НЕУДАВШЕЕСЯ ПРЕДПРИЯТИЕ
(Из якутских нравов)
Балыккы вот уже третий день
окончательно изнывал от тоски вследствие неудовлетворенного желания выпить.
Почему у него зародилось такое желание, он и сам не знал, но выпить ему
страстно хотелось. Ему прекрасно была известна полнейшая неосновательность такого
желания, он до осязательности ясно представлял, себе его несбыточность, но, не
смотря на это, желание жило в нем, подкрепляемое даже какою-то неясной,
неощутимой надеждой.
«У Нотоя бывает иногда водка»,
думал он, «но это лишь тогда, когда он возвращается из города, а в город он еще
не ездил и раньше шести недель не поедет; стало быть — Нотой не в счет. Затем,
у князя Таилы бывает, но это тоже только тогда, если кто-нибудь из городчиков
ему беляк — подарок привезет. Уйбан любит выпить, но теперь баба его в город не
пустить, поедет сама, а следовательно, сомнительно, чтобы она привезла хотя бы
одну бутылку. Эх! и чтобы тогда ему немножко благоразумнее быть: привез бы ей,
как она наказывала, сарпинки па рубаху, соли и сахару, а то продал корову в
городе и вывез лишь один кирпич чаю и фунт табаку».
— Дурак! даже вслух воскликнул Балыккы,
продолжая думать все в том же направлении. «И только одну бутылку
водки!» с негодованием мысленно подчеркнула, он количество привезенного
приятелем. «Остальное все в городе прогулял». «Пять дней, говорит, пьян был!»
Вот хорошо, должно быть! Э э-эх! и он поскорее постарался прогнать досадную
мысль о блаженстве Уйбана.
«Нет!» с отчаянием махнув рукой,
решил Балыккы, «и думать не стоит, потому что теперь никто, нигде и никому не
привезет, ни единой капли: время самое глухое. Водки нет нигде: ни в нашем
роде, ни в Еланском, ни в Тандинском, ни в Кутаминском. Праздные размышления! И
кто теперь вообще из города поедет? Разве нарочный казак в Верхоянск, так ведь
у них у самих никогда ничего нет, и они у нас же, якутов, норовят выпить и поесть.
Или тот же казак арестантов в Верхоянск или в Колыму повезет?!
— Тьфу! энергично плюнул Балыккы
и надел картуз, чтобы выйти из юрты.
— Ты куда это опять собрался? окликнула
его, направлявшегося к двери, жена Майя.
— Ячмень пойду посмотрю, говорят,
недалеко от Курупчу кобылка появилась, ответил она, переступая уже высокий
порог юрты.
— Ведь сколько прошу, чтобы новый
«ытык» (мутовку) сделал; сломанный короток, и огонь мне всегда руки обжигает, а
тебя никак не допросишься. Но Балыккы но слушал, упреков жены и, повернув за
уголь юрты, узенькой тропкой удалился в глубь густой тайги, сплошной стеной
протянувшейся позади его жилья.
— А еще тойон — хозяин
называется! ворчала себе под нос баба вслед удаляющемуся мужу. — Только
шляется, лентяй! Оспенник! Пропойца! уже со слезами в голосе воскликнула она и,
усевшись на низеньком «олохмасе» против комелька, действительно расплакалась.
Как она его тогда ожидала из
города! Все так было хорошо рассчитано: все были бы одеты, была бы на самое
тяжелое время, до отела коров, лепешка, был бы чай. А он на тебе: получил в
городе свое жалование оспенника, двадцать рублей, и привез только девочке на платье,
полкпрпича чаю и полфунта табаку! Остальное все проиграл в карты и пропил!
Между темь виновник этих слезь и
горьких мыслей, осненник или оспопривитель Багилей, по-русски — Василий Егоров,
прозванный Балыккы [Балыккы – значит по рыбьи] за косноязычие и вообще крайнюю неясность речи, отмахиваясь сломанной по
пути березовой веткой от роев жужжавших над ним комаров, направлялся к князю
Таиле, где рассчитывал выпросить несколько листиков черкасского табаку. Курить
ему очень хотелось, а свой табак давно вышел.
Ячмень, о котором он упомянул
жене, не быль лишь одним предлогом, так как дорога к князю лежала мимо
«Курупчу» — клочка земли, на котором у него быль посеян ячмень.
Подойдя к изгороди, окружавшей
поле, Багылей остановился и с удовольствием стал глядеть на свой хлеб. Всходы
били ровные, густые, высокие и кустистые.
— Много бурдуку, т. е. хлеба, —
будет! мысленно порадовал он себя, любуясь ячменем.
«Много, как бы не так! К
Прокопьеву дню ударить мороз, и опять ничего не получишь».
— Эх! махнул он рукой и отошел от изгороди на
тропку, ведущую прямо к жилью князя.
«И сколько
раз уж так!» продолжал думать Багилей о виденном сейчас ячмене. «Сколько
стараний и усердия вложишь в этот хлеб, а тут мороз, и к осени ни зерна. А недоимка
растет. А весна?! Ох, даже страшно подумать! Ведь прямо надо сказать — помираем
с голоду каждую весну: коровы не телятся, молока нет, бурдуку нет, рыбы нет,
масла нет, ничего как есть, кроме, бутугасу с таром. [Бутугас — похлебка из сушеных листьев одного зонтичного растение, тар — замороженное
снятое кислое молоко, собранное летом.] А с него
разве можно быть сытым?!»
