sobota, 9 listopada 2019

ЎЎЎ 2. Аніла Міланіч. Мінчанка Рахіль Скудзіна ў калымскім выгнаньні. Ч. 2. Михаил Иванович Сосновский. Койданава. "Кальвіна". 2019.


    348. Сосновскій, Михаилъ Ивановичъ. Род. въ 1863 г. Изъ Полтавскихъ дворянъ, сынъ бывшаго преподавателя Полтавской гимназіи. Окончилъ Полтавскую гимназію и поступилъ на естественный факультетъ сначала Кіевскаго, а затѣмъ Петербургскаго университетовъ. Въ 1887 г. поселился противъ воли въ Якутской области, гдѣ много работалъ въ мѣстномъ статистическомъ комитетѣ и помѣстилъ въ „Памятной книжкѣ” двѣ статьи (около 7 печатныхъ листовъ); „O климатѣ въ Якутской области” и „Oбщій естественно-историческій обзоръ области”. Какъ статистикъ и знакомый съ мѣстностью, принималъ участіе въ работахъ административныхъ органовъ края и представилъ мѣстному областному совѣту докладъ по земельному вопросу въ Якутской области и проэктъ учрежденія сельско-хозяйственной школы. Велъ хронику въ „Восточномъ Обозрѣніи” и помѣстилъ въ „Русскомъ Богатствѣ” разсказы изъ жизни въ ссылкѣ: „Подъ Утесомъ” (1895. 4) и „Уйбань-Халатъ (1896. 11), объ Д. Ахшарумовѣ, тамъ же, 1909 г. Поселившись въ Полтавѣ въ 1896 г. составил и очеркъ 25 лѣтія Полтавскаго сельско-хозяйственнаго общества. Занимался кустарнымъ промысломъ и въ 1898 г. представилъ Полтавскому губернскому земству двѣ работы: 1) очеркъ промысловъ уѣзда и ткацкій промыселъ, 2) сапожный промыслъ. Былъ гласнымъ городской думы и заступающимъ мѣсто городскаго головы (1898-1902 гг.). Нынѣ служитъ въ Ташкентѣ агентомъ Полтавскаго земельнаго банка.
                                                                         [С. 187-188.]



                                                                   ПОД УТЕСОМ
                                                               Из жизни ОКРАИН
    Угрюм север и мрачен... И под другим, более кротким небом, порой встают в памяти, одна за другой, картины полярной страны, холодом и диким величием оковывая душу. И, в ответ им, где-то в глубине сердца поднимается тихая, неутолимая и непонятная боль... Этой ли робкой, вечно скованной жизни жаль, свое ли горе звучит в ответь?
    Сквозь сон я слышу, как трещит пламя в камине, как казак Алексей набивает лед в медный чайник, чувствую, как мягко, ласково обдает меня теплом ярко пылающий огонь.
    Сон все слабее, все более чуток; я различаю голоса ямщиков, слышу их возню, сборы в дорогу. Вставать не хочется... Если Алексей не будит — значит еще рано...
    Но глаза открываются сами. Среди низенькой юрты, на земле, ямщик, якут Уйбан (Иван) увязывает свою постель, Байбал (Павел) у камина накладывает в котел мясо, Алексей устанавливает на столе чашки и собирается заварить чай. Только я лежу неподвижно и смотрю на них. Как будто и совестно... Да все равно, — я ведь им не нужен...
    Алексей, наконец, обращает внимание на меня и приходится одеваться. Сегодня поварня [* Нежилые юрты, расположенные в расстоянии 25-50 верст одна от другой между станциями в пустынной местности.] теплая; часа через два после нашего приезда, вчера ночью, в ней уже было «почти» тепло. Ночью я тоже не мерз. А теперь и подавно не было холодно: камин пылал, как бы готовый поглотить всех нас в своем пламени; во все углы прыгали яркие искры.
    Надо одеваться... Несносно это одевание. Алексей снял с разных шестов мое платье, по обычаю всех путников в этом краю — ночью сушившееся, и навалил около меня целую груду: две пары меховых чулок, меховые торбаса [* Верхняя обувь, мехом наружу.], меховые брюки, меховой жилет, меховую куртку... а в углу висела огромная двойная доха, шапка, рукавицы, шарф...
    Но я немного надул Алексея: быстро всунув ноги в валенки и, нахватив на плечи куртку, встал. Алексей покосился.
    — Все равно, анако (однако), будете после чаю одеваться! Кинчи [* Меховые чулки.] зачем бросили на земь? Повесьте, а то еще намерзнут! Анако, лучше теперь оделись бы: валенки на нарту увязать надо. Идите умываться!
    В руках у него была чашка ледовой воды, мыло, полотенце. Он стоял за камином у стены, — обычное место умывания в поварнях.
    «Надо было» умываться. Я умылся и вышел из юрты. Красиво поместилась она! С трех сторон обступали ее гиганты-лиственницы, сквозь их ряды виднелись гольцы, а впереди, за обрывом, почти на краю которого стояла поварня, расстилалась узкая долина ручья, вся усеянная громадными глыбами обвалов. И, грозя, нависли над ней скалы противоположного берега, — почти сплошная стена, высоко где-то в небе кончавшаяся темными зубцами. Ветер не позволяет снегу покрыть их вершины, — вечно гудит и воет он, то рвет и бросает вниз гранитные громады, то, стихая, перевевает снег в узкой долине.
    — Вы пошто же тут стоите? Чай пить надо! Скоро ехать будем, дорогой насмотритесь! — Алексей опять захлопнул дверь.
    «Надо было» пить чай, есть мясо, опять одеваться...
    Мне приятно ехать с Алексеем. Не потому только, что он такой ловкий, умелый и услужливый, — у него есть еще что-то, чего нет у меня и чему я завидую. Как ясно всегда пред ним, что и зачем ему нужно делать, и как весело он идет навстречу всем этим своим «надо»! Теперь надо одеваться, чтобы раньше выехать; надо раньше выехать, чтобы засветло доехать до поварни, засветло доехать, чтобы не заблудиться и т. д., и т. д. И он взял меня под опеку своих «надо», — и мне хорошо.
    Чай допит. Алексей выплеснул остатки за камин, живо перетер чашки, завернул их в полотенце и сунул в чайник. Хлеб, чайник, котлы, все моментально исчезло в суме, а через минуту сума уже погромыхивала где-то на нарте.
    «Надо было» одеваться. Неизбежные чулки, торбаса, жилет, куртка, шапка, огромный шарф, закрывший мне все лицо, доха с поднятым воротником, — и вот я стою среди юрты, ничего не видя, едва в силах двинуться. Мне завязывают воротник, опоясывают, кто-то сует в руки рукавицы. С трудом я поднимаю руку и немного опускаю шарф. Предо мной, в щелке, узкая полоска свету: кто-то распахивает дверь. Я медленно наклоняюсь, почти опускаясь на колени, протискиваюсь сквозь нее, делаю несколько шагов и сажусь на нарту. Ямщик крикнул, и копыта шести пар оленей затрещали по укатанному ветрами крепкому снегу. Морозный ветер режет и закрывает мне глаза. Дышится бодро, полной грудью.
    Вдруг нарта подо мной куда-то проваливается и через несколько странных мгновений я чувствую страшный толчок. Еще удар, сзади, — и два оленя задней нарты вскакивают на мою, задевая меня рогами и веревками. Их морды рядом со мной, я любуюсь их возбужденно-блестящими черными глазами. Пар их горячего дыхания обдает мое лицо. Все благополучно: мы спустились с обрыва в долину.
    Поезд наш, шесть нарт, вьется по долине, меж утесов, по прихотливому течению горного ручья, наскакивая иной раз на камни, объезжая их, царапаясь по гальке берега, вновь съезжая на лед. Олени бегут дружно. Длинный шест передового ямщика стоит в воздухе, лишь изредка опускаясь то на правого, то на левого оленя.
    Возбуждение выезда постепенно прошло. Едем уже часа полтора. Меня слегка клонит ко сну, слегка тошнит. Стараюсь прилечь удобнее и задремать. И целый рой разных «зачем», как снежинки в воздухе, кружатся, вьются и, одни за другими, опускаются на мою голову.
    Я опять освобождаю глаза и начинаю рассматривать местность. Те же угрюмые скалы со всех сторон, вечно немые, мрачные, торжественно-готовые к чему-то великому, загадочному...
    Небо серое. Порошит снежок. Не покрыть ему эти скалы, не завеять их тяжелые думы...
    Олени вытянули шеи и раскрыли рты. При поворотах я вижу их чудные черные глаза, такие кроткие, такие глубокие. Тяжело дышат их изящные, розовые рты, быстро гонит ямщик, все чаще опускается на них его шест. Снег становится гуще, его хлопья делаются все больше и порой уже нельзя разглядеть гольцов.
    Вероятно, прошло часа четыре, как мы выехали. Постепенно теряется сознание времени: горы идут за горами, ущелья, спуски, подъемы, и кажется, что нет здесь времени, нет минут и часов, только скалы и скалы...
    Утесы вдруг раздвинулись: мы въехали в котловину. Как пропасти, зияли ущелья, уходившие в разные стороны, и в глубине, казалось, все замыкались темными громадами. Порыв ветра то закрывал все вокруг пеленой снега, то открывал утес, ущелье, лед ручья.
    Передовой ямщик остановился; поезд стал.
    — Курить будем! — крикнул, пробегая вперед, Алексей. — Окси! и плохо же сегодня ехать, — пурга здоровая, — пожалуй, запутаемся! Да вы бы встали, походили! Почто все сидите?
    Мне как-то неловко перед Алексеем: он такой подвижный, ловкий. Я встаю и останавливаюсь у нарты. Ямщики оправляют сбрую, Алексей набивает трубку. Он, мне кажется, иронически улыбается. Я делаю несколько шагов, тяжелая доха путается в ногах, торбаса скользят по обледенелому снегу, кровь стучит в виски, я спотыкаюсь и опять останавливаюсь. Для чего я встал? Алексей велел? Сесть? И я топчусь на месте, не зная, куда двинуться, зачем я здесь, и почему я встал, и что мне «надо». Чувствую, что глупо перебираю ногами на месте, что даже энергия Алексея мне не поможет, и как-то незаметно оказываюсь опять сидящим на нарте. Алексей громко хмыкает и закуривает трубку. Ямщики оправили оленей и подошли. У них начинается оживленный разговор: несутся гортанные звуки, руки машут во все стороны.
    Олени жуют жвачку, пытаются среди камней под снегом найти клочок мху, травы. Напрасная надежда! Кругом ни дерева, ни былинки, и летом, и зимой здесь только камень и камень, голый, холодный.
    И опять мы летим под утесами, въехав в ущелье, и часто кажется, что дальше уже нельзя ехать: скалы сомкнулись и стоят впереди сплошной стеной. Но за последним выступом вдруг открывается поворот — и опять впереди утес, и опять узкая щель, куда мы несемся с неудержимой силой.
                                                                                 ----
    Долго мы едем. Тусклый день уже кончается. Глаза устали смотреть. Голова работает вяло, как-то отрывками проходят мысли, образы и, кажется, уже не мысль — тяжелые утесы нагромождаются в голове, глухо сталкиваются, дробятся, валятся и рассыпаются и вновь встают, поднимаются, теснятся и рушатся...
    Снег становится гуще, все скорее гонит ямщик оленей; резким лязгом копыт, визгом, свистом полозьев наполняется ущелье, и в диком порыве мчатся навстречу скалы, утесы, глыбы обвалов, то грозя налететь на нас, то вдруг отступая и вновь смыкаясь, и вновь охватывая нас тесным ущельем. И когда мы останавливаемся, вдруг неподвижно обступают нас и утесы — грозные, неумолимые, как суд своей совести, мрачные, как бесплодно разбитая жизнь, и молчат; вечным вопросом, вечной тяжелой загадкой стоят они — и нет судьи, нет приговора...
    Темнеет. Без конца тянутся громады, закутанные пеленой вьюги, и чудится, что и нет вовсе на свете ни яркого солнца, ни лесов, ни степей. Нет даже поварни, якутской юрты, совсем нет другой жизни: без начала, без конца — смена скал и утесов, путь бесконечный, камень и холод... Холодно!
    Олени храпят и все чаще спотыкаются. Что, если какой-нибудь из них упадет? Славные, благородные животные: пока есть силы — они бегут, а нет сил — кончена и жизнь: они умирают, падая, отдав все, что могли. Ямщик гонит все ожесточеннее и его шест почти непрерывно, как маятник, то поднимается, то опускается над оленями. Их сегодня целый день не кормили, негде было. А слабые животные без кормежки в дороге скоро изнемогают. Чаще приходится останавливаться, давать роздых.
    Алексей стал озабочен. Не в первый раз уже идет какой-то серьезный разговор между ним и, ямщиками. Темно и чуть видны их оживленные жесты.
    — Заблудились мы, Николай Иваныч, — сердито докладывает Алексей. — Вон экую пургу закрутила нелегкая! А ямщики, оказывается, и дороги вовсе почти не знают!
    — Как «не знают»?!.
    — Да Уйбан раз ездил с Тостаху на Керулях, а Байбал и вовсе первый раз едет, нанялся за другого ямщика. Черти, право! Я-то раз десять тут ездил, да на ямщиков положился, а теперь, коли запутались, так уж все равно...
    — Что же, назад поедем?
    — Ну, вот еще! Куда вам назад? До поварни олени не дойдут. Уж надо вперед ехать, по крайности куда-нибудь до лесу доедем, заночуем. Оленей кормить надо. Тепло, не замерзнем!
    Поезд опять двигается, но уже не так быстро, не так уверенно.
    Заблудились на Тас-Хаяхтахском хребте, среди горных отрогов, ущелий! До ближайшего жилья не менее 150 верст! Длинным рядом встают в памяти рассказы о погибших в этих пустынях, среди снегов, бесконечных скал. Сколько сотен верст можно еще ехать этими ущельями? Куда ведут они? Какой великий гений, мрачный и дикий, воздвиг эти громады, рассек их ущельями, раздвигал и сдвигал, накидывал утесы на утесы, сбрасывал, дробил и разбивал, глубокими расселинами начертал среди них свой план, свои таинственные письмена?.. Небо пасмурно, звезд не видно... Ночь ли сгустила свой мрак или ослабели мои усталые, испуганные глаза? Мороз или нервная дрожь пронизывает грудь? Тепло ли на самом деле, как говорит Алексей? Тепло! Он всю дорогу смеется надо мной, когда я мерзну; по его мнению, совсем весна: март месяц, градусов 25-30 мороза, не больше! Ведь в январе бывало и 60.
    Мы едем уже более двенадцати часов и не мудрено, что усталость сказывается.
    Олени идут все тише и часто останавливаются, шест ямщика уже не возбуждает их. При всякой остановке они ложатся и только под ожесточенными ударами поднимаются и идут. Скоро они остановятся совсем, слабые, обессиленные.
    Дикий крик, какой-то визг раздался по ущелью. Поезд стал. Алексей и задний ямщик пробежали к передовому. Вскрикнул и Алексей.
