит: «Пожалуй, слишком густые мазки положены там, где говорится о непримиримости и фанатизме татар» (стр. 8). Е. Бройдо описывает эти события далеко не как революционерка. Она так подавлена событиями, так напугана ими и убита сознанием своей беспомощности, что завязывает голову платком и, уткнувшись в подушку, старается спрятаться от жуткой действительности. Кровью сердца — говорит т. Невский — написаны эти строки, но кролю не революционерки, а испуганной женщины прежде всего — добавим мы. Кто же, разве мы не участвовали в аналогичных событиях, не ходили по рабочим районам в опасные моменты? Кто это прятал голову в подушку? Мне недавно попались воспоминания работницы т. Марковской о ее работе в подпольных типографиях. Она рассказывает о еврейском погроме в Одессе в 1905 г. Дом, где находилась подпольная типография, рабочие с оружием в руках защищали от громил и отстояли его, не покидая своего поста более суток. Кто же мог дать тогда отпор темной силе, руководимой самодержавием, как не партия и рабочий класс?

    А как описывает Е. Бройдо отношение и участие свое, да и всей, очевидно, меньшевистской организации, в событиях! Все поведение, все чувства, все революционные обязанности потонули в животном трепете за свою жизнь. Куда девались отвага и храбрость. Осталась испуганная женщина, впавшая в транс от всего пережитого, которую муж приводит в чувство и увозит от страшных мест.

    Много было таких и в революции 1905 г. и еще больше в Октябрьской революции, — имя им легион. Но ведь это те, кто стоял по ту сторону баррикад.

    От воспоминаний Е. Бройдо веет каким-то «прекраснодушием», а не революционным сознанием. Все мы в то время занимались пропагандой, ходили в рабочие районы, приходилось и заночевывать, если некуда было идти, но все это было иначе, чем рассказывает Е. Бройдо.

    В воспоминаниях Е. Бройдо есть налет своеобразной эротики, неприятный привкус «вечно женственного», от которого автор не может отойти и которое так глубоко осело в ее памяти.

    Е. Бройдо пишет легко и свободно, она принимала участие в революционной работе и могла бы, конечно, осветить многие страницы из истории подпольной борьбы и работы, но этому помешал эгоцентризм автора.

    Исторически эти мемуары мало ценны. Даже ни одного образа, ни одного штриха к портретам крупных политических деятелей, с коими встречалась Бройдо, мы не видим. Но как меньшевистский документ они любопытны, особенно там, где отражена растерянность меньшевиков во время событий в Баку. Это характерно для всей их дальнейшей деятельности. «Прекраснодушие» и кустарничество в мирное время и полная растерянность в моменты, когда нужно действовать.

    М. Эссен

    [С. 252-254.]

 



 

                               НЕОБХОДИМЫЕ ЗАМЕТКИ ОБ ОДНОЙ ВРЕДНОЙ КНИГЕ

                     (Е. БРОЙДО. В рядах РСДРП. Издательство общества политкаторжан.)

    Особенно вредна эта книга тем, что вышла с предисловием коммуниста В. И. Невского, который ее защищает. В рецензии на эту книгу, напечатанной в № 1 «Пролетарской революции», автор особенно удивлен тем, что Невский оставил без возражения фразу Бройдо о том, что в 1904 г. от Бакинского большевистского комитета «откололась группа наиболее деятельных рабочих и несколько интеллигентов, недовольных чрезмерно бюрократическим строем и режимом, господствующим в Комитете».

    Автор рецензии возмущен этой клеветой на большевистскую организацию и тем, что Невский не пытался даже указать на эту клевету. Кто же на самом деле были эти «наиболее деятельные», отколовшиеся от Комитета, лица?