«Если бы по заседатель нынче, что
развозил по наслегам муку от казны и семена на посев, так чтобы и было?!»
«Мутовка», мелькает у него в уме
упрек жены, «лентяй». Глупая баба! И зачем я это буду делать? Подумала бы! Ведь
Огук-старик, тесть, все, что нужно, делает, зачем же мне-то еще вмешиваться? Он
и дров привезет, и сена, и скот напоит, и за зиму вершей наделает, и рыбу
«мунду» промышляет, и утку принесет, и все, все он делает. Зачем же еще я? Нет,
хороший старик, нечего сказать, очень хороший. Ну, покос подойдет, другое дело:
косить буду, и грести буду, и метать буду; потом, если ячмень, — жать буду».
— Эх! отогнал он от себя мечту о
ячмене.
Надь небольшим, круглым озерком,
подле которого была протоптана тропинка, виднелась летняя юрта князя Таилы. На
огороженном жердями дворе, перед длинным навесом, крытым лиственничной корой,
три женщины, работницы князя, складывали в кучи высохший коровий навоз,
приготовляя «тюптэ» — дымокур от комаров, в ожидании скорого пригона скота для
доения. На крылечке юрты, тоже под навесом, сидел сам князь Таило, еще не
старый человек, одетый в светлую ситцевую рубаху на выпуск и курил трубку.
Багылей подошел вплоть к крыльцу
и остановился, слегка приподняв картуз. Будучи родственником князю, Багылей не
счел себя обязанным оказать ему больший знак почтения.
— Капсе, т. е. сказывай, вынимая
изо рта трубку, прогнусавил князь, обратившись к подошедшему.
— Сох — нет, ответил Багылей и
смолк.
Князь потянул еще несколько раз
из трубки, которая засопела и захрипела, указывал на конец курения, и стал
вытряхивать из нее золу.
— Что слышал? спросил он вновь
Багылея.
— Нет, отвечал тот опять своим
односложным «сох».
— Что видел? послышался еще
вопрос Таилы, на который со стороны спрошенного получился все тот же «сох».
Наступила пауза, во время которой
Багылей достал из кармана свою трубку и, протянув руку к князю, лаконически
произнес:
— Бир хамса — одну трубку.
Таила достал из своего кисета
щепотку табаку и высыпал ее на протянутую руку родственника.
Закурив свою трубку, тот
понемногу начал рассказывать о слышанном и виденном, причем князь обнаруживал
изредка издаваемыми звуками, весьма похожими на отрывочное мычание.
Багылей говорил о ячмене, о видах
на урожай сена, о слухе, касавшемся приезда в город нового губернатора, о
перемещениях в чиновной иерархии, неизбежно сопряженных с этим приездом и т. п.
Работницы, окончившие своя
приготовления «тюптэ», потихоньку подошли к углу юрты в внимательно
прислушивались к разговору мужчин.
Переставший курить Багылей смолк
и пристально стал вглядываться в надвинувшуюся слева за озером просеку в тайге;
он заслонился даже рукой в виде козырька над глазами от косых лучей заходящего
солнца, чтобы лучше разглядеть заинтересовавший его предмет.
— Агабыт келле! [Священник едет], вдруг воскликнул он, как-то
заегозив на месте.
— Агабыт келле, агабыт келле!
агабыт келле! мгновенно следом за мим, в совершенстве подражая его интонации,
начала выкрикивать стоявшая за углом одна из трех работниц князя, старая
Мапа-омерячка, пораженная неожиданностью восклицания Багылая. Она злилась на себя.
изо всех сил хотела принудить себя смолкнуть, но не могла, и, притопывая на
месте твердила: «агабыт келле».
Две другие товарки, молодые
якутки — Ариша и Прасковья — прыснули со смеха, глядя на старуху, которая
моментально, в точности скопировала их смех.
— Чтобы обвенчать тебя с посельщиком
Дмитрием, продолжая смеяться, обратилась к ней Ариша
— Чтобы повенчать тебя с
посельщиком Дмитрием, повенчать с посельщиком Дмитрием, непроизвольно стала
твердить Мапа, напрягая все усилия, чтобы удержания от повторения глупой шутки
над собой.
— Ха, ха, ха! громко расхохотались обе девушки на старой омерячкой,
которая в тот же миг воспроизвела их хохот, продолжая злиться на себя и на них
и тщетно стараясь удержаться от подражания.
Наконец ей это удалось и она,
сердито плюнув, с силой запустиа в отскочившую в сторону Аришу «кюрджак» —
небольшую деревянную лопату, которой незадолго перед этим очищала под навесом
навоз.
Убедившийся во время этой сцены в
несомненности показаний Багылея, князь удалился в юрту, чтобы предупредить о
подъезжавшем госте жену и самому принять более приличествующий для его приема
вид.
Выехавший из просеки агабыт
огибал теперь озеро, прямо направляясь к усадьбе князя.