    — Что такое случилось?
    — Да у передового нарта расшиблась на камне. Полоз сломался. А, черт с ним, пускай едет, как знает! А то и сами дальше поедем, пускай, как знает!
    — Как же он поедет?
    — А хоть и совсем не поедет! А то на одном полозе; они это умеют. Нам что! не сидеть же тут!

    Впереди слышится стук топора, треск дерева: ямщики разбирают нарту. Их замерзшие пальцы уже не в силах развязать оледенелые ремни, — и они рубят их.
    Ветер свистит, бросает в глаза тучи снегу, грудь дрожит от озноба и миллионы морозных игл пронизывают тело. Никакие закутывания не помогают. Порой, между порывами вьюги, выступает темная масса утеса, нависшего над нами, и кажется, что он ждет, — ждет, когда, наконец, мы, мятежные, перестанем бороться и неподвижные, как он, холодные, ляжем у его подножия.
    Мы едем опять, но утес не уходит: он идет за нами, я вижу его, когда разрывается волнующаяся пелена снегу, я чувствую его тяжесть. Стеной растягивается он по дороге и мы все ближе, ближе прижимаемся к нему. Мне жутко, страшно. Неужели он бесконечен? Неужели мы в мертвой пустыне и никогда больше не увидим жилья, людей? Кажется, впереди мелькают искры камина? Да! впереди юрта! Все больше искр, все выше их сноп, ближе! И еще: вправо, влево, — много юрт, целое селение! Везде искры, снопы искр: вот на самом утесе столбы искр, окутанных дымом... на утесе... нет! утес холоден и мертв... это галлюцинация... мрак, мрак вокруг... Снег впивается в глаза, ветер пронизывает насквозь, и утес, утес!.. Почему не уходит он, бесконечный, грозный? Мне тяжело, я боюсь... Да! я понимаю... Он — рок, неизбежность... необходимость... я прежде иначе представлял это себе... а это так просто, осязательно... и ново... теперь я не буду бояться... надо спокойно глядеть на него... Ведь он — истина! бесстрастная, вечная... Я ведь искал истины... Хорошо, я останусь с тобой... Отчего же еще дрожит моя грудь? Отчего не двигаются ноги, так тяжелы руки? Это ты?.. Ты тяжел...
    Крики, остановка. Казак говорит что-то и приподнимает меня. Я, кажется, задремал. Упал один из моих оленей и нарта наехала на него, стоит на его ногах. Я чувствую его предсмертные вздрагивания, слышу его хрипение. Он первый останется у подножия утеса... потом мы... и когда окончатся его судороги, когда смолкнет последнее хрипение, — снег завеет его чистой пеленой, утес покроет своим обвалом и даст ему новое сердце, свою вечную, бестрепетную жизнь, вдохнет в него холод вечного спокойствия и бесстрастного мира...
    В мою нарту впрягают оленя из передовой; ямщик поедет на одном. А не доедет, так тут сдохнет. Почему Алексей так зло, так жестоко это говорит? Зло... жестоко... Жестоко дует ветер, жестоко охватывает мою голову ледяным кольцом... Зло смотрит на меня утес... жестоко бьет вьюга былинку, гнет и кладет между камнями, и склоняется она, прижимаясь к самой земле, и не ломается... Падают деревья в лесу и вывороченные корни подымаются из земли кверху, — и молча, так же спокойно будут они лежать, пока не рассыпятся пылью, не улетят с ветром... Лежи, мой олень! Не закрывай твоих грустных, кротких глаз! Не бойся! Утес над тобою: он — необходимость, он — истина... Так надо!..
    Теперь и мне хорошо. Мне не холодно. Холод — это жалоба былинки, стон оленя, плач ребенка... Холода нет, — это только кажется... Страданий нет, — есть только неизбежность, гармония необходимости... И голова оленя так спокойно, свободно лежит там, на камне. И трава пусть качается, пусть гнется под дыханьем ветра... В груди у меня что-то звенит, звучит длинным, протяжным звуком. Как красиво! Все выше, выше тон, напряженнее... грудь разрывается... звук уйдет... там мир, бесстрастие... вечность... Не ломай былинки... это она звучит... нет, сломай, если «надо»... ты, вечный, холодный утес... ты знаешь... былинка не умрет... она ляжет у твоего подножия... Но она все звучит... это жизнь, сама жизнь... Пусть будет так! Пусть лежит олень, пусть колышется былинка... холодный утес один знает истину. Он — истина... «Слава Богу»... Да! слава Богу... и я знаю ее... отдайся буре и утесу, холоду и снегу... преклонись пред былинкой, пред мертвой головой оленя... Гений без лица создал все... закрой лицо... пусть всегда, вечно звучит... «Не сломи!..» да, не касайся и ты!.. Вот он, свет! Туда, в эту распахнувшуюся дверь!.. Я понял,— и стал снежинкой, ветер несет меня к утесу... к свету... «Слава Богу!..» ...«Не сломи!..» «закрой лицо!..»
    — Аргый, аргый, дьяволы! Басы тут! Тут [* Осторожнее, осторожнее! Голову поддерживай! Держи!], черти! Ну, слава Богу, слава тебе, Господи! Ах ты, дело какое! Клади сюда! Легче, не сломай!.. Слава тебе, Господи!..
                                                                             ----
    Теплые волны света льются на меня, ярко пылает огонь в камине, трещит и гудит пламя, яростно врываясь в узкую трубу. Глаз не могу перевести от огня... Суетятся и бегают вокруг... руки и ноги у меня начинают болеть. Что это с ними делают? Да! меня оттирают снегом! Значит, в самом деле — это огонь, в самом деле юрта, люди?.. Как тревожно, как пристально смотрит на меня якутка! Как мы попали сюда?
    — Оргуйда! (вскипел!) Чай готов, пейте чай, Николай Иваныч!
    Алексей держит предо мной блюдечко. Я жадно пью, но первые глотки причиняют мне почти боль. Дрожь усиливается и зубы стучат о блюдце. Алексей поддерживает мою голову.
    Через час я уже лежал под теплым одеялом, дрожь еще не прошла, болели руки и ноги, но на душе было тихо, спокойно. Только сердце еще не успокоилось и бьется неровно, как будто робко и приниженно. Я меньше пострадал, чем можно было ожидать. Алексей и ямщики потерпели еще меньше, но лица распухли у них у всех.
    К юрте подъехали тогда, когда уже и ямщики почти отчаялись в спасении. Она явилась вдруг, за поворотом скалы, после длинного спуска. Отсюда узкая долина ручья сразу расширялась, открылся лес и, близь него, — юрта. Ни ямщики, ни Алексей не слыхали никогда о том, чтобы где-нибудь близко (т. е. менее 100-150 верст) от дороги, кто-либо жил. «Так себе, бывает бродят ламуты, да тунгусы... так они везде бродят, а нигде не живут»... Оказалось, что эти якуты, наши хозяева, живут «на старом тракте», заброшенном уже лет сорок. Когда-то дорогой, по которой проехали мы, ездили из Верхоянска к верховьям Индигирки, на Мому, но этот путь давно заменен другим. Мы проехали сегодня около 100 верст и со своей дороги отбились в сторону верст на 70-80. Последние версты ехали шагом, поминутно останавливаясь: измученные олени ложились, ямщики и Алексей шли почти все время пешком, чрез каждые несколько шагов надо было поправлять нарты, разбитые ужасной дорогой. — Будете помнить Тас-Хаяхтахский хребет! — говорил Алексей, — слава Богу, что до юрты дотянулись, а то — уж не знаю, что было бы!..
    Камин пылает и заливает юрту теплом и светом. Ямщики уже спят; старик — хозяин ушел отпустить оленей в лес, — корм здесь хороший. Укладывается и Алексей, ворча что-то о вьюге и о своих торбасах. Якутка сидит на ороне [* Скамьи вдоль под наклонными стенами юрты.] у камина, наклонясь к огню, неподвижная, словно подавленная роем нахлынувших воспоминаний.
    Тихо в юрте. Камин только живет полной, могучей жизнью. Теперь, когда люди смолкли, он один царит в юрте и она полна его гневного, шумного говора, вся озарена его сердитым пламенем... Перегорают поленья, слабее порывы огня; падают горячие угли вниз и тихо замирают, подергиваясь, пеленой пепла, и скоро последняя пылающая головня рушится и рассыпается мелкими звездами. Тихо. Ярок еще жар угольев, но скоро и он угаснет...
    А якутка все еще сидит.
    У меня слегка кружится голова. Кажется, — жар. Лежа, я допиваю свой чай и закрываю глаза... мне нехорошо... Чуть мерцают уголья, юрта окутывается туманом. Звуки ли, тени ли носятся в нем?.. Голова горит, ничего не видят напряженные глаза, слух не схватывает звуков; мрак гуще, и я знаю, что здесь теперь совершается что-то важное и тайное... Подымается в окне над моей головой ледяная глыба, падает, и в окно глядит глубокая горная ночь. Вихрь снегу ворвался и кружит перед глазами, — жгут лицо морозные снежинки. Я откидываюсь под защиту стены и прячу лицо... Мать глядит тревожно и кладет руку мне на лоб. — «У тебя жар, голова какая горячая!» озабоченно говорит она и рукой поправляет мои волосы. И под ее грустным, задумчивым взглядом стихает в душе какая-то тайная тревога, свободнее лежит на подушке моя голова, отдыхает больное тело...
    — Исстрадалась ты, родная...
    — А помнишь, что ты обещал мне? — спрашивает мать. Я стараюсь вспомнить, вглядываюсь в ее впалые глаза, но... Это не она уже... это якутка говорит. Якутка встает, шагнула ко мне и выросла в утес. Ближе, ближе, — он нависает надо мной, давит меня... Я вспомнил! — «Помню, утес, — я обещал остаться с тобой!» Утес останавливается, растет вверх и зубцы его скрываются в снеговой туче. — «Видишь ли там расселину в скале? — говорит утес — там, между двумя камнями «надо» тебе лечь, — надо сравнять расселину...» И я лечу вниз со снежным вихрем, и я сам — уже легкая звездочка снегу и ложусь у обвала. Мертвый олень кладет мне голову на грудь, мне тяжело, — и нарта подо мной опускается все глубже, глубже... Визжат полозья, вздрагивает и трясется нарта, — теперь уже вечно будет она ехать, пустыне нет конца... Нет свету, нет звуков, только в груди, где-то глубоко-глубоко слышен тихий, ровный, бесконечный и мучительный звук... Утес поднимается, нависает... Гений без лица... замер звук... нарта стала... мрак... так «надо!» слава Богу!..
    Утром меня разбудил веселый, неудержимый детский хохот. Алексей, шутя, пугал и ловил хорошенькую девочку лет 9-10, а она с визгом, с хохотом вырывалась из его рук, вьюном вилась по юрте и бросалась к якутке под защиту. Вчера я девочки не видал, вероятно, она уже спала, когда мы приехали. Увидя, что я проснулся и смотрю на нее, хохотунья присмирела и тихо стояла около матери, внимательно глядя на меня своими веселыми, блестящими глазками. Она была прелестна, эта девочка, — оживленная, полная подавленного смеха, с нежными, мелкими чертами лица, разгоревшимися щеками, стройная, грациозная. Ее наружность удивила меня: лицо совершенно непохожее на обыкновенные якутские лица, широкие и плоские, с выдающимися скулами. Еще больше я был поражен, когда заметил, что глаза у нее были синие, а густые и длинные волосы гораздо светлее, чем обыкновенно я видел у якутов.
    — Вот так зверек! — подошел Алексей, — знаете, она в первый раз на своем веку видит русских! И боится же! Меня еще не так, — у меня бороды нет, — а на вас и посмотреть, говорит, страшно!
    Я опять взглянул на «зверька». Девочка стояла все в той же позе, держась рукой за рукав матери и слегка отведя другую назад, как будто готовясь прыгнуть и убежать при первом моем движении. Улыбаясь и ласково ободряя, мать поправляла ее взбившиеся волосы, а она глаз не сводила с меня, с моей бороды; ее губы повторяли потихоньку все одни и те же какие-то слова. Алексей вслушался и расхохотался.
    — Как у собаки, говорит! Это она про вашу бороду, — оброс шерстью, значит! Ну, да и зверек! Белка, горностай, — иди к нам!
    Девочка не шевелилась и все так же, в упор, смотрела на меня. Мать, болезненная и грустная, тоже посмотрела на меня, как будто не решаясь на что-то и, оправляя платье девочки, сказала несколько слов. Та энергично тряхнула головой и спряталась за мать.
    Я оделся. Руки и ноги слегка опухли и болели, весь как то был разбит. Слегка покачиваясь, я встал умыться: в углу за камином уже готов был на табурете чистый медный таз, якутка стояла возле него с чашкой воды и моим мылом в руках. Я огляделся. Юрта была большая и хорошо построенная, из тесаного, очень крупного лесу, высокая и светлая, — видно, строил якут богатый и с большой семьей. От средней стены, против двери, шла к камину, не доходя до него аршина на два, дощатая перегородка, делившая юрту на две части: чистую, парадную, с круглым столом в углу, под образами, чистыми оронами, устланными шкурами, сеном на земляном полу. Здесь расположились теперь мы. На другой половине было все домашнее хозяйство, шкафик с посудой, сундуки на оронах, женские постели. Вся юрта имела вид очень чистый и опрятный. Льдины в окнах уже сильно протаяли и чрез них в юрту лилась масса свету. Огромный камин теперь горел тихо и незаметно, как бы подавленный воспоминанием о вчерашнем порыве, смущенный дневным светом. Тепло, весело и уютно выглядела юрта.
    Умыванье несколько освежило меня. На столе, под образами, у орона, где была моя постель, уже свистал и пыхтел необычайно большой блистающий самовар. Якутка устанавливала чашки, заварила чай, принесла сливок, хаяху [* Хаях — особо приготовленные кислые сливки в замороженном виде. Строганина — тонкими лентами нарезанная свежая мерзлая рыба. Сагыннях — верхнее платье. Тойон — господин.], пенок, строганины и поклонилась, предлагая закусить. Чрез Алексея я передал хозяевам приглашение напиться чаю вместе с нами.