    Загляните в книгу «Двадцать пять лет бакинской организации большевиков» (изд. 1924 г.), в статью М. Саркисяна (Минаса) «Всеобщая забастовка 1904 г. и шендриковщина», а в особенности в статью А. Кариняна «Шендриковщина». Из этих статей вы узнаете, кто такие были братья Шендриковы и шендриковцы, к числу которых принадлежали и супруги Бройдо [* См также «Пролетарскую революцию» 1925 г. «Переписка Ленина и Крупской с кавказскими организациями» и в № 10 статью А. Сухова «Три месяца моей работы в шендриковской группе», где на стр. 121 названы Бройдо в числе главарей этой «группы».]. Из них вы узнаете, что Шендрикова даже меньшевистская организация вынуждена была наружно исключить из партии. Об этом не могла не знать Е. Бройдо.

    Я не стану передавать статьи т. А. Кариняна, с его ссылками на документы, давно уже опубликованные в печати. Ограничусь его заключительными словами на стр. 180 книги «25 лет бакинской организации большевиков»:

    «Безразличие к политике, осторожное отношение к буржуазии (борьба против захватных методов, против восьмичасового рабочего дня, работа по организации «совещаний» и «соглашений»), мирные переговоры с Фейгль и Гукасовым [* Фейгль и Гукасов — крупные нефтепромышленники, Джунковский — губернатор.] и одновременно получение денег от нефтепромышленников в виде вознаграждения за спасение их от всяких «неожиданностей», — все это две различные стороны одной и той же медали... Отсюда до обращения к Джунковскому и получения субсидии от правительства всего лишь один шаг... Важно то, что Шендриковы имели свой специальный, много напоминающей зубатовщину, подход к пролетариату и к его классовой борьбе».

    Как видит читатель, т. А. Каринян выражается слишком осторожно. Остается еще добавить, что часть бакинских комитетчиков 1904-1905 гг. попала во время гражданской войны в число «26 комиссаров», расстрелянных англичанами, а имя одного из Шендриковых встречалось в числе закаспийских белогвардейцев, действовавших заодно с Колчаком.

    Я думаю, что Общество политкаторжан сделает из моего сообщения надлежащие выводы. Что же касается В. И. Невского, то он достаточно «популярен» как историк. Достаточно вспомнить его брошюру о Ленине [* В. И. Невский.  В. И. Ульянов (Н. Ленин). Госиздат 1920 г. Из этой брошюры вы можете узнать, будто в ссылке «т. Ленин жил в отдаленных местах на реке Лене, откуда у него появилась вторая фамилия Ленин» (стр. 6), и что Ленину «удалось бежать в чужие края» (сnр. 8) и прочее вранье. Как Невский начал, так и продолжает писать в течение 10 лет. Он не может не путать. Но в его путанице начинает проявляться и «система».].

    В предисловии Невский рекламирует книгу меньшевички-шендриковки Е. Бройдо. Это заставило меня просмотреть его же статью на эту тему в «Пролетарской революции» № 2 (25) 1924 г. [* «Декабрьская забастовка 1904 г. в Баку».]. По болезни я в то время не мог редактировать журнал. Просматривая теперь эту статью, я был поражен ее односторонностью. Невский, правда, признает на стр. 68, что «забастовочным комитетом руководили большевики», так что руководство всей забастовкой находилось в руках большевистской бакинской организации, несмотря на попытки «группы Балаханских и Бибиэйбатских рабочих [* Т. е. шекдриковцев.] отстранить большевиков и взять целиком все дело в свои руки».

    Однако это заявление является неуклюжей казенной фразой, причем кроме этой фразы и цитаты [* Из Бобровской, причем не указывается ни книга, ни страница.] нет указаний на деятельность большевиков или на их прокламации, а с начала до конца фигурируют меньшевики-шендриковцы: приводятся только их прокламации, цитируются без оговорок корреспонденции из меньшевистской «Искры».

    Все это заставляет меня думать, что предисловие к книге Е. Бройдо не случайно носит такой страстно-рекламный характер.

    М. Ольминский

    [С. 322-323.]

 







 

 

    Варвара Корякина

                                                          «Странная аптекарша».