Издали заметил Багылей, что
несколько позади сидевшего верхом на белом коне попа, по обеим сторонам его,
слегка оттопырившись, болтались серые ровдужные переметные сумы, содержимое
которых заинтересовало его положительно до нервной дрожи.
Еще когда всадник не успел
проехать даже половины пространства между просекой и усадьбой князя, Балыккы
подбежал к тому месту изгороди, где был въезд во двор и предупредительно
отодвинул закрывшие его жерди, с нетерпением ожидая приближение неожиданного
гостя.
Страшно напрягая зрение, он
хотел, кажись, взглядом проникнуть внутрь оттопырившихся сум, чтобы с
достоверностью определить то, что в них скрывалось.
Когда священник находился уже
лишь в двадцати шагах от предупредительного открытого въезда, в груди Багылея
сердце взыграло от радости и он непроизвольно засеменил на месте ногами, снимая
с головы картуз.
Да, это несомненно она, это так
страстно жажданная им «аргы» — водка! С какой отчетливостью» обрисовывается сквозь
ровдугу круглое, плоское дно деревянной четвертной баклажки!
Низко кланяясь въезжающему во
дворе и запирая следом за ним жердями въезд, Багылей не упустил окинуть
взглядом и другую суму я убедился, что в ней заключен такой же сосуд, как и в первой.
«Полведра! да ведь это настоящее
чудо! Что же бы это он собирался просить у Тавлы?» мысленно восклицал и
вопрошал себя Багылей.
Задвинув последнюю жердь, он
торопливо побежал за агабытом, шагом подъезжающим к коновязи среди двора.
Поддержав под руку слезавшего с
седла старика (Иннокентий агабыт был стариком), Багылей принял у него из рук
повод и поспешно стал привязывать его к столбу в то время, как поп отряхивал
пыль с длинных пол своею подрясника. Затем, положивши правую руку на левую, ладонями
вверх, полусогнувшись, Балыккы подошел вод благословение и поцеловал положенную
ему на ладонь руку.
— Ну, капсе, Багылей! приветствовал
его благословивший, передовая в тоже время ему «дэйбирь» — опахало из волос
конского хвоста для защиты от комаров и направился в юрту, так что уже на ходу
расслышал стереотипное «сох».
— Сумы, батюшка, сиять? с легкой
дрожью неуверенности в голосе спросил Багылей.
— Сними, сними и неси за мной,
отвечал спокойно агабыт.
Багылей не заставил повторять себе
еще раз сказанное и стремглав кинулся снимать драгоценную ношу с седла, так что
испуганный его поспешностью конь сразу шарахнулся в сторону.
Перекинув через плечо снятые
сумы, якут уже ни мало не сомневался, что несет божественную влагу — «аргы»,
ему ясно чуялся даже сквозь плотную ровдугу ее аммиачный запах.
На крылечке обоих входивших
встретили князь Таило с женой, подошедшие тотчас под благословение и радушно
пригласивши гостя войти в юрту. Багылей без всякого приглашения смело
последовал за агабытом, зная, что лучшим пропуском для него была его ноша, на
которую жена князя, Анна, давно ужо обратила свое пытливое внимание и но менее
точно, чем несший, определила содержимое сум.
Помолившись на иконы в углу юрты,
отец Иннокентий уселся на «орон» [Род лавки, идущей вдоль стен
юрты] и начал разглаживать свои седые волосы и бороду.
Багылей осторожно спустил с плеч
свою ношу и остановился в углу возле двери; хозяева тоже стояли, молча
поглядывая на почетного гостя.
— Капсе, Таило, обратился к князю
оправившийся батюшка.
— Сох — было ему ответом
односложное отрицание со стороны Таилы.
— Что слыхал? что видал? продолжал
спрашивать агабыт, зная наперед, что кроме «сохъ» ничего в ответ не услышит.
Но такой формы разговора требовал
якутский этикет, отступать от которого не годилось таким почетным лицам, как
князь, т. е. староста наслега, и поп.
— Каково поживаешь? вновь спросил
батюшка.
— Хорошо, слава Богу, смиренно
отвечал князь.
— Садись, Таило, чего стоишь?
Таило взял стоявший у камелька
«олохмас» [Род табуретки] и,
поставив его подле «орона», уселся по другую сторону угла стола, за которым
сидел агабыт.
Анна сейчас же вначале ушла за
перегородку и теперь появилась оттуда с самоваром, который поставила на пол
сбоку камелька. Сняв со стены висевшие там щипцы, она немедленно начала
накладывать ими в самовар горячие угли, в достаточном количестве тлевшие на
очаге.
— Развяжи сумы и достань там из
них, обратился агабыт к стоявшему у порога и с нетерпением ожидавшему этого
приказания Багылаю.
— Обе? спросил тот.
— Обе.
Балыккы моментально расшнуровал
сумы, бережно извлек из них две четвертные фляги и с благоговением поднесь их
агабыту.
— Вот, Таило, тебе «иньябыт»
(попадья) Платонида «былях» прислала. Отвези, говорить «атасу» (другу) Таиле, вручая
обе фляжки с достоинством смотревшему на них князю, говорил поп.