    Несколько минут спустя они появились, уже приодевшись в парадные костюмы. Все разместились за столом, якутка разливала чай. Девочке сахар очень понравился, хотя и не сразу. Она уселась возможно дальше от меня, вся скрывшись в складках широкого рукава сагынняха, матери. Хлеб, казалось, она не могла понять, осторожно и недоверчиво кусала, жевала, боясь проглотить, а больше, впрочем, месила пальцами мякиш, разламывала корку. Она то застывала неподвижно, с открытым ртом, когда замечала у меня в руках что-либо новое, то тихо болтала с матерью, сдерживавшей ее, то пряталась от меня, то вскрикивала, когда Алексей протягивал к ней руку. Кровь то приливала к ее щекам, то отливала. Мать сидела степенно, несколько напряженно, и внимательно следила за чашками. Ее сначала смущало, что Алексей и ямщики не ждут со своими чашками очереди и подают их ей, когда я, тойон, еще не выпил своей, но, вероятно, она приняла это за особую мою любезность, увидев, что моя чашка все еще не была выпита, когда Алексей взял уже четвертую. Сама она строго соблюдала ритуал и не оставила его даже тогда, когда я передал ей совет не ждать меня. Поклонилась и сказала, что подождет. Ждала и ее семья, — старик, видимо, не особенно спокойно. Это был уже дряхлый, разбитый якут с желтыми остатками зубов, с мутным взглядом больных глаз, с неверными движениями. Девочка, очевидно, привыкла им повелевать, она порой посматривала на него с каким-то особенным, лукаво покровительственным видом. Старик всецело занят был чаем и закуской. Якутка ела мало, а в глазах у нее все резче выражалась тревога, какой-то вопрос, недоумение. Часто долгим, пристальным взглядом она смотрела на меня.
    — А знаете, Николай Иванович, — начал Алексей,— ведь они десять лет не видели русских, десять лет не ели хлеба и года три не пили чаю! Последние русские тут как и мы были: тоже заблудились. С той поры здесь никого не было. Якутов тоже они почти что и не видят: раза два в год прогоняют мимо стада оленей, тогда только и бывают у них люди. Самая дикая мѣста!
    Эффектно кончил Алексей! Дикая места! Русские жители северных округов говорят по-русски гораздо хуже, чем по-якутски, и род существительных еще далеко не «самая дикая места» их языка.
    Я поторопился с чаем, чтобы не задерживать хозяев, и опрокинул чашку, в знак того, что больше не буду.
    — Поздно мы выедем, Алексей?
    —Какой вам сегодня выезд! Лежите себе лучше, да на завтра готовьтесь! Завтра выедем. Тоже еще будет денек! Однако не было бы по-вчерашнему. Теперь опять без дороги ехать надо: отсюда, говорят, можно проехать прямо к следующей поварне, где сегодня нам ночевать нужно было. Тут, около юрты, спустимся на озеро, потом станем ехать по ручью и опять въедем в хребет. А там уже видно будет... Ямщики говорят — доедут, найдут дорогу. Сегодня нарты поправлять надо. Ни одной целой не осталось. Оленям тоже отдых дать надо: теперь еще тяжелей будет, на пяти только парах поедем. Пускай покормятся: моху здесь много.
    Дневать, так дневать. Мне даже как-то сразу легче стало, когда оказалось, что можно сегодня не одеваться, в свои шкуры, не трястись по каменьям, не мерзнуть, не видеть таинственного хаоса мертвых громад, не слышать ветра в ущельях... Не ждать потом ночью в темной, холодной поварне, пока привезут ямщики льду, дров, пока нарубят, пока обогреется намерзшая юрта и можно будет, наконец, напиться чаю, снять шубу... Целый день покоя!..
    Я вышел во двор. Юрта с амбаром, хотоном, стояла в начале долины, саженях в двадцати от подножия хребта, поросшего редкой лиственницей. Вершина за вершиной — куполы, зубцы, башни — уходили вправо, на запад, у своего основания оставляя все расширявшуюся долину, покрытую лесом. Впереди юрты, шагах в пятидесяти, начинался крутой спуск по озеру. Влево опять уходили в даль гряды гор, внизу лежало озеро, окаймленное лесистыми холмами. Чуть заметно было между горами, позади, на севере, узкое ущелье. Под утесом, по его карнизу, мы приехали сюда. Саженях в 40-50 от юрты он делал поворот вокруг скалы и виден был только узкий выступ, висящий над обрывом. Дальше, то расступаясь, то теснясь, громады высились над громадами и серыми вершинами сливались с тусклым небом.
    Тишина мертвая. Ветер рвет из-под ног легкий снег, навеянный с гольцов, крутит его и сносит вниз, на озеро. Над ним, на холме, стоят несколько могил со срубами и крестами. Далеко за озером тянется слегка волнистая, безлесная равнина и теряется на горизонте. Холодно, дико...
    Вышли ямщики, сняли вещи с нарт и втащили одну в юрту. Я вошел за ними. Нарту поставили пред камином отогреться: легкий пар вился по ней и таял в юрте. Затем якуты быстро развязали ремни, вытянули изломанные копылья. Застучали топоры, щепки полетели во все стороны.
    Алексей перебирал свой ящик, — любимое его занятие, когда есть свободное время. Старик, кряхтя, грел спину у камина. У него же хлопотала якутка и теперь, прислонившись к перегородке, глядела на меня. Пристальный, странный взгляд: под ним я стал чувствовать себя неловко и взял книгу.
    Заметил и Алексей взгляд якутки и что-то сострил, ямщики расхохотались. Якутка ушла, не взглянув даже на остряка. Девочка вертелась у камина, заинтригованная необычной его загроможденностью.
    Старик подошел к Алексею и они завели какую-то деловую беседу. Алексей оживился. По-видимому, якут хотел кое-что купить.
    — Займите, Николай Иванович, пожалуйста, два кирпича чаю! Под натуру: приедем в Колымск, — вот ей Богу же отдам!
    История не новая: товаров, по безденежью, из Якутска Алекей захватил очень мало и уже раза три-четыре, когда предстояла особенно выгодная сделка, «занимал под натуру» из моих дорожных запасов. Некоторым образом он считал себя имеющим право на это позаимствование, уверенный, что назад с него эта «под натура» не спросится и останется за ним, как благодарность за услуги в пути.
    — А нам самим хватит ли до Колымска?
    — Ну, когда не хватит! Вам дивно еще! [* У вас еще много.] Да я буду поменьше якутам давать, поменьше заваривать!
    Старик принес связку беличьих шкурок и пару лисиц. Алексей продал два кирпича чаю, сторящие в Якутске по 80 коп., за пару лисиц; чрез год в Якутске он получит за них 10 рублей. Обыкновенный якутский железный нож пошел за 10 белок, т. е. за 2 руб. Нож в Якутске стоит 20 коп. Коробка серных спичек, моточек суровых ниток, две толстых иголки — пошли за две белки.
    Вся семья разглядывала покупки: нюхали чай, на огниве пробовали твердость железа ножа, рвали нитки. Девочку больше всего интересовали спички и иголки. Мать бережно спрятала все в шкаф. Старик был особенно доволен. Вероятно это блаженное настроение и побудило его искать полного выражения такого приятного состояния. Он подошел ко мне и вытянул руку:
    — Бир хамса табак! [* На одну трубку табаку!].
    Раньше я не замечал его курящим, не видел, чтобы он просил табаку у Алексея или ямщиков, или сосал их трубки.
    Долго копался старик в сундуке и наконец нашел свою «хамса»: короткий деревянный конус, в виде полусигары, так же конусообразно высверленный внутри. Девочка не сводила с него глаз, зорко следя за каждым его движением. Осторожно, боясь просыпать, дрожащими руками старик набивал трубку. Девочка зажгла лучину и подала закурить. Несколько сильных, жадных затяжек, — и старик пошатнулся, схватился за столб перегородки и свалился около него на пол. Девочка закричала, Алексей хохотал, ямщики сочувственно улыбались старику и помогли ему сесть. Несколько лет уже он не курил. Тупое лицо теперь выражало полное наслаждение и какую-то растерянность, приятное изумление. Отдохнув, он продолжал курить, выгоревшая трубка сопела и свистала.
    — А ну-ка, закинем удочку! — возгласил Алексей.
    Я знал этот возглас: сейчас начнется игра в карты и колымский шулер будет обирать легковерных якутов, до самозабвения увлекающихся азартной игрой. В руках у Алексея появилась старая колода карт. Были у него карты и поновее, были даже нераспечатанные, но, когда было возможно, он предпочитал играть своей старой, «любимой» колодой. Как бы считая, разбирая по мастям, он стал раскладывать их на ящик перед собою.
    Ямщики взглядывали угрюмо. Оба они уже проиграли взятые из дому деньги, один спустил даже свое заячье одеяло. Из великодушия только Алексей оставил ему одеяло до приезда на станцию. Старик всматривался своими мутными глазами, на неподвижном лице начало разгораться какое то возбуждение, волнение. Как избавить его от проигрыша? Надо ли вмешиваться? Так глуха, бедна ощущениями его жизнь, так редко проходит волна возбуждения по цепенеющей душе...
    — Алексей! Как вам не стыдно! Оставьте старика в покое!
    — Ну, вот еще! Пускай себе поиграет! Зачем ему тут богатство? А я человек бедный, — вот и пусть он меня наградит. Не мне, так кому другому спустит, все равно! Да может он еще и меня обыграет... ежели его такое счастье?..
    Старая песня: ничего не поделаешь... Засаленные дамы, оборванные короли мелькали пред глазами старика, взлетали и прыгали в руках виртуоза. Он уже разложил и пересчитал всю колоду, разобрал ее по мастям, а старик не поднимался; только нервно двигались его корявые пальцы, да глаза все более и более оживали. Наконец он не выдержал и подошел.
    — Алексей, как наш обед? Пора бы уже!
    — Да я сегодня ничего не знаю! Хозяйка сказала, что сама сварит. Их и провизия. — Он живо переговорил с якуткой. — Говорит, скоро будет готов! А мы вот пока и поиграем.
    Хозяйка в самом деле уставила весь камин котелками и сковородами и теперь суетилась еще более.
    Старик принес связку горностаев, Алексей высыпал кучку мелких денег и кусочков дерева, заменявших марки, и игра началась. Играли в какую-то якутскую игру, в роде «три листика». Якут не знал штоса и, по-видимому, боялся этой «русской» игры. Ямщики возились с нартами, изредка взглядывая на игру. Собираясь передернуть, подтасовывая или заглядывая старику в карты, Алексей всякий раз предварительно окидывал взглядом их и якутку.
    Один за другим уходили горностаи к казаку. Раза три-четыре он дал, вероятно, для виду, мелкие выигрыши старику. Этот уже ушел весь в игру и кроме нее ничего не видел и не слышал. Сердито ворча, он встал и принес новую связку горностаев и пачку белок.
    Через час он, путаясь отекшими ногами, принес несколько лисиц. У Алексея прыгали глаза и дергался, правый ус.
    Когда якутка поставила тарелки на стол, старик уже спустил все и стоял у камина, не переставая что то бормотать; губы его отвисли и выпятились вперед, глаза часто мигали и блестели чем то упорным, злым. Девочка переводила глаза с него на Алексея, убиравшего «выигрыш» в свой ящик, на меха, и опять на старика.
    Якутка приготовила на обед всего, что было лучшего в ее небогатом запасе. Была рыба: горный хайрюз, караси, вареные с внутренностями, была дичь: куропатки, жирныя «линныя» утки [* Летом, к концу периода линяния, уток, еще не могущих летать, с озера загоняют в загородки и там бьют палками. Ловят также сетями, силками. В погребах, выбитых в мерзлой почве, при внимании, они сохраняются и на зиму.]; колбасы с кровью и оленина. Стояли чашки с густым супом, жирным и темным, как соус, — так он и служит при якутских обедах. В чашке же стоял свежий рыбий жир: в нем обмакивали рыбу. Почти все было в вареном виде, так как у якутов нет печей, а в каминах можно только варить или жарить на сковороде. Якутка заботилась, чтобы я больше ел, чтобы отведал всего, а в ее взгляде, приглашавшем меня, было еще что-то, — какая-то робость, как будто нетерпеливое ожидание чего-то.
    Старик чавкал на всю юрту: давно, видно, он не кушал так вкусно и теперь всецело погрузился в обед, забыв вероятно и о проигрыше. Скоро вся его физиономия покрылась жиром, жир так и застывал на пальцах. А челюсти двигались, не переставая, с той же жадной торопливостью. Алексей, весело рассказывавший ямщикам о своей удачной игре, острил с ними над стариком, — он не отвечал.
    Обед кончен. Все встают, крестятся на икону, благодарят хозяйку, пожимая ее руку, и всем она говорит по-русски: «на здравие!» «Спасибо» (бачыба) и «на здравие» понятны и известны всякому якуту в самом глухом углу.
    Якутка опустила глаза, когда я пожал ее маленькую руку, и кровь прихлынула ей к лицу. Она низко поклонилась, говоря мне свое «на здравие!» Красивы ее поклоны, полные достоинства.
    — Бир хамса табак! — протянул старик руку.
    Утром я дал ему табаку на несколько дней, — догадливый старик нашел не лишним его спрятать и, пока я здесь, — брать у меня.
                                                                                 ----
    Скоро закипел самовар и с обычным церемониалом, началось долгое чаепитие.
    Смеркалось. Ямщики, покончив с поправкой нарт, легли спать, — вероятно запасая силы назавтра.
    Алексей занимался перекладыванием своего сундука.
    Старик сидел у камина, спиной к огню, что-то бормотал и мычал.
    Якутка стояла у перегородки, задумчиво глядя на тлевшие уголья, изредка поднимая глаза на меня.
    Ей видимо от меня что то нужно, но она не решается заговорить. Она не из забитых, — видно что-нибудь важное и серьезное лежит у нее на душе. Лучше не вызывать ее на объяснения... Глубоко верят наивные люди в могущество и силу этих, из далеких, неведомых стран, заезжающих к ним «тойонов». Как вестника божия часто ждут они редкого «нуча» [* Нуча — русский.], чтобы высказать ему свое горе, свою страстную веру в справедливость и жажду маленького, муравьиного счастья. Долго потом, годами, будут вспоминать они эти минуты и с верою ждать, что вот-вот придет издалека, из неведомой «России», от большого тойона «кумага» (бумага), — и станет у них все по правде, по чести... Ведь все дело только и зависит от этой «кумаги»...
    В юрте становилось темно, таяли и сливались очертания. Из дальнего угла, за камином, стала подыматься какая то тень, сгустилась, незаметно двинулась, тихо и ровно шла все дальше, глубже в комнату. Ей навстречу протянулась другая, от перегородки, — и обе слились густым туманом и закрыли пол-юрты. Все глубже погружались и утонули во мраке скамьи под наклонами стен. И из разных углов, из-за столбов, шкафа, разливался сумрак и наполнил всю юрту. Свистел на дворе ветер, рвался в двери, трубу камина, и темная, непроглядная ночь заглядывала в комнату тусклыми, холодными глазами оконных льдин. И казалось, под ее взглядом все темнело и замирало в юрте.
    Мне не хотелось зажигать свечи. Я лежал в полудремоте. Болела голова, по телу разливался жар и дрожь... И чудится мне, что в юрте, из сгустившегося мрака, вырастает мой холодный утес и без слов, немыми звуками, шепчет мне что-то. Я жадно вслушиваюсь. Ветер шумит и мешает мне слышать. Утес подвигается ближе и раскрывается узким, глубоким ущельем. Со стоном падают деревья в его мрак и черные, судорожно искривленные корни хватаются за меня. — «Закрой лицо!» зазвучала дрожащая былинка у меня в груди, — «пусть падают деревья, пусть стонут... пусть лежит олень!.. закрой лицо... так надо!..»