                                                Жизнь, полная взлетов и падений

    В восьмидесятые годы прошлого века я часто бывала у своей тети Татьяны Степановны Николаевой – старожила города Якутска. В ее маленькой уютной однокомнатной хрущевке я встречалась со многими интересными людьми, слышала много историй, порой загадочных, иногда мистических, но всегда увлекательных и завораживающих.

    Часто по выходным к тете Тане заходила ее бывшая сослуживица Александра Сергеевна, ей тогда было, кажется, больше 80 лет. Но выглядела она для своего возраста очень хорошо, была высокого роста, статная, немного полноватая, всегда изящно и со вкусом одетая. Седые, стриженные под каре волнистые волосы всегда безупречно уложены. У нее были совсем молодые, не такие, как у пожилых людей выцветшие и поблекшие глаза, а серовато-зеленые, яркие и внимательные, порой смотрящие на собеседника изучающе. В силу своей молодости и беспечности я не сочла нужным интересоваться, кто она, из какого рода, даже фамилию не удосужилась спросить. Может, не хватило смелости распросить, хотя с Александрой Сергеевной мы беседовали много и долго, она ласково называла меня: «Варенькой, Варюшей». Мне кажется, Александра Сергеевна была дочерью священника: много знала о священниках и церквах старого Якутска.

    И вот в канун праздника Великого Октября, так этот праздник называла моя собеседница, разговор зашел о «романовке» 1904 года. И вот что она мне рассказала о тех событиях: «В феврале 1904 года в Якутске произошло вооруженное восстание политических ссыльных – две недели 56 человек отчаянно бились, находясь в осаде, но были вынуждены сдаться.

    Это было немыслимое и неслыханное событие для тех лет. О восстании в далекой Якутии узнали не только в России, но и за границей.

    Свидетельством тех событий остался дом, позже в нем организовали дом-музей «Якутская ссылка».

    Свой большой двухэтажный дом купец Федор Романов сдавал в аренду. Часто в доме проживали политссыльные, поэтому он был своего рода центром проведения подпольных политических встреч. К февралю 1904 года ссыльные выступили против существующего режима, поддержав таким образом своих братьев, ссыльных.

    Вооружившись и забаррикадировавшись, 56 политссыльных выдвинули свои требования к якутскому губернатору В.Булатову: немедленно отправить всех ссыльных, окончивших срок, на родину за казенный счет; отменить распоряжение о запрещении отлучек с места причисления; разрешить свидания с товарищами в пути к месту ссылки.

    18 дней «романовцы» сидели в осаде. В эти дни весь город был взбудоражен. Все это время над домом развевался красный флаг. Наконец, полицейские, солдаты и казаки открыли огонь. Вследствие этого один политссыльный был убит, трое ранены, два солдата убиты. 55 «романовцев», в том числе семь женщин были осуждены к 12 годам каторжных работ и сосланы в нерчинские тюрьмы. После манифеста 17 октября 1905 все «романовцы» были освобождены.

    В потемневших стенах дома до сих пор можно заметить следы от пуль. Потом именами «романовцев» - Курнатовского, Бабушкина и Костюшко назвали улицы Якутска.

    Была одна очень интересная деталь, у одного из политссыльных был очень умный пес, кличка у него была «Иголкин», он носил письма повстанцев. Так они держали связь с товарищами на воле.

    Вот в этом восстании приняла участие одна странная аптекарша, которая тоже была ссыльной. Она была очень загадочной личностью, так говорили мои знакомые и называли ее «странной аптекаршей». Девушка часто бывала у нас дома. Но я ее не так хорошо помню, в силу возраста, мне тогда было около семи лет. Звали девушку Ева, Ева Бройдо. Эта была типичная евреечка, красивая, статная с копной медных кудрявых волос. Ева была немногословна, не любила рассказывать о себе. Она была приятельницей моей сестры Анны, вместе работали фармацевтами. Вот эта Ева была девушкой смелой и отчаянной, помогала товарищам-«романовцам» с доставкой оружия и провианта с воли. Ее муж тоже был где-то в ссылке. Суд разрешил ей отбывать свой срок по месту заключения мужа, который был переведен, кажется, в Александровскую тюрьму. Потом мы больше о ней ничего не слышали. Хотя сестра вроде говорила, что она стала то ли писательницей, то ли известной журналисткой, жила за границей, потом снова вернулась в Союз. Но точно ничего сказать не могу», - закончила рассказ Александра Сергеевна.