— «Багыба», «бигыба», «тайонум»,
кивая в знак благодарственного поклона головой; отвечал Таило, взявший из рук
агабыта подарок и передавая его вновь Багылею для вручения за перегородку Анне.
Иннокентий-агабыт уже тридцать
лет был попом у якутов, сам несколько объякутел, знал все их обычаи и иногда их
придерживался. Дело в том, что везя теперь князю в подарок полведра водки, он
поступил по обычаю, имеющему распространение между якутами в случае родства
бедного с богатым. Бедняк, желая получить в подарок от богатого родственника
корову или лошадь, приобретает обыкновенно полведра или ведро водки и идет к
нему с этим подарком в гости. Из разговора хозяин узнает желание гостя и на
прощание отдаривает его желаемым.
Сметливый русский человек,
очутившись среди якутов, решил что этот обычай может быть небесполезным и для
него. Нередкость что мелкий купец, поп, причетник или чиновник, заведя себе
богатого атаса, едет к нему в гости с водкой, получая в отдарок коня или
корову.
На такой отдарок рассчитывал
сегодня и Иннокентий-агабыт, продолжавший беседовать с князем.
Багылей, вручивший фляжки Анне,
не спрашивал, что ему делать, а, вынув из-за голенища левого этербеса свой нож,
принялся им выстругивать подобие трубки с желобом, долженствовавшей быть
приспособленной для наливания водки из фляжки в бутылку.
Окончив свою работу, он спросил у
Анны нужную посуду и, вытащив зубами оба деревянных гвоздя из отверстия фляжки,
вставил в один свою импровизованную воронку и стал цедить живительную влагу из
деревянной посудины в стеклянную.
Занятая приготовлением съедобного
угощения, Анна, тем не менее, зорко следила за Багылеем, чтобы он как-нибудь не
потянул из опрастываемого или наполняемого сосуда. Тот прекрасно чувствовал
этот надзор и вследствие этого испытывал настоящие муки Тантала, страстно
втягивал носом воздух, пропитанный парами сивухи.
А гость с хозяином в это время
вели довольно безобидную беседу о совершенно посторонних предметах.
— Хороший табак у тебя, агабыт,
говорил Таило, вторично запуская пальцы в табакерку попа, откуда незадолго
перед этим он уже изрядно нюхнул, — А у кого покупаешь?
— У Громовых теперь брал; табак
действительно хороший, заряжая свой пос, ответствовал Иннокентий-агабыт. —
Раньше я у Захарова брал, так тоже табак недурной, но теперь перестал!
— А почему?
— Да не хотел мне в последний раз
в долг товаров отпустить, вот я и не стал у него больше ничего брать. Положим, я
еще старый долг ему не весь тогда уплатил, но все же отказывать не следовало.
— А что, агабыт, я слыхал, у тебя
теперь уже новый, третий конь есть; Леонтий, сказывают, за упокой души оставил,
после некоторой паузы спросил князь.
— Э, да разве он весь мой, что ли? Сам ведь знаешь, что у меня за
псаломщика дьякон, третью часть ему, хочешь не хочешь, подай; а того в расчет
брать не хочет, что он человек молодой, всего их троечка: сам, жена, да
парнишка по второму году, а у меня семья — слава Богу. Теперь еще два сына в
семинарии, да дочь недавно замуж выдавал; ведь это все расход, с грустью и
раздражением отвечал поп.
— Ну, батюшка, за дочь-то тебе
Семенчик калым заплатил; ведь он богатый, в западной управе писарем. Дочь-то
тебе какой же расход?
— А приданное, думаешь, я малое дал! воскликнул агабыт и начал перечислять
предметы приданного.
На дворе послышались возгласы
«гой, гой!» и мычание коров и телят. Скот пришел с поля и его собирались доить.
Анна, услышав эти звуки, на
нисколько минут выглянула на двор, чем немедленно воспользовался Багылей,
припавший к откупоренной фляжке.
Торопливые шаги хозяйки заставили
его с болью в сердце оторвать присосавшиеся губы от отверстия посудины и незаметно
поставить ее на прежнее место.
— Шел бы ты, Багылей, пособить
скот во двор загнать, обратилась к стоявшему с невиннейшей рожей у двери перегородки
Балыккы возвратившаяся Анна.
— Себ —ладно, ответил тот и вышел
во двор.
Через нисколько времени во дворе
показались и гость с хозяином, которые медленно пошли вдоль навеса, где теперь
стояло около полсотни рогатого скота, не считая телят.
Все три работницы усердно доили
привязанных к столбам коров, над которыми, расползаясь во все стороны, стлался
густой серый дым «тюптэ».
— Да, вот это хорошая корова,
говорил Иннокентий-агабыт, проходя мимо навеса и указывая на рослую, пеструю
корову с длинным хвостом и полным, розовым выменем. Вот у меня «иньябыт»
Платонида все такую корову хотела бы иметь.
— Я-эк! промычал сквозь зубы
князь, решившись в душе исполнить желание агабыта.