    — Так надо! так надо! — громко говорят мои губы, и я вскакиваю. У меня, по-видимому, опять начинается бред. Лучше встать, зажечь свечу.
    — Тойон?..
    Я поднял глаза. Предо мной стояла хозяйка в богатом якутском платье красного атласа. Серебряная массивная цепь, чеканной работы, спускалась на грудь и оканчивалась большим крестом, на шее блестел серебряный же ошейник, высокая бобровая шапка была на голове. Она держала за руку дочь. Девочка тоже была одета парадно, на груди ее также висела серебряная цепь, а в ушах большие серьги. Под защитой матери она теперь чувствовала себя храброй и бойко поглядывала на мать, на меня.
    — Тойон!.. — Якутка поклонилась и правой рукой наклонила голову девочки. Та согнулась, не сводя глаз с матери, ее цепи, серебряных пуговиц платья. Веселым любопытством блестели ее синие глазки. Подошел переводчик — Алексей. Старик прислонился к перегородке. Его фигура тоже была полна торжественности и внимания. Голос якутки дрожал и она не сразу могла продолжать.
    — Тойонум. (господин мой!) Ты ли это был здесь десять лет назад? Ты ли отец моей дочери?..
    Я вскочил. Никогда я здесь не был... десять лет назад я был за десять тысяч верст!..
    Девочка широко раскрыла глаза и с ужасом отступила, обеими руками схватившись за платье матери.
    Якутка покачала головой.
    — Может быть ты прав, тойон... я стара стала, слабы стали глаза мои... Тот был как будто другой... А вы, русские, все похожи друг на друга... Слушай, тойон!.. Десять лет назад, как и ты, сюда приехал русский, тойон... Как и ты, — он заблудился в горах. Он был красивый, молодой и веселый, все смеялся, шутил со мной, ласкал меня... У него было много чудных вещей и он все показывал мне, угощал меня вином... Три дня прожил он здесь, а на четвертый уехал... Зимой я родила вот ее... Мы были тогда богаты... пятнадцать человек нас жило здесь: отец, мать, три моих брата, их жены, их пятеро детей, сестра, я... Счастливо мы жили. Отец был здоров, он и братья промышляли много пушнины, рыбы, ходили за лошадьми, оленями... Много оленей было у нас... Братья ездили в Верхоянск, продавали меха, привозили всякие товары... Исправно было и наше женское хозяйство: много было коров, много масла, хаяку, сливок... Шесть лет назад ходила здесь болезнь, оспа. Сразу почти захворали братья, потом мать, отец... все захворали... я одна оставалась на ногах... Все почти сразу, чрез несколько дней, они умерли... Я одна ходила за больными, одна плакала над ними... кровь их текла по мне, — одна я не заболела, осталась здорова... я и дочь моя... Тринадцать мертвых тел лежали вот здесь, рядом, и я, как безумная, переходила от одного к другому, плакала, целовала, звала их... Все умерли... только отец выздоровел... но он встал совсем уже старый, слабый, почти слепой... Пока все хворали, злые люди угнали много наших оленей, лошадей. Много коров пропало: некому было ходить за ними... Волки разогнали остальных разбежавшихся оленей и, когда отец побрел искать их, едва нашел несколько штук... а было много... Теперь мы — бедняки. Отец давно не ходит в лес, олени разбежались, нет лошадей... Остались три коровы, — я сама кошу сено, промышляю в лесу, около дому... Скоро умрет старик... А за ним умру и я... все хвораю, давно хвораю... Боюсь я, что будет, если скоро умрем мы, — отец мой и я!.. Дочь моя останется одна... на сотни верст кругом — одна!.. без пищи, без запасов, без силы... Мороз заледенит ее, с голоду умрет, дикие звери растерзают ее, когда выйдет она в лес...
    Слезы потекли по ее лицу и она отвернулась. Девочка рыдала. Тяжело дышал старик и сам Алексей притих.
    — Тойон! Возьми дочь мою с собою! Отвези ее тому русскому, что был здесь десять лет назад... отцу ее!..
    Девочка вскрикнула и судорожно ухватилась за мать. Мать обняла ее и рыданья заглохли в тяжелых складках платья.
    — Возьми ее, тойон! Погибнет она здесь, погибнет!..
    Путающимся языком я объяснял якутке, что не могу взять девочку, не считаю себя вправе, что не знаю ее отца, вряд ли найду его...
    — Если не найдешь... возьми ты ее, тойон! Она русская, не якутка... посмотри на нее!..
    Она откинула полу платья и открыла искаженное рыданиями, заплаканное личико девочки. Густые волосы рассыпались, длинные пушистые ресницы слиплись от слез. Девочка вырвалась из рук и с воплем кинулась опять лицом в платье матери.
    Не знаю уже, что отвечал я якутке, что передавал ей Алексей.
    Молча стояла она предо мною, с поникшей головой, бессильно опустившимися руками. Молча поклонилась и ушла. За перегородкой, лицом к слабо тлевшему камину, долго сидела она, низко опустив голову на грудь. Слезы тихо капали на девочку, заснувшую на полу, положив голову на колени матери...
    Я потушил свечу и пытался заснуть. Но нервы расходились и сон не шел... Да и рано еще было.
    Старик качался у камина, переступая с ноги на ногу, грея то спину, то живот.
        Слушай, русский, — подошел он вдруг к Алексею, лежавшему па ороне, — слушай, вот что я хочу у тебя спросить... Есть еще у меня одна лисица... дорогая. Я не хочу ее продавать... и играть не буду... а ты скажи мне только, дорого ли она стоит? Внучке оставляю... когда замуж пойдет — воротник на шубу будет... Хорошая лисица!.. Черная лисица!..
    Старик пошел во двор и скоро вернулся из амбара с лисицей. Алексей зажег свечу. Черная волна меху блеснула пред огнем, отливая атласом, сверкая искрами.
    Хорошая лисица, старик! Порядочная лисица! Рублей двести, пожалуй, в Якутске дадут! — Алексей глаз не мог от нее отвести, а голос напрасно пытался выразить равнодушие и спокойствие.
    — То-то, русский! Настоящая лисица, черная!.. Двести рублей стоит!.. Это верно!.. Ну... знаешь... давай, немного поиграем!..
    Алексей живо вытянул свой сундук, достал деньги, марки, — и карты заметались... Ямщики спали, якутка ничего не видела, — искусству Алексея полный простор.
    Долго шла игра. Видимо Алексей стыдился сразу отнять лисицу у безумного старика. Якут был страшен: блестели глаза, щеки еще глубже провалились под широкими, выдавшимися скулами, огромный рот открыт, дыханье со свистом проносилось по его черной, пустой пасти. Пот лился по темно-бронзовому лбу и лицу, заливая глаза, и он поминутно вытирался грязным рукавом своего засаленного кафтана. Весь он склонился над столом, впиваясь глазами в каждую карту. Шею избороздили вздувшиеся жилы, тряслась голова, дрожали руки, падали карты, — и он жадно, всем телом, бросался на них, хватал с полу, со стола и поддерживал одну руку другою.
    Алексей играл с полным самообладанием. Только его тонкие губы стали еще тоньше и бледнее.
    Я повернулся к стене, чтобы не видеть этой сцены. Но когда старик вдруг как-то жалобно всхлипнул, я невольно вскочил.
    Алексей с мрачным, сердитым видом небрежно свертывал лисицу, а старик, шатаясь, с открытым ртом и неподвижными глазами, жалкий, растерянный, стоял над картами, не в силах опомниться, не в силах сознаться себе, что он проиграл последнюю лисицу... заветную... внучкину...
                                                                             ----
    Чуть светало, когда Алексей разбудил меня. Торопливо я оделся и собрал вещи. Общий чай прошел в тяжелом молчании. Притихли и разболтавшиеся было ямщики. По лицу якутки за ночь легли темные тени. Девочка не пришла: она теперь еще больше боялась меня и вскрикивала, когда неожиданно я проходил близко.
    Оленей давно поймали и запрягли. Отсюда мы поедем на пяти нартах: кладь с одной разложили на остальные. Вынесли вещи, я оделся.
    У меня заранее были отложены обычные подарки для хозяев: чай, сахар, мука, табак. Всего обыкновенно дается понемногу. Теперь я уделил по возможности больше, — не хотелось оставаться в долгу у радушных хозяев. Чрез Алексея я передал подарки якутке.
    Та с поклоном приняла, вышла из юрты и сейчас же вернулась с огромной стерлядью. Надо было принять, — иначе обижу хозяев. К счастью, я вспомнил, что у меня где-то был байховый чай. Якуты его очень любят. Внесли опять и я нашел чай, кусочек мыла... С тем же поклоном якутка взяла новые подарки, вышла, — и вернулась с большим кругом хаяку. Я растерялся...
    — Оставьте, Ник. Ив., — их ведь все равно не переспоришь! Она этак весь амбар свой перетащит сюда, — говорил Алексей, пробуя качество хаяку. — Хорошій хаяк! ну, а девчонку не заберете? А годика через три пригодилась бы!
    Я попрощался и вышел. Резкий, холодный ветер охватил меня и затрепал полами дохи.
    — Тойон!.. — остановила меня якутка. Я обернулся. Якутка стояла у двери. Ветер рвал на ней платье, развевал волосы. Лицо холодное, решительное.
    — Тойон! Если ты не хочешь взять мою дочь... увезти к отцу... возьми это... скажи ему, что мне не нужно его кумаги... пускай умрет она здесь...
    Торопливо развязывала она платок, вынула из него бережно сложенный листок бумаги и подала мне.
    На листике крупным, четким почерком было написано:
    «Шешнацатое февраля. А и здоровый же мороз севодня!»
    Я держал бумажку в руках, не зная, что делать с ней, что сказать якутке. Она впилась в меня глазами.
    — Не берешь?.. Не берешь и бумагу?!.. Не надо, не надо!.. Отдай!..
    Она выхватила листик из моих рук, но ветер вырвал его у нее, взметнул, поднял кверху и понес вниз, к озеру.
    Якутка вдруг поникла, пошатнулась, склонилась лицом к стене юрты и зарыдала...
    Я сел на нарту. Олени дернули. Вихрем, за ветром, ринулась нарта вниз, на озеро. Все скрылось в снежной пыли, треск копыт и визг полозьев заглушили рыдания якутки. Когда я оглянулся, юрты уже не было видно. Уступы над уступами, — подымались скалы и высоко вверху, над ними, вздымался мрачный, черный утес. Ветер рвал с высот его снег и, снося вниз, засыпал кресты и срубы могил.
    Мих. С-кій.
    /Русское Богатство. Ежемѣсячный литературный и научный журналъ. № 4. С.-Петербургъ. 1895. С. 58-79./

                                                                         НА ЛЕНЕ
                                                                             Этюд
    Медленно, трудно пробивался день сквозь мрак длинной якутской ночи. Мерцающий полусвет лег на вершины валов тумана, окутавшего все своим густым покровом; слабо, незаметно в его глубь переливался серый отблеск утра. Под легким хийусом [* Хийус — слабый ветер во время сильных морозов.] побелевшие стены тумана, белорозовые, как пена клочковатые вверху, и тяжелые, как мрамор непроницаемые и мрачные внизу, — чуть двигались, колыхались, отступали, клубились и вновь надвигались густой пеленой, и вновь разрывались и опять смыкались, сливались, нависали ровной сплошной завесой, — и опять колебались... трудно дышала грудь широкой, могучей реки, закованная в ледяные оковы, придавленная снежным саваном...
    Тихо. Ни звука. Никто не смеет нарушить мертвый покой, никто не дерзает рассечь торжественное молчание безжизненного дня, безмолвья оцепенелой реки, дышать холодным дыханьем ее оледенелой груди.
    Медленно разливается свет: где-то было солнце, был день, — далеким его отражением, бледным призраком развернулся полдень на Лене.
                                                                             ------
    Бесконечной серой лентой развивается из под тумана дорога на белоснежном покрове реки. Прижимаясь к дороге, пугливо склоняясь, стоят одинокие сосенки — вехи, затерянные в бесконечной равнине. Три фигуры движутся по дороге. Впереди, согнувшись, бодро шагает мужчина, за ним женщина и близко сзади нее — мальчик. Мужчина остановился и оглянулся: в тумане колебалась тень женщины, ребенка не было видно.
    — Гони мальчонку! Пущай не отстает!
    — Чаво гнать-то? Сам идет!.. Далече еще.
    — Чаво гнать-то! передразнил поселенец, — «чаво», когда идти до города еще верст с пятнадцать! Этак и к ночи не дойдем! Понужай!
    Женщина молчала. Вынырнул из тумана мальчик, лет 8-9, и приблизился к говорившим. В большой шапке колпаком, шитой из ватных тряпок и повязанной сверху платком, в бабьей меховой кацавейке с куском овчины вместо воротника в меховых торбасах, весь в тряпках, — он шел тяжело и прерывисто сопел. Стали все трое. Дыхание густым паром окружило головы, шурша оседавшими кристаллами льда. Мальчишка вытер грязной рукавицей красный мокрый нос, тонкий и длинный, как птичий, выдвинувшийся из обмерзшего воротника. Мать скинула свои рукавицы и попробовала обмять заледеневший воротник ребенка, но слой льду, намерзшего на меху, был толст и она только сбила иней на лицо мальчика, да и спрятала замерзшие руки; мальчику от хлопьев инея, попавших и в глаза и на шею, стало еще хуже. Он сам вытащил из рукавицы руку и стал отталкивать льдинки, намерзшие на ресницах, плотно прижав их к лицу и затем отдирая. Но рука совсем окоченела и он опять ее всунул, неловко, как обрубленную, назад в рукавицу. Скрючившись, он стал неподвижно, спиной к леденящему хийусу, дрожа, слабо разгибая и сжимая в кулак окоченелую руку. Рукавица успела остыть.
    Мужчина двинулся. Оглянувшись на сына, тронулась и женщина. Мальчик пошел вслед, отворачивая голову от ветра и носом ища в воротнике не заледенелого места.
    — Мороз таки! думал поселенец, — добрый мороз! Самый настоящий!.. Скорей идтить... И с чего только с этой самой бабой я связался? Сколько годов... Одна помеха... брошу ноне в городе, беспременно брошу, сам уйду!.. Ежели теперь в городе прожить до весны, да потом, на прииска... ловко бы!.. И право, — брошу, уйду!..
    Дальше, одна за другой, развертываются в мечтах поселенца картины вольной, веселой жизни. Ноги идут ровно, перед глазами — снег да снег, а в голове, как в жару, выплывают, несутся все старые, знакомые, веселые картины: и городской кабак, грязный столик там в углу и несколько пьяных лиц над ним... карты... водка... хохот и песня... Потом, — приволье могучей реки, бодрая свежесть влажного ветра... далее, — казарма, сотни людей — сильных, суровых... разрез, и тачки, и машины — и золото! Дикий разгул, дикий простор, дикая воля, дикий размах!..
    — Эх ты, дьявол! сплюнул, поселенец, — ловко!.. Уйду, ей Богу уйду!..