    Имя Евы Бройдо сохранилось в моей памяти, образ этой девушки-революционерки заинтриговал меня, позже я узнала о ней много интересного, о ее яркой жизни, полной взлетов и падений.

    Ева Львовна Бройдо, урожденная Хава Лейбовна Гордон, по первому мужу – Эдельман, по второму – Бройдо, родилась 7 ноября 1876 года в местечке Свенцяны Свенцянского уезда Виленской губернии в некогда богатой, но впоследствии обедневшей семье. Её отец был учёным-талмудистом, а мать занималась продажей лесоматериалов.

    Проучилась Ева в начальной еврейской школе, затем в 15 лет окончила четыре класса гимназии в Дерпте. Окончила Дерптский фармацевтический институт и поступила на работу в аптеку в Двинске. В 1912 году получила высшее образование, сдав в Казанском университете экзамен на помощника провизора.

    С юности Еву увлекли идеи социализма. В 1893-1896 годах жила в Риге, где вращалась в кругах образованных и инакомыслящих людей. В 1895 и 1896 годах ездила в Берлин, где познакомилась с социал-демократами. Юную девушку, мечтающую преобразить мир, увлекли книги Карла Каутского «История социализма» и Августа Бебеля «Женщина и социализм». Она стала убежденной социалисткой. В том же году присоединилась к революционному движению. В 1899 году переехала в Санкт-Петербург, где сблизилась с группой рабочих-семянниковцев, а затем вступила в Российскую социал-демократическую рабочую партию (РСДРП), впоследствии присоединившись к её меньшевистской фракции.

    В это время в Еве раскрывается талант журналиста, пламенно рассуждающего о новых временах. Некоторое время работала в газете «Искра». У Евы была партийная кличка: Наташа и множество литературных псевдонимов: Е. Бронская, Е. Львова, Берта Абрамовна Выгоцкая, Ева Львовна Бронская. В 1899-1900 годах перевела на русский язык книгу Бебеля «Женщина и социализм», однако тираж был уничтожен цензурой.

    Так началась ее бурная и полная риска революционная деятельность. Ева одной из первых стала говорить о правах женщин в новом времени.

    В начале лета 1900 года она участвовала в организации группы «Социалист». Приняла участие в создании группы «Социал-демократическая рабочая библиотека», входила в редакцию её изданий и являлась главным связующим звеном между «библиотекой» и «Социалистом».

    В ночь на 30 января 1901 года была арестована по так называемому «делу рабочей библиотеки» - за создание нелегальной передвижной библиотеки, распространение книг о рабочем движении за границей и о профессиональных союзах, а также написание работ о «женском вопросе». Заболев во время содержания в Доме предварительного заключения, 8 августа 1901 года была освобождена под залог и отдана под полицейский надзор в Свенцяны, где образовала и возглавила группу социал-демократов. Арестована за самовольную отлучку в Вильну за литературой.

    С 11 ноября 1901 года до 2 января 1902 года сидела в Свенцянской тюрьме. После 15-месячного тюремного заключения в административном порядке сослана на пять лет в Восточную Сибирь.

    В 1902 году вышла замуж за Марка Бройдо - товарища по революционной борьбе; обвенчались во время пересылки в тюремной часовне. В браке родились дочь Вера и сын Даниил. В мае 1902 года вместе с мужем отправлена в Киренск, а в 1903 году - в Якутск.

    Во время пребывания в Якутске организовала кружки грамоты для рабочих. Периодически работала фармацевтом, в том числе в местном диспансере в Якутске. Приняла активное участие в вооруженном выступлении политических ссыльных - так называемом «Якутском протесте», или «романовском деле».