— Нет,батюшка, это вы ошибаетесь,
отозвалась вдруг внезапно появившаяся откуда-то возле них Анна: эта корова далеко
не хороша. Зовется она у нас «Тимирь-эмий» — железное вымя, за то, что очень
туго доится, лопотала она. Большая-то она большая, но только три мерки молока
дает.
Поп очень хорошо видел, что баба
врет, так как корова давала наверное мерок восемь, но ничего не решился
возразить хозяйке.
— Да и вообще сей год с коровами
плохо: молока мало, телята дохнуть; только всего у нас восемь коров и доится из
сорока восьми, тараторила Анна, хотя прекрасно знала, что поп не мог не
заметить по крайней мере двадцати телят, ясно указывающие на не меньшее, если
не на большее число телившихся коров. — Чай, батюшка, пожалуйте кушать,
приглашала она гостя в юрту.
Там на столе стоял уже самовар и
три чайных чашки, поодаль красовалась сковорода, полная румяных оладий,
наполовину погруженных в растопленное масло; виднелась сахарница, молочник,
полный сливок, и три вилки. Вошедший следом за хозяевами в юрту Багылей скромно
уселся на «ороне» неподалеку от двери.
— Иди, Багылей, садись к столу,
окликнул князь Балыккы.
Тот почтительно подошел и уселся
на «олохмас» в ожидании, пока хозяйка подаст ему чашку чаю.
— Вот ты давеча, Таило, мне на
счет калыма сказал, а Уйбанчик, так тот прямо на счет нашего дохода говорил на
днях, что много мы дохода получаем, начал агабыт после первой чашки, выпитой
безмолвно, — а ты, как человек умный, отлично знаешь какой наш доход; много ли
кто за требы дает? Один пустяк. Не
даром в прошлом году преосвященный в управской церкви, когда речь говорил,
сказал, что «мало даете вашим отцам духовным», продолжал гость.
При последних словах его Багылей
с князем быстро переглянулись и чуть заметно многозначительно ухмыльнулись. Они
прекрасно знали, что в недлинной, сказанной по-русски речи преосвещенного, на
которую ссылался агабыт, не было ничего подобного и что лишь в несколько
чересчур вольном переводе с русского на якутский псаломщика Водовозова вкралась
такая фраза, очевидно по ошибке.
— Вот шаману вы не жалеете, уже
после третьей чашки продолжал батюшка, — быка, так быка, коня, — так коня,
чтобы он ни попросил, — все ему даете, а как попу, так норовите больше безменом
— другим масла отделаться или каким-нибудь «тытагас’ом». [Двухгодовалым теленком.]
— Да как, батюшка, нам шаману не
давать, когда не дать ему никак нельзя. Вот и Иоанн-агябыт, когда у него
попадья хворала, позвал к себе шамана и отдал ему свою лучшую красную корову;
сам ведь знаешь, что говорю правду.
Гость ничего не ответил и
перевернул свою чашку в верх дном на блюдце, что означало нежелание больше пить
чай.
По окончании чаепития, хозяин
удалился за перегородку, где первым делом шепнул Анне, чтобы для агабыта
приготовили «тимирь-эмий» с теленком, а затем взял тарелку с рюмкой и бутылкой
водки на ней.
— Тойонум, тойонум! [Господин, господин мой! — почтительное обращение] кланяясь и поднося на тарелке водку в бутылке и рюмке, приглашал хозяин
гостя.
Тот взял подносимое из рук
хозяина, выпил рюмку и, налив ее, в свою очередь, поднес князю; за князем
последовала очередь Анны, как раз принесшей в это время на стол всякую снедь
якутской кухни, а за Анной получил из рук агабыта полную рюмку и Багылей.
За первой последовала вторая,
третья и т. д., так что скоро пришлось принести еще одну бутылку, которой
распоряжался уже сам князь; при этом Анна была изъята из очереди и над второй
бутылкой трудилось только трое мужчин.
По мере опорожнения чашек со
снедью, они убирались со стола и передавались работницам, которые тут же
принимались вылизывать их самым тщательным образом.
Когда во второй бутылке
оставалась еще добрая треть недопитой водки, агабыт поднялся со своего места и,
поблагодарив хозяев за угощение, стал прощаться.
Все, бывшие в юрте, подошли под
благословение и старик направился к выходу.
Лежавшие у
двери нустые сумы были давно убраны и в них место фляг с водкой заняли
небольшие тымтаи [Посуда из бересты] с маслом.
Багылей, внимательно
подкарауливавши момент, когда все удалятся из юрты, чтобы выпить из бутылки
остатки водки, жестоко обманулся: проворная Анна убрала ее у него из под самого
носа и спрятала в шкаф.
Следом за попом все вышли во
двор.
— Вот, агабыт, от меня попадье
поклон передай и «беляк» я ей посылаю, работник Митька перед тобой погонит,
проговорил провожавший гостя князь и глянул за изгородь, где, по его предположению,
должна была стоят «Тимирь-эмий» с теленком.
Но к его изумлению, смешанному с
негодованием, вместо «Тимирь-эмий» там стоял Митька, облокотившийся на спину
бурой, положим, хорошей, но все же только «тытагаски».
Князь с упреком глянул на жену,
но хорошенькая Анна только показала ему два ряда прелестных, беленьких зубков, которые
так нравились ее князю.