    Долят думушки и бабу.
    — И что это чудная какая доля наша бабья... думает она. — И не спомнишь, и не схватишься — куда твое веселье ушло!.. Живешь девушкой — всякая тебе радость, все-то тебя забавляет, все-то весело да радостно... силушки много, горюшка мало: ни работа тебе нипочем, ни тягости не видишь — все легко, все весело!.. И на что только эти мужики живут! И как наша сестра с имя свяжется — ровно бы тебе отрезало, изведешься, изнедужаешь, — все-то горюшко, все-то вина... Пес то этот издевается над тобой, куражится — инда убила бы подлого... Ох, кабы знали девушки, ведали, — лучше б век девушками вековали!.. И с чего это я такая хлипкая, да слабая стала?..
    Безконечной лентой шла дорога, — бесконечной вереницей шли воспоминанья, жалобы бабы, все жальче ей своей девичьей веселости, все больше жалела себя...
    Мальчик ничего не думал. Он уже очень устал и все силы свои напрягал только на то, чтобы идти, чтобы не отстать от матери, не остаться одному в холодных волнах страшного тумана.
    И тянулась дорога, шли на встречу и уходили назад одинокие сосенки, колебалось море белесоватого тумана и в нем постепенно погружался и таял передовой, — отец. Вот дымчатой пеленой закрыта и мать, пелена все густеет, — и мальчишка пускается бежать. Груди не хватает воздуху, ноги с трудом передвигаются, весь он в поту, — и мальчик кричит, зовет мать. Та останавливается и ждет. Отдохнет минуту, оправится немного мальчик — и опять в путь, вновь тоже...
    — Постой, чижало, маинька! Пристал...
    — То-то чижало... Мороз вишь какой... Да уж надо до города дойти, как-никак. Якутов-то здеся нет.
    — Пристал шибко... Пить охота.
    — Ах ты, горе с этим городом... Одначе, еще верст двенадцать... И какой это леший в самые Рожественские морозы его носит?.. В кабаке, вишь, давно не был...
    По реке прокатился крик.
    — Эй, вы! Где вы, анафемы, там? Чего сели!?.
    Ни баба, ни мальчик не отвечали.
    — Кабацкая затычка... проворчала баба. Она вдруг села; обрадованный этим мальчуган также сел, поджав ноги под себя, подставив хийусу спину.
    — Назад домой, маинька, пойдем!.. в ночлег [* Ночлег — наслег, мелкая администр. единица якутского управления и территория.] пойдем!... ись хочу... Не хочу я в город: шибко далеко, холодно!... Ему, кабацкой затычке, ништо!..
    — Ты что это заладил, «назад»? Да ты и впрямь, гляди, нарочно: пристал! Гляди, Васька, я и без тятьки с тобой справлюсь!..
    — Ей-Богу, маинька, пристал!
    И опять донесся дикий окрик, — ближе, громче. Баба встала и дернула за рукав мальчишку.
    — Иди ты, сахарный! Из-за тебя только муку принимать!..
    — Сколько разов я назад за вами ходить должен? крикнул подошедший поселенец.
    — Ись надо, сказала баба. Васька пристал.
    — А я тебе где возьму? До города идтить надо! Баба сама знала, что нет ничего: сегодня утром только пустого чаю напились. У подгородных якутов не выпросишь. Украсть, — и то никак нельзя, — дошлые, собаки, сами норовят всякого обокрасть.
    — Я нешто в город просилась? Ты пошел, ты и доставай. Не дойдет мальчонка.
    — Ты, шкура, поговори еще! Иди шибче! крикнул мужик мальчику.
    Все двинулись.
    — Ты, стерва, поговори у меня, вдруг опять обернулся поселенец к бабе, — я тебе, подлая, всю морду тут разобью. Иди, говорят!.. Свяжись только с вами, змеями...
    — Свяжись! А почто связался? Жила бы, горя не знала... То в ночлег, то в город по кабакам, — то в ночлеге у якутов голодом сиди, то в городе нищей ходи, — как собаке, покою нет...
    — Тьфу! плюнул ей в лицо поселенец и зашагал быстрее.
    Заторопилась и баба. Теперь, пожалуй, и бросит, сам уйдет.
    Васька захныкал сзади.
    — Ох ты, проклятый! Да иди ты, пропасти на тебя нет! Мать подождала, взяла Ваську за рукав и потащила. Но мальчишка, видно, и на самом деле устал. Шел он неровно, спотыкался, тяжело наваливаясь порой на мать и хватаясь за нее обеими руками. Грудь работала сильно, а мальчишка задыхался. Глаза стали еще больше, — выпученные, серо-зеленые дикие.
    — Не дойти, ох, не дойти! испугалась вдруг баба — Егорий Матвеич! Егор! А Егор! Матвеич! Постой ты ради Господа!
    Егор исчезал в тумане. Короткий рождественский день уже близился к сумеркам. Розовый отблеск туманных валов вверху пропал.
    — Ох, чтоб тебя!.. Да стой ты, Егор, язви-те! Оглох ты, проклятый?!
    Фигура поселенца дрогнула и резко повернулась.
    — Я-те покажу проклятого!.. тяжелый удар кулака по лицу ошеломил бабу. В глазах пошли искры, в висках застучало, сразу разгорелась щека, за ней все лицо.
    — Не хочет Васька — варнак ндтить... Чаво дерешься... Пристал, грит.
    — Балуйся у меня тут, щенок! Поселенец схватил Ваську за шиворот, встряхнул и ударил. Мальчишка завизжал, кровью сразу окрасилось лицо. Поселенец повернулся и пошел опять вперед.
    — Чаво, язва, ребенка бьешь? Язва! Холера!
    — Кричи ты еще у меня! Тащи щенка свово, хоть на руках тащи да иди!
    — Свово! И твой, небось: сын тебе приходится!
    — Мой-ли, твой-ли, шут тебя знает. Мало ты таскалась... Иди, говорю!
    — Варнак, нестоющий самый человек! шепчет баба, таща за руку Ваську, боясь отстать.
    И все же — сразу отстали. Хоть кровь-то надо у тереть с Васьки.
    Но вдруг поселенец видно что-то надумал — и сел.
    Там же, где были, сели и мать с Васькой, шагах в десяти.
    — Отдохнем, да потом уже сразу до города. Меньше половины осталось: верст десять. Поселенец стал набивать трубку.
    Твердым, как луб, рукавом своего коровьего якутского тулупа мать стирала кровь с лица Васьки. Уже, однако, было поздно: кровь запеклась, жесткий рукав драл и леденил назябшее, опухшее лицо мальчика. Слезы только промыли полосками кровь и грязь на лице, закоченелый кулак Васьки размазывал их.
    — Варнак!.. шепчет Васька.
    — Варнак и есть! шепнула мать.
    — Язва сибирная!
    — Язва и есть! А ты тише услышит.
    — Пушшай слышит... Выросту, — я ему, варнаку, отсыплю. Палки не пожалею!... здоровой!..
    — А ты тише! На отца нешто хорошо это?
    — Затычка кабацкая!.. Все птичье лицо Васьки дышало ненавистью, но голос он все же понизил. Мать оправляла ему воротник, перевязала сбившуюся шапку.
    — Шапка-то у тебя шибко плохая, Васька. Холодно, поди, голове-то?
    — Холодно.
    — Вот погоди. Ужо в городе где белье стирать наймусь, — шапку тебе новую справим.
    — Это ладно! Пыжиковую.
    — Пыжиковую!
    — И чтоб с ушами.
    — С ушами, с ушами, вестимо!
    — А козырек опять пыжиковый.
    — И козырек, и козырек!
    — С лентами.
    — И с лентами, вестимо! Завязать.
    — А ты не бери большую, бери маленькую, на мою голову, а то опять себе возьмет.
    — Ладно! маленькую!..
    — Только дорого будет!.. Мальчик вздохнул и посмотрел на мать. — Врешь, однако, не купишь... Поди рупь денег стоит.
    — Да уж как-никак, а справим!
    Васька смолк и раздумывал, перебирая в рукавице закоченевшими пальцами.
    — Дюже холодно, маинька... Руки-ноги заколели.
    Мать с тоской оглянулась. Туман густел, темнел, опускались сумерки. Слабый ветер чуть волновал мглистую стену и уже не видно было ее гребней, ее валов, а сверху — голубоватаго неба. Потемневшее, оно слилось с серой пеленой, осело, и не волнистым покровом, а сплошным непроглядным саваном туман лег вокруг. Раз за разом, легким шорохом поднимался от лица пар дыханья, по всему телу шла дрожь, разливалась истома.
    — Ох, не дойдем! застучало вдруг сердце у бабы.
    — Ну, будет! крикнул Егор, спрягал трубку и встал. Неохотно встала баба, с трудом поднялся мальчик. И опять Васька тащился и падал на мать, опять часто и прерывисто сопел и судорожно хватался за тулуп, опять торопилась баба за Егором...
    Поворот. Кончился остров, чуть выдавшийся над рекой. Теперь перейти большой проток, потом опять остров, потом и городской проток... Верст восемь осталось. Дорога стала вдруг много труднее: видно долго боролась могучая река со страшным морозом, вся она взломана, вся усеяна громадными льдинами. За всяким шагом стало нужно смотреть под ноги. Падала баба, часто падал Васька и не переставая плакал.
    — Ой, мочиньки нет, маинька, ой, маинька, не могу! Васька вдруг упал и сильно ударился о льдину. Не подымаясь, он лежал как упал, и ревел.
    — Ставай, Васька, ставай! Бить будет! Ставай! Мать тащила мальчика, но он не вставал и только отчаяннее голосил. Баба растерялась.
    — И что же, Господи, это будет! Ставай Васька!.. Егорий Матвеич! Егор!.. Господи Боже!..
    Егор шел теперь близко: совсем темно стало: опасно в разброд. Он повернулся.
    — Ты, сукин сын, с чего лег?! С бешенством кинулся Егор к мальчишке, подняв кулак. Ваську сразу охватил неистовый ужас: с диким взвизгом он вскочил и бросился бежать от отца. Он побежал в сторону от дороги и в густой стене серо-черного тумана вдруг исчезли оба. Только летел не переставая по реке дикий отчаянный визг, да слышно было, как звенели катившиеся и падавшие под ноги льдины.
    — Убьет, ох, убьет! опомнилась мать. Егорий, Егор, Егорий Матвеич! Господа ради! Будет тебе! Она летела на рев Васьки и, когда прибежала, Васька весь зарыт был в сугроб, свалившись в него с высокой глыбы. Отец пнул его ногой раз и два. Васька молчал. Его ужас рос только до момента когда его нагнал отец — теперь он сразу весь как-то замер.
    Мать стала тащить мальчика из снегу, но ей это оказалось не по силам: и сама уже пристала. Егор молча помог и еще ткнул кулаком мальчишку. Васька не мог стоять. Мать посадила его спиной к ледяной глыбе, за ветром. Отряхая снег, стараясь разглядеть лицо мальчика, она причитала над ним, потихоньку от мужа.
    — Ххо... ххо... лодно... мманька! шепнул Васька.
    — Сичас, сичас, Вася, сичас!.. бессмысленно что-то обещала мать, — маленечко... вот сичас!..
    — Ох... ххо... хо-ло-дно... Закко-лел!.. мманька...
    Егор оглядывался. Откуда они прибежали? Кругом, колеблясь, тесня, охватывала серая, снизу уже черная масса тумана, глухими развалинами обступали исковерканные льдины, то вздымаясь вверх в неистовом напряжении, то лежа, то сгрудившись, навалясь, словно душили кого-то под своими тяжелыми, холодными громадами, словно замерзли в последнем усилии отчаянной борьбы.
    — Сиди тут, обожди! Пропадать с вами надо, анафемы!... дорогу искать буду.
    И он утонул в холодной мгле серой стены. Баба замерла, боясь остаться одной, боясь возразить, в невероятном страхе пред этой живой стеной, пред молчанием руин, темнотой ночи. Ей страшно было шевелиться, страшно даже повернуться, наклониться к мальчишке. Глаза только, расширившиеся, испуганные, жадно глядели в темную мглу.
    — Гей. Марья! раздался крик спереди.
    — Здеся! Тут, тут, Егор Матвеич! радостно взвизгнула баба. Тут, тут!
    Егор подошел. Он, оказалось, сделал круг и пришел совсем с противной стороны. Подошел и сел.
    — Нету дороги Да и не видать ее, подлую, по торосу — все лед да лед... Ты откуда бежала?
    Стали вспоминать. Мальчишка бежал не прямо, ускользая из-под рук отца в стороны, выбирая бессознательно места более свободные от льдин.
    — Чего даром сидеть! Идем вместе, авось нащупаем дорогу, или веху увидим!
    Егор взял мальчика на руки. Тот, казалось, уже спал, голова запрокинулась назад, открылась тонкая, чуть бледневшая в полутьме шея. Мать старалась натянуть на нее мерзлый воротник.
    Шли долго, приглядываясь, щупая ногами — не попадет ли под них мелкий искрошенный лед дороги, не встретится ли след копыт, колеи.
    — Господи! хоть бы якут какой ехал, простонала баба.
    Го-го-гой! закричал вдруг Егор, осененный блеснувшей надеждой.
    — Го... о... о!... глухо, далеко кто-то отозвался.
    Оба дрогнули.
    — Кё... мё.. лёсь! надрываясь, завыл Егор.
    — Э... э... э!.. ответили там же.
    — Догор!... муннубыт!...
    — О... о... о... у... у... ы!.. отдалось в тумане.
    Оба сразу поникли, оба стихли и стояли недвижно: эхо отвечало с ближнего острова...
    — И за коим хреном только связался я с вами, подлыми! вдруг взорвало Егора, — будь вы, анафемы, прокляты! Пропасть из-за вас надо! Дохни к черту со щенком твоим! Пропади вы!
    Швырнул Егор бабе мальчишку и бросился в туман. Баба села под своей тяжелой ношей и поникла. Она не чувствовала даже гнева, только полную беспомощность, сиротство свое, одиночество, лицом к лицу с ужасным туманом, черным, близящимся, наедине с омертвелыми льдинами тороса, тускло глядящими на нее своими изломами, скалящими холодные зубы...
    Стараясь не глядеть вокруг, она подтянула Ваську, уложила его голову к себе па колени, укрыла полами своего тулупа. Ноги мальчика беспомощно протянулись по льду. Баба наклонилась низко-низко, почти уткнувшись лицом в Ваську. Она ничего не думала, только пряталась от тумана, от льдин.
    Васька лежал неподвижно, недвижно склонилась над ним мать.
    Слабым беспрерывным движением колебалась мгла, ближе и ближе подступала: густел туман, спускалась ночь, покрывая обоих молчаливой, морозно-пушистой пеленой. Ровно и мерно шелестел пар дыханья над головой женщины.
    — Ого-го-го! чуть донесся крик.
    Марья шевельнулась, потом сразу вскинулась, ответила. Ответил и голос, скоро она узнала его: то Егор звал.