    После бегства мужа из Александровской тюрьмы была направлена в Верхоленский уезд Иркутской губернии, но зимой 1904 года бежала из ссылки, пробыв в ней в общей сложности два года. Эмигрировала в Англию, побывала в ряде европейских стран. В 1905 году под влиянием событий 9 января выехала в Женеву, откуда в марте 1905 года прибыла в Баку, где стала одним из руководителей шендриковско-меньшевистской «Организации балаханских и бибиэйбатских рабочих» (позднее - «Союз бакинских рабочих»), издавала еженедельник в нелегальной типографии. Несмотря на патриархальность местного общества, пользовалась авторитетом в рядах рабочих бакинских нефтяных промыслов. Во время революции 1905-1907 годов примкнула к «ликвидаторам».

    В 1906 году возвратилась в Петербург, где участвовала в деятельности меньшевистской организации, создала клубы фабричных рабочих, писала брошюры, переводила произведения немецких социал-демократов. В 1912 году на августовской конференции РСДРП в Вене была избрана членом и секретарём Организационного Комитета меньшевиков - эквивалента ЦК. Начала работать в меньшевистской газете «Луч», которая издавалась легально. В том же году участвовала в организации выборов в Государственную Думу IV созыва.

    В 1912-1914 годах была членом петербургской «Инициативной группы» меньшевиков, на собрании которой в январе 1913 года подверглась аресту. В 1915 году сослана в Сибирь. Отправлена в Енисейскую губернию - в Минусинск, а затем в Киренск. Моталась из ссылки в ссылку по транссибирской магистрали с маленькими детьми. Именно в Минусинске вступила в группу меньшевиков-интернационалистов. Члены «минусинской группы» во главе с Фёдором Даном в своём отношении к войне стояли на позициях интернационализма.

    Весной 1917 года вернулась в Петербург, где занялась политической работой среди женщин и писала для меньшевистской печати. После февральской революции стала делегатом майской Общероссийской конференции РСДРП. 25 августа на Объединительном съезде партии была избрана в бюро Центрального Комитета РСДРП(о) от интернационалистов, затем стала его секретарём. 30 августа на заседании ЦК РСДРП утверждена членом редакции газеты «Голос Работницы». Являясь представителем поколения женщин-революционерок, которые пользовались поддержкой мужчин - своих товарищей в борьбе за равноправие полов.

    В то время объединённая группа меньшевиков с «женским отделом» во главе с Бройдо первой из всех партий призвала к созыву конференции петроградских работниц в октябре 1917 года.

    Ева Бройдо как ярая социалистка в начале революции выступала с осуждением Октябрьской революции и против признания большевистской власти. Однако в конце октября - начале ноября 1917 года поддержала ведение переговоров с большевиками по вопросу создания «однородного социалистического правительства».

    Был интересный случай в жизни Евы. Однажды Бройдо выступала вместе с Владимиром Лениным на Балтийском заводе. Она не любила ораторствовать, но всё же приехала поддержать меньшевика в борьбе против кандидата от большевиков. Выступать должен был Григорий Зиновьев, но неожиданно прибыл Ленин, и Бройдо одержала над ним победу, проведя меньшевистского кандидата при голосовании.

    В декабре 1918 года Бройдо была снова избрана в меньшевистский ЦК и стала его секретарём. В 1918 году, после того, как в Москву переехало большевистское правительство и центральные комитеты всех основных политических партий, Бройдо поселилась там вместе с семьёй. В то время по линии общества бывших политкаторжан близко общалась с Верой Фигнер, а также с Верой Засулич, своим товарищем по работе в «Искре».

    В 1920 году Бройдо выехала из России вместе с дочерью Верой через Польшу в Вену, чтобы отыскать мужа. О своём отъезде она не проинформировала руководство партии. За границей уже находились соратники Рафаил Абрамович, Давид Далин и Юлий Мартов, в то время как аресту подверглась значительная часть ЦК меньшевиков. Осев в Берлине и став членом Заграничной делегации, Бройдо стала работать секретарём редакции эмигрантского меньшевистского журнала «Социалистический вестник». В начале 1920-х годов её воспоминания были изданы в берлинском журнале «Летопись революции». В тот период она также перевела «Тайники души» Герберта Уэллса на русский язык.