Агабыт, увидевший тоже свои
ожидания обманутыми, кряхтя, взбирался па седло, а Багылей, пошатываясь,
кинулся отодвигать в воротах жерди, которые уже давно были отодвинуты.
Неподвижная, угрюмая тайга,
погруженная в прозрачные сумерки беззвездной, белой летней ночи, как бы слегка
лишь припавшей к сиротливой якутской земле, безучастно принимала в свои
объятия, с одной стороны, негодующего на обманутые надежды, а с другой — ликующего от неожиданно удовлетворенного страстного желания
людей.
Иннокентий-агабыт, созерцая идущего
перед ним с бурой «тытагаской» Митьку, не мог сдерживать далее своего негодования
и негромко бормотал себе под нос:
— Подлая баба! ведь знаю, чьи это
штуки. Вишь, скупая карга! Погоди! Ужо!
А с другой стороны таежное безмолвие
сразу нарушалось скрипучими, воющими, колеблющимися звуками импровизации
Багылея, в радостном настроении возвращавшегося домой.
Балыккы пел о том, какой хороший
поп Иннокентий, как много он привез князю водки, какой он добрый, что угостил
его, Балыккы, и как он, Балыккы, рад, что перехитрил скупую Анну, выпив в ее
отсутствие из фляжки наверное полбутылки водки.
В. С. Иллич.
/Восточное обозрѣніе. № 33. 15 августа. С. 9-10; № 34. 22 августа. С. 9-11. Иркутскъ. 1893./
МЫЛЬНЫЙ ПУЗЫРЬ
(Из
якутской жизни)
Нет, тысячи Бучука окончательно
не давали покоя Оспоюну. Уже третью ночь сряду он просыпается и целыми часами
думает об этих соблазнителях тысячах. Вот и теперь проснулся Оспоюн возле своей
молодой жены Барбары, которая так сладко, безмятежно посапывает носом, что,
кажись, будь это среди бела дня даже, так и то соблазнит каждого заснуть, а он,
хоть глаза ему выколи, хоть бы подумал задремать.
Дрова в камельке перегорели, куча
утлей превратилась в золу, в щели юрты заползает со двора холод и непроглядный
мрак октябрьской ночи, словно сгустившись еще более, свинцовой тяжестью
налегает на грудь спящих. В такие ночи мертвецы выходят из могил и вместе с
темными силами бродят по таежным тропинкам, пугая случайно запоздавшего
путника. Без самой крайней, неизбежной нужды ни один якут не выйдет из дому в
такую ночь.
Вон, старый Байбал, тесть
Оспоюна, запел во сне о том, какой он хороший плотник, как он строил в городе
дом для американской компании, как ему архитектор дал на водку и т. п. из своих
воспоминаний прошлых лет.
«А такой же был бедный якут, как
и я, лежа с открытыми глазами, продолжает думать о Бучуке Оспоюн.
«Подторговщиком начал, а теперь смотри! Счастье повезло, вот и все. Счастье,
нет не счастье, а с умом дело вел. Двадцать два коня! И чего-чего там не было!
И чай, и сахар, и табак, и ситцы, и сарпинки, и тик, и даба, и.... боже мой! А
трехведерные фляги со спиртом! Одних десять лошадей со спиртом! Это сколько же
будет? Шесть ведер на коня... шестьдесят ведер спирта. Это даже страшно».
Оспоюн, спавший, как и все якуты,
голым, до половины выбился из под заячьего одеяла и в волнении облокотился
правой рукой на подушку. Юрта настывала все больше и больше, но размечтавшийся
не замечал этого.
Мысли о тысячах Бучука, о возимых
им в Верхоянск товарах как-то смешались в голове неспавшего; ясность
представления виденных богатств затуманилас, и в этой бесформенной куче мыслей,
среди этих неясных образов, в голове Оспоюна зарождалась какая-то идея,
начинало зреть некоторое намерение. Запустив левую руку под подушку, он вытащил
оттуда кисет с табаком и трубку, которую медленно начал набивать впотьмах. «Да,
я разбогатею, как он!» ясно формулировал родившуюся мысль Оспоюн. «Решено: еду
к тунгусам, покупаю у них пушнину, продаю ее в городе русским, а там пойдет. Я
не хуже, не глупее Бучука. Если он, то почему же и не я? Я стану таким же
купцом, как и Бучук. Решено». Оспоюн спустился с орона, взял из кучи одно
полено дров, разгреб им на очаге камелька золу, в котором алыми пятнами засверкали
горячие угли, ощупью с надкамельковой решетки достал пучок тонкой лучины,
приставил его к полену и усиленно начал раздувать огонь. Лучина вспыхнула, он
приставил еще несколько пален, закурил трубку и повернул иззябшую спину к огню.
Весело затрещали дрова, откидывая
в стороны яркие искры, загудело пламя, с шумом устремляясь в трубу и
красноватыми переливами отразилось в блестящих льдинах, вставленных в
маленькие, квадратные окна юрты.