    И Егор пришел. Поглядел, отошел в сторону немного и сел под льдиной, за ветром.
    Приход Егора вернул Марье сознанье. Она скинула рукавицу и перекрестилась, истово, с поклоном, — раз, и другой, и третий...
    — Богородица Дево-радуйся, Казанская! прими ты наши душеньки: погибать будем! Осподи, Царю небесный!..
    Она оглядела Ваську. Тот дышал тихо и спал. Иней покрыл полы ее тулупа, шапку и платок на голове мальчика. Она снова подтянула его выше к себе на колени, укрыла и села глубже под льдиной, упершись в нее спиной, согнувшись. Своих ног она уже не чувствовала: лежало что-то тяжелое, ноющее, чем она не могла двигать. Челюсти судорожно дергались, на тело беспрерывно сыпалось что-то колючее, мелкое и жгучее, проходя, пронизывая ее всю насквозь.
    Еще раз посмотрела баба на мужа. Его чуть было видно. И он сидел скорчившись, укрывшись как мог своим дырявым арестантским халатом, поджав под себя ноги, обутые в истоптанные, рваные валенные калоши. Марья что-то хотела ему сказать, но говорить ей оказалось страшно трудно. С усилием она открыла рот — и зевнула. Дальше ей лень было пытаться заговорить, она закрыла глаза, голова опустилась. Сейчас же туман подостлался под нее, зашелестел ровным шумом в ушах: сильнее, сильнее шумел он крепче насел на грудь, на плечи, закрыл уши...
    Тепло внизу, ногам, сверху... «Варнак ты... сволочь ты... через тебя себе свет завязала»... вспоминает мать Ваську, — «лихоманка тебя не взяла, воспа тебя не задавила, проклятый... и видно, что проклятый»!..
    Гуще туман лег на голову, совсем ее прижал к телу.
    — И что за туман такой проклятой, да тяжелый, ровно песок на тебя сыпет... огнем жарит... А я, девоньки, и не сдогадаюсь: и чтобы это мне со сна перехреститься, али хоч за хрест взяться... моченьки нет, рученька не подымается: он это, он беспременно и есть самый... Варнак, загубил... как есть загубил... И что это девоньки сталось со мной, что и сделалось: какая я была смелая да веселая, здоровая да речистая: день-деньской маешься-маешься, — все ничего, смешки да шутки, а ноне стою, девоньки, у печки, огнем это меня жарит да жарит, — ох, не стерплю!.. щей горшок в печку сунула, квашню на печь поставила: нету моей силушки, — стала перед печкой, — плачу да плачу, рекой заливаюсь... то-то, девоньки, вольготной пташкой жить, горя не знать...
    Все ниже, ниже, и на бок клонится голова, за ней туловище. И Васька все дальше, дальше сдвигается на лед, задрались кверху полы его кацавейки, шире врозь полезли две жердочки — ноги.
    И снится бабе — в подполье она от жары лезет. Шибко только глубоко... лезет, да лезет — конца нет. И ноги уже одубели, и руки не берутся, ох, упадет... Тама на полу склизь, тама-ка темень, в углу он сидит, глазищами оловянными водит, лапой придавить норовит. Бухнулась баба, упала, слышит, как цапает он ее кругом, — тише, да тише, кругом цапает, будто полюбовник... За голову сцапал... стукнул... ох, чтоб тебе... Ох, не дойти, Васютка!
    Васька откатился, как мать упала, перевернулся лицом кверху, левая рука подвернулась, рукавица стянулась, синий кулачок в лед уткнулся, тонкий длинный нос побелел совсем, лицо синее стало, кровь на нем со слезами размазана, замерзла.
                                                                               ------
    Со злости Егор отошел, не захотел сесть около бабы, с мальчишкой.
    — Через вас, стервы, погибаю! И сколько годов с вами маюсь, как с каменем на иле, будь вы неладны!.. Вцепилась, сука: твой да твой мальчишка, отец, да отец! Пес, может, отец ему, сукину сыну!.. И анафемская баба: говорю иди, да иди — нет, проклажается, лезет как брюхатая барыня! Бить тебя, стерву, со щенком твоим!
    Егор вдруг порывисто рванулся бить бабу.
    Глянул в ее сторону — она совсем изогнулась, скрючилась над мальчишкой. Стемнело, чуть видно.
    Морозный хийус резнул Егора по лицу, когда тот встал из-под льдины и повернулся в сторону бабы. Он отворотил голову и крепко выругался. На том и сел: лень стало идти да драться. Только теперь, как посидел да встал, да опять посидел — почуял Егор, как устал, как тянуло все тело, хотелось лечь да заснуть.
    — Эх, кабы не мороз — ловко бы заснул!..
    Выпить бы, да закусить: почитай полторы сутки не евши, — оттого и заслабел... А в городе, в кабаке-то, ловко теперь!.. народу должно!.. Федор — кривой с Намскаго улуса, поди, пришел, да Бесхвостый да Матвей., ночевали бы в ночлежном — тоже народу — тьма!.. На то празник, Рожество... Погулял бы!.. свяжись с эвтими бабами!
    Егор хотел было закурить трубку: табак еще был. Да уж шибко лень, неохота: и так от холоду весь, как собака, дрожмя-дрожишь, а то руки из рукавиц вынуть, кисет вытащить, трубку набить, раскурить... будь ты неладна!.. замерзнешь...
    Сидит Егор, не шевелится. Начал было считать, сколько часов до свету: теперь, поди, пятый вечер, светать будет завтра в девятом... тьфу — ты! и считать-то не стоит...
    Темнеет. Туман чернее, гуще. От Егора уже бабы не видно. Слышал, как шурхнула, — видно упала... туда ей и дорога... Дремлет и сам Егор. Спать не спит, а так, словно отдыхает...
    — В Москве ноне апельсина эта самая — даром!.. Вовсе задаром... апельсина эта... Пошто про апельсину вздумал?... К тому... а к тому... тутошние баре и знать-то ее не знают, не видали вовсе, какая... Тоже, баре называются... Якутье поганое... хуже некрещеного... цельный день ему за пятак спину гни... да куражится... Загубили, вовсе меня загубили... И всю жисть-то так... и что я кому изделал?.. Всякой норовит тебе пакость... и никто не жалеет... Наррод... опять, к примеру, вывеска, али там...
    Егор вдруг рухнул прямо вперед и глубоко врылся в сугроб снегу. Хотел встать или перевернуться — да и так ладно... не трожь!.. Я-те так свисну!.. будешь знать, кузькину мать...
    Шумело, свистало в ушах, в голове...
    И вдруг — как огнем прорезало Егора, как молнией осветило: погибаю! замерзаю!
    — Кто? с ревом вскочил он, — кто?.. Я-то погибаю?.. Чтоб я тут вам, как собака, заколел?!
    В глазах мелькнул вид трупа, посинелого, закоченевшего лица — его лица... искрой блеснуло в памяти: чуть не рота солдат на этапе лезут на него, прижали в угол, бьют прикладами, тычут штыками, а он, как зверь дикий, отбивается, бьется; машет скованными тяжелыми руками в наручнях...
    Обезумевшие, широко раскрытые глаза горели, вонзившись в тьму ночи... С диким воем бросился Егор в туман. Ему на встречу кинулись ледяные глыбы, летели, катились, выскакивали со всех сторон, лезли под ноги, хватали, бросались на него, стучали, звенели, свистали...
    Егор потерял шапку и не чувствовал холода, густые всклокоченные волосы метались, лезли в глаза, путались, — стучало в груди, в висках, — Егор бежал, выл, ругался, — кругом поднялся страшный шум, грохот, тюканье, свист...
    С саженной глыбы Егор рухнул вниз, ударился теменем и потерял сознание.
    Ничком, как упал, лицом в снег, — так он и лежал. Кровью окрасился снег. Мокрые от поту волосы сразу заледенели, оковав голову ледяной шапкой...
                                                                            ------
    Ветер стих. Туман осел, слегся и застыл густым черным покровом. Мороз крепчал.
    — Туп-тра-а-а! грохнуло по реке, гулом пронеслось и стоном стихло в тумане: со страшным ударом лопнул на реке саженный лед.
    — Кра-а-кра-а! перебитым голосом каркнул испуганный на острове ворон, закружился в тумане, заметил зорким, хищным взглядом тела и подлетел ближе.
    — Кра-а-а! каркнул он опять над мальчишкой.
    У Васьки рот раскрылся — двух зубов спереди нет. Белый длинный нос, окровавленный, на окровавленном лице, как-то жалко, детски тянется беспомощно кверху; синий кулачок давит на лед. Весь он лежит растопыренный, растрепанный, как придушенная птица.
    — Кра-а-а! каркнул еще ворон, — и на острове ему отозвался другой...
    Тихо, мягко разлился в тумане далекий звон колокола, мерно, ровно несутся радостные звуки, разрывая мрак ночи, — льются, дрожат и тают в тумане: Христос родился!..
    Мих. С-скій
    /Сибирскій Сборникъ. Вып. I-й. Подъ редакціею И. И. Попова. Иркутскъ. 1896. С. 85-98./

                                                              УЙБАН — ХАЙЛАХ*
                                                             Очерк из жизни окраин
    [* Уйбан — испорч. Иван. Хайлах, — букв. — «силой задержанный», ссыльный, поселенец. Хотон — хлев, орон — скамья под наклоном стен юрты.]
                                                                               ----
   После холодных, порывистых ветров весны, после короткого, но гнойного лета с его комарами, мошкой и, под конец, дождями, — как хороша бывает якутская осень! Как легко дышится на свежем, бодрящем ее воздухе, как мягко ласкает солнце!
    Еще до средины августа тянутся летние дни: дожди идут, но тепло, — и ждешь, что вновь проглянет солнце, опять настанет летний зной. Вдруг, безветренной, безоблачной ночью ударил первый мороз... сразу все стихло, как бы почуяв близкие оковы зимы. Поникла нежная зелень мягкой, сочной травы, и выше, задорнее стоят вихрастые и встрепанные кустики жесткого бурьяна. Береза из деревьев первая смутилась, дрогнула и ослабела в неравной борьбе. Чуткая, женственно-нежная и покорная она поблекла, побледнела и кротко снимает свой убор: один за другим слетают ее желтые, как золото, листочки, а тонкие ветви все сиротливее выделяются нежным узором на голубом, безоблачном небе. Дольше крепится лиственница, но и она подается, — и быстро, бесшумно скользят вниз ее омертвелые, вялые иглы, густым красно-желтым ковром устилая землю. Редеет лес, обнажается. С криком надолго покидают его легкие крылатые друзья, улетая на юг. Солнце ярко светит на голубом, как бирюза, небе, но день ото дня — все слабее, бессильнее... Ласков его привет, кротка улыбка, но хладеют его лучи, не в силах возвратить грустному лесу уже раз прожитую мощь, утраченную радость. И осень, как тяжелая и трудная болезнь, медленно и неумолимо движется все ближе, ближе к концу...
    Октябрь... Лес опустел и замер. Уже не греет его бледное солнце. Как тихо все вокруг, как чисто глубокое и холодное небо!.. То свою последнюю, прощальную ласку тоскующей земле шлет неприветливое небо севера... то последняя улыбка облегчения на лице усталого больного... Скоро, скоро выпадет снег!..
                                                                               ----
    В начале такой-то осени, соблазнившись ее красотой, а отправился верхом из своего наслега верст за полтораста в гости. Первые три дня были чудно хороши, но, после ночлега в юрте, на четвертый день, я был очень неприятно поражен полным контрастом: как не бывало вчерашней прелести. Небо закрыто сплошным серым покровом, резкий ветер и дождь, дождь! Мелкий, частый, холодный, пронизывающий! Но до цели поездки оставалось верст 35, сидеть в юрте и ждать — не имело смысла: пришлось бы, пожалуй, прождать неделю, две... Скрепя сердце, я решился — и выехал.
    Укоризненно мотает головой мой балованный конь, звонко шлепая копытами по грязи и с чваканьем вытаскивая ноги из густого месива, свищет ветер и тучами бросает в лицо иглы холодного, колючего дождя. Я чувствую, как постепенно пухну, разбухаю весь: через два часа на мне уже нет сухой нитки. А лес, лес! Ведь он покорно отдавал свой пышный зеленый наряд, ведь не роптал! За что же ветер так мстительно рвет и ломает его? За что так яро издевается? И лес потрясен: гнутся, ломаются сучья, летят с дождем листья, хвои, гудят стволы и шумят ветви, — стонет, шатается смущенный, растерявшийся лес. И подавленные, разбитые — рушатся в беспомощном отчаяньи старые великаны, и жалобно свистят ветви, в последний раз разсекая воздух... Темно в чаще и кажется, что тесно жмутся друг к другу испуганные деревья, что густой цепью сплотились, сомкнулись и, как жили, хотят вместе и умереть...
    Жутко и холодно! Скоро я продрог и промок насквозь и горько каюсь в своем выезде. Как бы хорошо теперь сидеть в теплой юрте, греться перед камином! На беду — по всему пути нет ни одного жилья, — якутские тракты обыкновенно пусты: богачи не любят, чтобы их беспокоили проезжие, особенно начальство, средним — не по силам, а беднота и подавно стремится залезть куда-нибудь в такую глушь, чтобы их не было ни видно, ни слышно. Ехать назад — почти тоже, что и вперед: я был на пол-пути.
    Помнилось мне, что где-то здесь должна пересекать дорогу встречная тропка, но куда она ведет? Да и не проехал ли я ее?
    Но тропка скоро встретилась и притом так счастливо, что я сразу повернул коня вправо: там слышался лай собаки. Однако, эта узкая дорожка для верховых была, вероятно, послана мне судьбой и как последнее искупление: чрез несколько минут езды в затишье, под высокими лиственницами, я въехал в молодняк, потом в тальниковые заросли. И я, и конь были жестоко избиты гибкими и тонкими ветвями тесно стоявших над тропкой дерев; порыв ветра порой срывал с дерева, казалось, всю воду и сразу опрокидывал ее на меня. Но скоро скользкая и густая глинистая грязь под копытами моего бедного коня сменилась почвой более рыхлой, забелели пески: близок, очевидно, берег какой-то речонки. Над ней, вероятно, и юрта. Еще четверть часа бичеваний и холодных обливаний — и я у юрты, на крутом берегу маленькой извилистой речки. Конь вздыхает, от него валит пар. Я поставил его под навес и вошел в юрту.
    Меня обдал запах хотона, — это было новое наказание за легкомысленный выезд: юрта была с хлевом, из-за жидкой перегородки виднелись телята, слышно было, как они жевали. Самая юрта была очень мала и темна, в двух только из четырех крохотных окошек были рамы, шитые из бересты, со множеством стекляных осколков; в двух же других стекла заменялись рыбьей кожей. Толпа ребят, тесня, обступила меня, разглядывая и щупая вещи, помогая развесить мокрое платье и моментально исчезая, как только я обращал внимание на кого-либо из них в отдельности. Их отец отправился расседлать Буланку, мать подбросила дров в камин и поставила самовар, грязный и изломанный, но огромный. Скоро в юрте стало веселее и как будто не так душно: или к ее запаху я уже успел привыкнуть, или, скорее, камин провентилировал спертый воздух.