    В ноябре 1927 года с помощью латышских социал-демократов Бройдо в одиночку приехала в Советский Союз по инициативе Дана для нелегальной работы. По прибытии в Москву пыталась наладить распространение «Социалистического вестника», прочих брошюр и листовок, доставлявшихся в СССР дипкурьерами посольства Латвии, связанными с латвийской социал-демократической партией, сотрудниками типографий «Правда» и «Известия», а также заграничными командировочными, контрабандистами.

    Встречалась с местными меньшевиками и ветеранами партии, уцелевшими после разгрома организации. Прибыв в Баку для возобновления деятельности подпольной группы, она остановилась на квартире у ссыльного меньшевика А. Я. Рогачевского, где назначила встречу своих местных соратников.

    22 апреля 1928 года она была арестована на обратном пути прямо в вагоне поезда, а на следующий день арестованы и остальные четыре участника встречи. После ареста Бройдо в СССР был направлен второй эмиссар партии из заграницы, Михаил Броунштейн, вскоре он тоже был арестован.

    Во время следствия, ведшегося сначала в Баку, а затем в Москве, Бройдо первоначально фигурировала под чужой фамилией, но впоследствии признала, что она Ева Бройдо, и пыталась взять всё вменяемое «бакинской группе» на себя. Также Бройдо заявила, что развелась с мужем, в чём можно рассмотреть ее намерение защитить свою семью.

    Несмотря на уголовное преследование, в Москве в 1928 году была издана её мемуарная книга «В рядах РСДРП», а биография Бройдо помещена в словарь «Деятели революционного движения в России», в котором было отмечено, что она «активнейшим образом боролась с советской властью».

    28 июня 1928 года осуждена Коллегией ОГПУ на три года тюрьмы по «антисоветской» 58-й статье Уголовного кодекса РСФСР. До 1930 года содержалась в одиночной камере Суздальского политизолятора, переписывалась с родными, которые посылали ей деньги и книги. В апреле 1931 года приговорена к пятилетней ссылке в Ташкент. В ноябре 1935 года выслана в Ойрот-Туру, что на советско-монгольской границе. 4 июля 1937 года была снова арестована.

    21 марта 1939 года Военный трибунал Московского военного округа осудил Бройдо на 20 лет тюрьмы. 13 сентября 1941 года Военная коллегия Верховного суда СССР по итогам очередного рассмотрения дел заключенных Орловской тюрьмы приговорила Бройдо к расстрелу. Расстреляна 15 сентября при спешной эвакуации Орловского централа. Посмертно была реабилитирована.

    Вот такую информацию нашла я из разных открытых источников о жизни яркой революционерки, верной своим идеалам, прошедшей ад ссылок и репрессий, расстрелянной за свои убеждения. «Странная аптекарша» из Якутска оказалась лидером партии меньшевиков, идейным вдохновителем социал-демократического движения, революционеркой по духу, мечтавшей о новом времени.

    Жизненное и политическое кредо Евы Бройдо выражено в её книге «Женщина-работница», вышедшей в Петрограде в 1917 году, в которой она призывала трудящихся-женщин: «Надо учиться; надо активно участвовать в профессиональных союзах и социал-демократической партии. Теперь нам не приходится ждать, что за нас что-то сделают другие. Мы сами призваны ковать свою судьбу. Мы должны принять деятельное участие в выборах в местное самоуправление, мы должны готовиться к выборам в Учредительное Собрание. Но при этом должны помнить, что интересы рабочего класса в целом, как рабочих, так и работниц, одинаковы и что эти интересы противостоят интересам всех других буржуазных классов».

    Варвара Корякина,

    г. Нерюнгри.

 










 

Brak komentarzy:

Prześlij komentarz