Под влиянием веселого
потрескивания дров на очаге в голове Дмитрия, таково было христианское имя
Оспоюна, замелькали и запрыгали веселые мысли. Да, он поедет на Усть-Маю, туда
как раз станут съезжаться тунгусы для взноса ясака; там будет их голова,
писарь, там можно хорошо расторговаться. «Эх, только бы скорее стала река!
Наменяю пушнины, продам, наберу вновь товаров, опять продам и опять, а там...
там у меня будет медаль. Сначала одна, потом другая и т. д., как у Лепчикова. Я
наменяю черно-бурых и поеду в Петербург, но стук и шум в прилегающем «хотоне» [Помещение для коров, обыкновенно под одной крышей с людским жильем, от
которого отделяется тонкой стеной] прервали его размышления.
Поспешно зажегши лучину, Дмитрий бросился по направлению шума, знал что это
отвязался бык, отправившийся теперь к коровам, нужно было водворить его на
место и покрепче привязать.
Принятое Оспоюном решение было
непоколебимо и через день он начал приводить его в исполнение. Прежде всего, он
заявил семейным, что из имеющихся у них восьми коров необходимо двух зарезать
немедленно, пока они еще в жиру. Такое заявление поразило всех, потому что и
так уж в последнее время задумчивость и рассеянность Дмитрия подавали повод
подозревать, что у него в голове не совсем ладно. Старик Байбал со снисходительной
улыбкой высказал согласие, не думая приводить его в исполнение, но, когда
Оспоюн стал точить нож и выбирать топор с более толстым обухом, тесть
энергически запротестовал. Старуха теща присоединилась к мужу, а Барбара лишь
робко посматривала на споривших, не зная, на чью сторону ей стать.
Видя, что обыкновенные доводы о
необходимости раздобыть деньги не убедительны, Дмитрий открыл свое намерение и
этим добился желаемого; он лишь строго настрого заказал никому ничего о его
планах не говорить. Коровы были зарезаны, на единственном коне и быке свез
Оспоюн мясо в город, как только стала река, и через пять дней вернулся поздно
вечером домой с накупленными для торговли с тунгусами товарами. С большой
неохотой Барбара с матерью присоединили к привезенному из города накопленное за
лето масло и еще через два дня зарождающийся богач выехал на Усть-Маю.
Уже несколько раз Дмитрий пускал
далеко вперед своего коня с возом, чтобы бегом нагонять его (это он делал
затем, чтобы согреться), а Усть-Маи все еще не было видно. Наконец, на крутом
повороте речки в темном воздухе заалели столбы искр, вылетавших из камельковых
труб, ясно. указывавшие на конец пути, на достижение цели. Еще полверсты, и
озябшими руками Оспоюн стал привязывать коня к столбу, врытому посреди
обнесенного жердями двора якутской юрты.
После обычных «капсе», «сох» и т.
п. хозяева двора, несколько знакомые приезжему, узнали отчасти о его намерении
и к великой радости Дмитрия сообщили, что из подторговщиков еще никого нет, а
тунгусы начинают съезжаться. Не успели напиться чаю, как залаяла собака, и
вышедшая за дверь жена хозяина, возвращаясь в юрту, оповестила, что приехали
еще тунгусы на трех нартах и хотят ночевать у них.
— Смотри, не зевай! заметил
хозяин гостю, — может быть это твое счастье.
Привезенный Дмитрием куль муки красовался
на видном месте; тымтаи с маслом и три пары переметных сум разложены были тут
же, так что вошедшие тунгусы не могли не заметить всего этого богатства.
После чаепития старший и по-видимому
почетнейший из тунгусов прямо спросил, указывая на товары Оспоюна, не для
продажи ли это и что именно кроме масла и муки можно купить.
Дмитрий назвал чай, табак, дабу,
трубки, свинец и порох и умолк.
— А «аргы» — водка есть?
осведомился тупгус. - На продажу нет, меланхолически ответил Дмитрий и полез в
сумы доставать заранее приготовленную бутылку водки. — Для себя только привез
немного, потому что люблю пить; без водки жить не могу.
Взяв со стола чайную чашку, он
медленно начал тоненькой струйкой наливать в нее из вынутой из сумы бутылки
водку.
— Экх! вкусно крякнул он, выпив
содержимое чашки, и рукавом «сона» отер губы. Следующую чашку о поднес хозяину
юрты, который долго смаковал божественный нектар, заставляя присутствующих
тунгусов усиленно глотать слюнки.
— Спасибо, товарищ! великолепная
водка, крепкая, как огонь, отдавая чашку Дмитрию, проговорил хозяин.
Оспоюн еще раз наполнил чашку и
поднес се почетному тунгусу, предлагая тому с дороги согреться.
Маленькие черные глазки тунгуса
засверкали неподдельной радостью и с благодарностью глянули на Дмитрия.
Константин, так звали тунгуса, с замиранием сердца припал губами к краям чашки
и томительно долго тянул скверную сивуху. Когда в чашке не осталось ни капли,
он с сожалением возвратил пустой сосуд Дмитрию. Тот поставил его на стол и
направился туда, где стоял куль муки и сумы, с намерением очевидно спрятать
бутылку на прежнее место.
— А им разве не будет ничего?
наивно спросил угощенный тунгус, указывая на своих двух спутников.