    Поспел самовар, и мы с хозяевами приступили к чаепитию. Разговор не вязался, да и вязаться не мог: я по-якутски с трудом мог объясниться только по самым насущным и обычным вопросам домашнего обихода; еще меньше знал якут по-русски. Понял я, что хозяин небогат, имеет только пять коров, что живут здесь давно, детей у них четверо. Ребята, впрочем, и сани скоро представились in corpore. Я вынул табак, — протянул руку хозяин, за ним хозяйка, потом старший сын, лет 9, потом девочка, потом опять мальчик, — и церемонию заключил голый карапуз с огромным животом и тоненькими ножками, — лет двух-трех. Была, впрочем, на нем какая-то одежда, но ее не легко назвать: можно было принять, например, за ротонду, или за рубаху из телячьей шкуры, разорванную от ворота до подола, или за небрежно, в один рукав, накинутое пальто... Он получил кусок сахару, взял его, но очевидно ждал табаку и, разочаровавшись, понуро заковылял сосать трубку к старшему брату.
    Чаепитие окончилось, — за осушением самовара. Я обогрелся, платье высохло. Надо было подумать о продолжении пути. Я вышел взглянуть, какова погода. Ничего нового и ни малейшего проблеска надежды: небо укрыто сплошным серым покровом и, на фоне его, низко-низко, рвутся и треплются порывистым ветром черные лохмотья дождевых туч. Близок вечер, ночь будет темна, — доехать до ее наступления я не успею, а ночью, в темноте, в такую погоду, — вряд ли я буду в состоянии ехать... Очевидно, нужно ночевать. Это было очень скучно и неприятно, но ничего не поделаешь. Я вернулся в юрту, устроил на ороне нечто в роде постели и улегся. Спать, впрочем, нельзя было: что же я стану делать в течении всей долгой ночи, если высплюсь теперь? Ведь книг со мною не было, а якутский свой лексикон я уже исчерпал за чаем.
    И все-таки, я стал дремать... Вот выделились из шума дождя и ветра какие-то знакомые звуки, голоса... вот, из тени тусклого вечера выплыло далекое, давно забытое, лицо.
    — Барин, а барин! — донеслось откуда-то, глухо и слабо.
    Я изумился. Кто это? Где?
    — Тут я, барин... На ороне, под дверью... Слышу, вот, барин добрый, с якутами чай пьет, не кричит... насмелюсь, думаю, кое-что поспросить...
    — Да ты же раньше почему не отозвался? Ты не спал? Да ты болен, что ли? Ты кто такой?
    — Уйбан-хайлах я, барин... Поселенец... Да и не Уйбан... не Иван... Якутам-то зачем меня знать, — им все одно, как зовут: хайлах — и все тут... Не выговорят они моего имени, али не хотят... Прозвали Уйбаном, — так и хожу...
    — Хвораешь?
    — Без ног совсем, барин. Кто е знает, то ли в шахте на приисках простыл, то ли от обвала... Сначала ноги, прошлый год, а с весны и руки отнимаются... немеют, как и ноги, — поначалу все будто затекали, немели... спина вот тоже... Скажите пожалуйста, барин, не знаете, будет ли сюда проезжать Александра Александрович господин Сиповский? Тут они, близко жили прежде... И сколь за них и якуты, и мы все Богу молились, — лекарство дает даром, идет ко всякому, у кого нет — и муки, и мяса еще даст... Дай ему Господь...
    — Вряд ли будет. Он переехал за триста верст отсюда.
    — То-то, внаем мы, переехал... Все думаю, может они в нашу сторону завернут, в гости к кому из своих... Вот бы ему поклонился... Хороший доктор.
    — Ну, а к окружному почему не отправишься? Или в город?
    — Эх, барин... Господину-то окружному разве мало дела без нас? Там тебе утоп, там убивство, там падали якуты наелись... Да и то у него лекарства но хватает: ни ромашки, ни грудного чая до нас ужо не довозит... Два лекарства у него... А в город, в больницу, так туда платить надо... Нешто станет наслег за меня платить девять рублей в месяц?..
    Дождь как из ведра, сыро, темно, скука и досада, — а тут еще и эта обычная песня! Мне стало неприятно: очень уж надоедают встречи с хайлахами, и особенно с «пирискакателями» («приискателями» — рабочими с золотых промыслов). В жалобах Ивана я слышал начало все той же бесконечной брани на все и вся, кроме себя, — хвастовства, развязно-нахальной «критики существующего строя» и, из очевидной сугубой скромности, прикрываемые вздохи о гибели — несправедливой и незаслуженной, такого замечательного человека, как он, хайлах. Всю программу этих разглагольствований я знал давно, и надоели они мне страшно. После жалобы на врача и якутов по программе следовала дальнейшая, высшая администрация, затем рассказ о каком-либо своем геройстве и необычайном благородстве. По его заключению — безнадежный жест отчаяния в будущности русского государства, исключающего таких героев, — и театральная поза загубленного, молча и задаром погибающего величия... Мой обыкновенный образ действий в этих случаях состоял в том, чтобы сразу отрезвить героя, вернуть его к действительности из мира хлестаковщины, в которую эти господа уходят всем существом, искренно веруя, подчас, что они — действительно выдающиеся, замечательные, никем не оцененные люди. Правда, было зерно истины в этой оценке себя: то были большей частью и в самом деле люди сильных характеров, закаленных притом тюремной школой и этапной да бродяжьей жизнью. Но претензии всегда бывали выше ценности, — а в данном случае, — я-то при чем! И без этой фигуры тоска...
    И так, я уже хотел резко переменить разговор, спросив хайлаха, за какое «качество» (тюремный термин) он сюда попал, но тот после раздумья продолжал:
    — Вот и лежу... Лежу, да разное думаю... Да я так думаю, барин, что мне — все одно, помощи никакой и от леченья не будет... Ну, а все-таки, иной раз будто и скучно, будто надеешься: вот, мол, господин Сиповский проедут все-таки, не просто помираешь... будто ждешь чего-то...
    Речь не совсем обычная, а в тоне звучало что-то особое. Тоска ли безысходная, покорность ли судьбе?..
    Я взглянул на хайлаха внимательнее. Бледное, землистое лицо рельефно выделялось на груде тряпья, служившего подушкой. До самой шеи больного закрывал рваный арестантский полушубок с клеймом какой-то тюрьмы. Умные, черные глава смотрели спокойно, кротко, — какая-то мысль, как будто уверенность в чем-то, горела в них тихим, ровным светом.
    — Почему же помощи не надо? Человек ты еще не старый, поправишься. Не всякий же больной умирает!
    — Как Богу угодно... после короткого молчания тихо ответил хайлах. Его глаза смотрели куда-то далеко, лицо стало строгое.
    Я сел на соседнем ороне. Обыкновенно ссыльный герой смерти боится и при ее близости становится малодушен, брюзглив и беспомощен. Этот же, наоборот, говорил о ней спокойно: теперь, — очевидно при мысли о близкой кончине, — все его лицо стало как-то торжественно-тихо и величаво.
    — Почему же ты говоришь, что тебе помощь не нужна?
    — Болезнь-то, барин, у меня такая... чудная... Ровно бы и не болезнь... Ничто не болит, а так, день ото дня, по малости, помираю... Сначала ноги, теперь руки, спина, а после, однако, до головы дойдет: тут и кончится...
    — Да может быть болезнь еще прежде кончится, чем до головы дойдет? Вот проедет окружной, ты ему покажись, попроси лекарства, — поправишься!..
    — Как Богу угодно... И опять лицо больного стало строгим, величавым.
    Вечерело. Чрез окна в юрту дневной свет уже едва пробивался. Угол больного уходил все глубже во мрак и резко виднелось только бледное лицо и, в глубоких впадинах, серьезные глаза. Плескались на дворе капли дождя по лужам, барабанили в рыбью кожу рам и глухим рокотом отдавались по стене и крыше юрты. Рвался ветер в двери, в окно, в трубу камина... Что-то слишком тоскливо становилось... Я попросил затопить камин и поставить самовар.
    Сырые поленья дымились и шипели. Ветер, порывами врываясь в трубу, вносил в юрту клубы дыма. Якутка раздувала уголья, — и сразу вспыхнуло пламя, широкой струей взвилось вверх, горячим светом разлилось по всем углам. Скрылись тени, и на тоскливый шум дождя весело и громко трещал в ответ огонь камина.
    Очнулся от своей глубокой задумчивости и больной, повернул лицо к огню, и в его переливах как будто тревожным вопросом зажглись спокойно грустные глаза.
    — А что, барин, правду ли сказывают: по всей Расее и Сибири ревизия будет?
    — Будет. Не ревизия, а перепись.
    — Так... так и сказывали: первая перепись... Глаза больного блеснули.
    — А правда, говорят, после переписи коронация, а после коронации — выставка будет?
    — Гм... выставка будет для тех, кто свои товары купцам показать хочет, или сам покупать что-либо будет.
    — Так... а народу, значит, собираться не сказано?
    — Зачем же соберутся?
    — Первая всероссийская перепись!.. потому и «первая»... раз во сто лет, чтобы перепись... и чтобы ни паспортов, ничего не боялись. Всякому простится, всех заново запишут... и ни бродяг, ни каторжных... только самому надо всякому на выставку заявиться... Вот как будет... Слава тебе, Господи, — дождались!.. Только мне уж, видно, не дождаться... Когда, барин, перепись то самая будет?
    — Не знаю, — еще не так скоро! .
    — Так... Ну, однако, — будет... Строго заказано, печатями приложено и в царский архив положено... На вечные времена... раз чтобы во сто лет...
    — Да кто тебе эти сказки наплел?
    — Толкуют... был тут прохожий... на выставку пошел... сказывал... доподлинно знает...
    Решительно бесполезно было его разубеждать, — он мне не верил и был совершенно равнодушен к моим аргументам.
    Кончился чай. Камин догорел, тлели и вспыхивали порой головни, прорезая мрак густой тени и выхватывая из него то стену юрты, то якута, то бледный профиль больного.
    — Ты про что же все думаешь? Про болезнь свою, или про перепись?
    Прямой, спокойный взгляд остановился на мне.
    — Нет, барин... так... про разное думаю... Не про меня уже перепись... А болезнь... так и про нее забываю: ничто не болит... будто немеют только руки, да спина... как и ноги прежде... Лежишь, не видишь, как и время идет... И вот с той поры, как стали ноги у меня отниматься — и стал я задумываться... Ровно бы и не спроста она, болезнь моя... Так-то, что теперь мне почти и все равно, болен ли, здоров ли... Уж это, знаю я, — к смерти...
    — Попляшем еще! Зачем болезни пугаться? Да о чем же ты задумываешься?
    Ответил больной не сразу. Глаза, серьезные и строгие, взглянули на меня — и опять глядели куда-то прямо, далеко.
    — Зачем пугаюсь?.. то-то, вишь, не пугаюсь, а будто так и надо... Зачем пугаться?.. О чем, барин, говоришь, задумываюсь?... Да разно... Вон, вижу, таракан по стене лезет... Куда ему?.. Есть ли хочет, али повидаться с кем надо?.. Ну, вот и думаю... Прежде бы взял, да раздавил, а теперь — гляжу на него, да думаю... Другой ему встречу... того-сего, усами поговорили, вместе назад пошли... Дела, значит, такие у них вышли, назад надо... Как я его теперь давить буду, ежели у него и вправду дела есть серьезные!.. А может, — у него сейчас жена рожает, дите помирает, — может... Да вы, барин, поди смеетесь?..
    Он живо взглянул на меня; глаза загоревшиеся, беспокойные. Но я не смеялся. Он с минуту помолчал, глядя на меня.
    — И сам-то я смеялся... поначалу вот этак возьмешь, да нарочно и раздавишь его, али там собаку зашибешь; бурундука... Так, поверите, потом, бывало, места себе не найду, мучаюсь... все думаю: пошто я его задавил?.. Ждут его, поди, домашние... Теперь я уже никого их не обижаю... Лежу, да смотрю только... Прежде я якутов страсть не любил. Ругал их, случалось — и колачивал. Кормили за то хорошо... Придешь на очередь в юрту, сейчас крик сочинишь, — того да сего подавай... боятся якуты! — Пришел весной к этому... тоже так... Стал хворать, — что же думаю этак, ослабею, — свяжет он мне руки да ноги, камень на шею, — да в озеро: ушел, мол, без паспорта, в безвестную отлучку... Мало нешто нашего брага так-то пропало... Страшно мне стало. Виду не подаю, что ослаб. А чего там, — ноги уже еле ходят... Ну, а ежели у таракана свои дела сурьезныя, — так нешто якута можно бить? Про тараканов-то я уже начал думать... Должно, — тише я стал,  — вижу, якуты будто жалеют, лечить хотят, шамана али попа звать собираются... Совсем мне совестно стало...
    «Вот и лежу у них... Черед-то давно — к другим, да мочи нет, а якуты говорят: сиди, нуча, все равно и мы сами зимой голодать будем — и ты с нами... Кормят хорошо, спасибо им, покуда у самих есть... Ребята тоже славные... Старший-то мальчишка и по-русски от меня перенимает понятливый... Поможет это он мне летом, вытащит на двор, — лягу под деревом, над озером, над покосами, лежу... гляжу... да думаю. Славно, тепло таково. Солнце высоко, на небе ни тучки, ни облака, — лежит, ровно озеро, али море какое. Тихо так... Горбуша где-то лязгает: якут сено косит... Озеро — что стекло; по середине блестит, к краю синее, да зеленое, — под камышами... Утка выплыла, — сидит, смотрит кругом... Крылом потянулась, хлопнула, опять смотрит... крякнула раз, другой, потихонечку так: утятки к ней из камышей выплывают. Крохотки экия, носочки черненькие, сами в пуху желтеньком. Плывут, кувыркаются, хвосточки друг дружке показывают. Любо, видно, и им, малышам, — тихо да тепло... Дай вам, Господи, счастливо-то вырасти, детушки, — много еще трудов вашей матери... Все озирается, бедная, боится... Ветром потянуло, ястреб где-то закричал... Заторопилась, крякает, увела деточек опять в камыши, бедная... Поклонилась трава под ветром, камыши шелохнулись — шепчутся. Озеро колыхнулось, зарябило, — и опять тихо все стало, трава поднялась, к солнцу тянется... Прости, ты, травушка шелковая, — скоро снимут тебя. Бурундук бежит сверху... меня не приметил, видно, прямо на ногу вскочил, — испугался, да так и присел. Потом как скочит, — так и след простыл. Знаю, брат, где живешь, — соседи мы; умная ты тварь, даром что маленькая, почитай от всех зверей лесных самая меньшая... Мыши вот меньше... те меня перестали бояться, при мне хозяйствуют: корешки в норы таскают, колоски, траву разную, — тоже на зиму работают, твари господни. Поглядит на меня иная: глазки востренькие, что твои гвоздочки, да черненькие, — смотрит, словно спрашивает: али ты человек добрый, али недобрый? Подождет, увидит, что я не шелохнусь — и опять по хозяйству своему хлопочет... Мураши обсыпят. Они народ умный: видят, что неправильно лег, па их дороге лег, — сначала все через меня перелазят, а потом надоест — обход найдут. Тоже все хозяйничают, работают, себе на зиму пропитание зарабатывают... И им не легко: работа иной раз — страсть тяжелая...
    «К обеду солнышко прямо против меня станет, на озеро смотреть больно: огнем горит. Жарко от солнышка, от воды парит, тень от березы на другую сторону ушла... Разморит меня солнце, от жары голова шумит, от свету красные круги в глазах, — уже не вижу ничего, слышу плохо... Чудится, будто все со мной дерево заговаривает, да не слышу я, не разберу... Воробушки прилетели, чвиркают по своему, — тоже со мной будто разговаривают... Да будто и понимаешь их... Жалуются, вишь, — кормов мало, не то, что в Расее... Залетели, говорят, в этакие места... Ну что ж, воробушки, говорю, — дал вам Господь крылушки, — летите себе назад с Богом!.. улетел бы с вами и я, пташечки, на свою родимую сторону... поклонился бы отцу-матери, братьям-сестрам, всему миру православному, — простите вы меня, грешного, окаянного... простите, Господа ради...
    И вдруг слезы, — крупные, горячая слезы градом хлынули из глаз больного хайлаха. Худыя руки, дрожа, поднялись из под тулупа и закрыли лицо, тело вздрагивало.
    — Так... вот... видите, барин — говорил хайлах, несколько успокоившись, — думаю, что не к здоровью мне это... Прежде так не думал... просто — здоров был... А теперь, как только лежу один да глава закрою, — так и слышу что-нибудь... Вот береза надо мной качается, тужит, да ласково так шелестит... И поначалу ничего не слышал, а теперь, что дальше, — будто все понимать начинаю: и как дерево растет, и как пташки промежду себя разговаривают, трава жалобно таково шелестит — горбуши боится... И страшно, и хорошо... Сначалу то страшнее было, а теперь ничего... Словно живой кончился... Ведь это после смерти душа-то сама летает, все видит, все слышит...
    Хайлах замолк и задумался. Слабый свет угольев догоревшего камина пробегал то вспышками, то синеватыми струйками по бледному лицу с заостренным носом, мерцал в глубине глаз, глядевших куда-то за черныя стены юрты, за мрак и непогоду осенней ночи.
    Якуты давно спали. Я встал и опять подбросил дров в огонь. Стало еще темнее, мокрые поленья шипели, юрта расплылась в темноте. Но вот прорвался огненный язык между поленьев, лизнул их, — и сразу засверкали искры, заструился крупной рябью красноватый свет по потолку, по стенам, столбам.
    — Вам, барин, должно спать охота, — пристали вы сегодня... я-то рад с русским поговорить... приведется ли еще кого видеть... простите уж вы меня...
    Действительно — я чувствовал себя усталым, хотя, быть может, скорее от его рассказов, чем от путешествия, и на самом деле был не прочь заснуть.
    Я устроился и лег на ороне перед огнем. Камин пылал, треск и шум его весело врывался в тихую тоску, щемящую боль, навеянную на душу рассказом хайлаха. Я задремал, — «Барин, а барин!...» шумела надо мной береза, — и бойко трещал ей что-то огонь. — «Барин, а барин!..» чирикали воробьи. — «Барин, барин!» — затрещал вдруг и камин. Я очнулся.
    — Барин, что я у вас просить буду...
    Я встал. Больной лежал все в той же позе, сосредоточенно глядя вперед. Вряд ли он видел, что я уже лег.
    — Добрый вы человек, барин. — Глава его с лаской и просьбой остановились на мне. — Тут, барин, у меня товарищ есть... из города еще маленьким принес... в яме помойной нашел... кот... здоровый теперь...
    Тонкая рука оттянула тулуп, и у груди больного я увидел свернувшегося калачиком большого кота. Рука опустилась на гладкую тигровую шерсть и прошла по ней. Кот муркнул. Зеленые глаза жмурились и подозрительно оглядывали меня.
    Так вот, барин... уж возьмите вы его, ради Бога, увезите себе... Я-то, однако, скоро помру... Хороший человек якут-хозяин, да он что понимает... вот, говорит, помрешь ты, Уйбан, я из твоего кота жене рукавицы сделаю... Уж будьте милосердны... За что твари погибать...
    Живо представил я себе нелепую картинку, как я еду верхом по лесу; держа кота на руках. Кот орет и царапается, конь бесится... Но как отказать? Помявшись, я обещал...
    Ну, спасибо вам, барин!.. Теперь мне легче будет... зачем же из-за меня-то бедной твари пропадать?.. Жить тоже, поди, хочет, тоже ему любо...
    Я вернулся на постель и заснул. Коты, воробьи, мыши, тараканы, не переставая, осаждали меня всю ночь какими-то невероятными беседами, дикими концертами, просьбами, угрозами... Только под утро я освободился от них и заснул, как убитый.
                                                                             ----
    Первая моя мысль утром была — о погоде. Я открыл дверь и остановился ослепленный: солнце ярко сияло прямо предо мной и, навстречу ему, тянулась по озеру ослепительная полоса света. На небе — ни облачка. Как будто освежились и помолодели деревья, — только не вернуть уже им сорванных бурею и непогодой листьев!..
    Буланка, свежий и бодрый, весело ржал; всю ночь он стоял на свежескошенном сене и, очевидно, был вполне доволен и отдыхом, и кормом, и прекрасным днем.
    Я заторопился с чаем и отъездом.
    При дневном свете и больной мне показался лучше, не так страшен. Только его впалые, черные глава по-прежнему смотрели как-то особенно спокойно и умно. Как будто он видит что-то, другим недоступное, непонятное и важное. Когда он взглядывал на меня, мне казалось, что он знает, о чем думаю я, знает, как смущает меня его взгляд... Кот сидел на ороне, около его ног.
    — Кота, барин, возьмете? — спросил хайлах, когда я, покончив с чаем, начал собираться и прощаться. Голос его сегодня звучал слабее и глуше, — видно больной еще не отдохнул после ночной беседы и волнения.
    Стали придумывать, как везти кота. Решили посадить его в мешок и прививать ко мне на спину. Но с котом не так легко было справиться. Он упирался, не лез в мешок, крутился и кричал в нем, — пришлось к мешку пришивать внизу нечто в роде пояса, а вверху перевязь, чтобы можно было укрепить его неподвижно, привязав к талии и надев на шею. Якуты смеялись, ребята были в восторге. Больной был серьезен и сосредоточен. Очевидно, все детали он обдумал заранее, и нам приходилось только поступать по его указаниям. Оставалось взвалить мешок на спину и привязать.
    — Ну, прощайся, Васька, с хозяином! — Я взял мешок и положил на орон к больному. Тот приоткрыл отверстие и оттуда живо вынырнула полосатая голова. Больной накрыл ее рукой. Кот отозвался и успокоился.
    — Прощай, Вася... не свидимся... возьмите, барин... Дай вам Бог счастливо...
    — Не падай духом, — советовал я больному, — не ты первый, не ты последний хвораешь, — даст Бог поправишься...
    Больной опять сосредоточенно глядел куда-то далеко, прямо перед собою. Глаза суровые, холодные.
    — Нет уж, барин... не встать мне... Дай вам Бог...
    И вдруг мелькнула в глазах какая-то тревога:
    — А может, барин... и надумают господин Сиповский в нашу сторону проехать, — скажите им, — может заедут... Все-таки, — будто еще чего ждать буду...
                                                                              ----
    Возвращался назад я уже зимой, месяца два спустя. Верхом холодно ехать в морозы конца октября, тем более, что я, не рассчитывая так опоздать, не имел и достаточно теплой одежды. Поэтому лишние пять-шесть верст в сторону, к юрте, где я видел больного, можно было и не считать за крюк. Обогреюсь, — трудно сразу привыкнуть к дороге по морозу. Другой побуждающей причиной была участь кота. На второй день после того, как я, с невероятными приключениями, довез его до юрты товарища, он исчез. Меня интересовало, не добрался ли он до этой юрты, к своему хозяину.
    Тропка к юрте теперь стояла, как узкий снежный коридор: деревья густо были покрыты инеем и снегом. Лес, объятый морозом, замер недвижно, нахмурившись, задумавшись. Качались и ломались задетые мерзлые ветви и обдавали меня пушистой волной снегу.
    Из трубы камина весело вился дымок. На лай собаки выбежали дети и взяли коня.
    — Уйбан помер! — сказал мне старший, когда я отворял дверь. Я взглянул на орон, где лежал больной. Там, вместо груды тряпья и рваного полушубка, лежало сено. Самый угол, как впрочем и вся юрта, стал светлее: вместо берестяных рам и налимьей шкуры в окнах стояли льдины.
    Устроилось чаепитие. Хайлах умер недели три назад. Под конец у него отнялись совершенно и руки, он лежал неподвижно. Умер тихо. Пред смертью вспоминал Сиповского и кота.
    Кота здесь не было. Якут был очень огорчен его исчезновением и довольно прозрачно намекнул, что гибель его — на моей ответственности: ни мне, ни людям... следует, по справедливости, чтобы я уплатил ему, хозяину, за содержание кота. Ведь кормил, и очень долго, он, хозяин... Очень логичны всегда выходят у якутов доказательства их прав на вознаграждение... Якут говорил все время чаепития и был, кажется, очень доволен своим ораторским талантом.
    — Далеко похоронили Уйбана?
    — Здесь, на пригорке у озера. Увидишь, когда выедешь. Попа только не было. Однако, будет в этом году, — тогда отпоет...
    Я распрощался. Белая пелена снегу уже начала слегка синеть, покрываться серой дымкой: надо торопиться, близок вечер. Выезжая с поляны на тропку в зарослях, я остановился: налево, на холме, чернела груда земли, не укрытой снегом. Это и была могила хайлаха. Я повернул коня к ней. Открылось озеро, мертвое, безжизненное, под снежным саваном, с поникшими стеблями камыша и осоки. Бессильно протянула и береза свои сухие руки над могилой,— и не шепчут ее листья хайлаху про свои тайны, не льют ему в душу мира и покоя... Вдруг, резким инстинктивным движением, я осадил коня: на могиле, тесно прижавшись к земле, опустив голову, сидел кот... Волосы у меня на голове шевельнулись. Это было одно мгновение, затем я двинул коня опять вперед. Еще несколько шагов, — и я разглядел отчетливее глыбу мерзлой глины, принятую мной за кота... Я повернул на тропу.
    Буланка шел весело, бойко. Вечер быстро нас нагонял. Серое небо в глубине редколесья уж начало сливаться с полосой снега, деревья сгруживались теснее и все ближе, все сумрачнее и грознее стеной подходили к дороге. И чудится мне, чьи-то зеленые глаза зорко глядят на меня из-за густой тени дерев, искрятся и мерцают, — чей-то жалобный стон слышится в скрипе снега под копытами коня... кто-то легкими шагами меня догоняет, шепчет; зовет... «Барин... а барин!..»
    Мих. С-кій.
    /Русское Богатство. Ежемѣсячный литературный и научный журналъ. № 11. С.-Петербургъ. 1896. С. 5-18./



    М. Брагинский
                                     СТАРАЯ ЯКУТСКАЯ ПОЛИТИЧЕСКАЯ ССЫЛКА
                                                              (70 - 80-е годы XIX в.)
    Среди политических ссыльных, занимавшихся врачеванием, особенно широкой популярностью в Якутии пользовался А. А. Сипович, осужденный по обвинению в принадлежности к партии «Народной Воли» к ссылке на поселение в Якутской, области, где он провел 11 лет (1883-1894). Поселившись в Намском улусе, он вскоре развернул такую энергичную и успешную медицинскую практику, что имя его как искусного и бескорыстного врача, стало известно среди якутских масс далеко за пределами его улуса. За ним часто посылали из мест, отстоявших от его жилища, на 100-200 верст. Якутская беднота никогда не знавшая настоящей врачебной помощи, встречай со стороны Сиповича самое внимательное к себе отношение, всегдашнюю готовность придти на помощь каждому нуждающемуся в ней, окружила его глубоким уважением и любовью. Когда Сипович покидал Якутию и уезжал в Красноярск, где он вскоре умер, якуты, расставаясь с ним, выражали чувства самой неподдельной скорби и проводили его с величайшими почестями, как своего искреннего, незаменимого друга.
    /100 лет якутской ссылки. Сборник Якутского землячества. Под ред. М. А. Брагинского. Москва. 1934. С. 159-160./

    499. СОСНОВСКИЙ Михаил Иванович 1863-1925. Землеустроитель. Очерк: Сиб. сб. 1896, вып. 1.
    /Е. Д. Петряев.  Сотрудники «Восточного обозрения» и «Сибирских сборников» (1882-1906). Биобиблиографические материалы. Киров. 1987. С. 44./


                          3. ЯКУТИЯ В РУССКОЙ ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
                                                                  Серошевский В. Л.
    716. Серошевский В. Л. Осенью: Эскиз жизни сев.-вост. окраин Сибири: Пер. с пол. // Сибирский сборник. — Иркутск, 1889. — Вып. 2. — С. 1-19. — Прил. к газ. «Вост. обозр.». — Подп.: В. Сирко.
    Рец.: Сосновский М. И. // Сиб. вестн. 1889. 13 дек. (№ 144). — Подп.: М. С-кий.
                                                                   Сосновский М. И.
    739. Сосновский М. И. На Лене: (Этюд) // Сибирский сборник. — Иркутск, 1896. — Вып. 1. — С. 85-98. — Прил. к газ. «Вост. обозр.». — Подп.: М. С-кий.
    Рассказ из жизни уголовных ссыльнопоселенцев в Якутской обл.
    740. Сосновский М. И. Под утесом: (Из жизни окраин [Якутии]) // Рус.
богатство. 1895. № 4. С. 58-79. — Подп.: М. С-кий.
    Рец.: Аквилон // Вост. обозр. 1896. 24 янв. (№ 10).
    741. Сосновский М. И. Уйбан Хайлах: Очерки из жизни окраин // Рус.
богатство. 1896. № 11. С. 5-18. — Подп.: М. С-кий.
    Рец.: Рус. мысль. 1897. № 1. С. 41-42.
                                               ВСПОМОГАТЕЛЬНЫЕ УКАЗАТЕЛИ
                                                         ИМЕННОЙ УКАЗАТЕЛЬ
    Сосновский М. И. 716, 739-741
    о нём 740, 741
    /Грибановский Н. Н.  Библиография Якутии. Ч. VII. Языкознание. Художественная литература. Искусство. Физкультура и спорт. Печать. Издательское дело. Якутск. 2011. С. 173./





Brak komentarzy:

Prześlij komentarz