— Мне самому ничего не останется,
если всех вас угощать, ответил Оспоюн, развязывая суму.
Тунгус начал убеждать Дмитрия не
скупится, т. к , мол, все трое они будут покупать у него товары, что уж это
обычай такой, чтобы угостить покупателей, что он, Оспоюн, видно, хороший
человек, что у него наверное еще найдется бутылочка и что товарищей надо
непременно угостить.
Убежденный будто бы наконец
доводами тунгуса, Дмитрий палил по получашке остальным двоим, и началась
торговля. Сперва пущена была вход зайчина, которую Оспоюн приобрел по семи копеек
за шкурку, потом стали торговаться о белке; в юрте появились другие тунгусы и
понемногу сумы Дмитрия начали опрастываться.
Брали муку, масло, чай, табак,
покупали дабу, причем в качестве монеты фигурировали пока только заяц и белка.
Чрезмерно обрадованный Константин
понес свое сокровище к тому месту, где несколько осовевши, сидели его спутники.
Драгоценная бутылка была братски разделена между троими и произвела надлежащее
действие6 жажда усилилась. За лисицей Константина последовали две от его
спутников, причем Оспоюн отпустил им, конечно,
после долгих упрашиваний, две бутылки, на четвертую часть разбавленные водой.
Почуяв в юрте присутствие «аргы»,
из соседних домов появились новые тунгусы, и еще несколько штук лисиц и десятка
четыре белок попали в сумы Оспоюна.
На другое утро перед Дмитрием
красовалась на столе бутылка, из которой он в присутствии тунгусов налил себе
нужную порцию в чашку и выпил.
— Не могу, никак не могу без
водки, не обращаясь ни к кому в особенности проговорил он — Как не выпью,
совсем будто я не человек, собираясь убрать бутылку, добакил якут.
— Нет, пожалуйста чашечку,
останавливая его, проговорил первым Константин, без дальних околичностей,
показывая пять белок.
Якут поломался, поторговался, но
отпустил просимое. С другими повторилось тоже самое, после чего Оспоюн начал
взамен каждой вылитой из бутылки чашки водки вливать туда такое же количество
воды. Запас истощался, а тунгусы нс были еще до чиста обобраны.
Между белками проскользнул как-то
белый песец и плохой соболь, а в заключение наиболее жаждавший за две чашки
разбавленной водки приволок большую шкуру медведя.
Дмитрий торжествовал и мысленно
представлял себе удивление перед его гением Байбала, с большим недоверием
отнесшегося к его планам. Когда пушнина тунгусов вся очутилась в сумах якута,
первые начали понемногу приносить разобранные накануне у него же товары. Почти
все масло, большая часть чаю, много дабы вернулись на свое место и пришедший в
восторг от удачной торговли Оспоюн начал собираться в обратный путь.
На прощание, в благодарность за
гостеприимство, он подарил хозяевам юрты полкирпича чаю, фунт табаку и целый
конец дабы.
Со всякими добрыми пожеланиями, с
искренними приглашениями вновь побывать, сопровождаемый хозяевами, уселся
Дмитрий на дровни и тронулся домой. Он ликовал, внутренне смеялся, мысленно
гладил себя по головке и даже хотел бы самого себя понюхать. [Якуты вместо поцелуя нюхают, напр., своих детей.] Ему нетерпеливелось и он мигом перелетел бы отделяющее его от дома
расстояние; конь бежал довольно быстро, но Оспоюн все подгонял его. Только на
третий день, когда до дома оставалось верст пятнадцать, он пустил коня шагом в
том расчете, чтобы приехать попозже вечером; делал он это для того, что бы
никто из соседей не мог его увидеть. Въехав во двор, Дмитрий, не входя в юрту,
потребовал ключ от амбара, куда предусмотрительно снес сумы с пушниной;
вернувшийся же к нему обратно товар и масло велел отнести в юрту и сложить на
ближайшем к двери «ороне». [Родъ лаики.]
Пока готовили чай, приехавший
извлёк из сумы непроданную бутылку водки и добросовестно распил ее с домашними;
Барбара по молодости лет водки пока не употребляла.
За чаем Оспоюн повел рассказ о
своей торговле, причем тунгуская простота н глупость были выставлены им в самом
смешном виде. Женщины покатывались со смеху, когда он повествовал о своем
заявлении тунгусам относительно невозможности жить без водки; о том, как он
уверял их, что для продажи у него нет ни капли, а лишь немного для собственного
употребления и т. п.
Женщины смеялись, а старый Байбал
мрачно насупился и молчал.
— Нехорошо ты, Дмитрий, делал,
обманывать худо, сурово заметил он, когда в рассказе наступила пауза.
— Чем нехорошо? это же «омук» —
чужестранец, это не «саха» [так якуты называют себя], возразил, весело глядя на старика, Оспоюн.
Старик смолк, что-то обдумывая, а
потом, махнув рукой, промолвил:
— Так «былыр» — в старину, давно
и с нами русские купцы делали; конечно, «омук» не «саха»...
На другой день узнавшие о приезде
Дмитрия соседи начали заходить в юрту, любопытствуя узнать о результатах его
торгового предприятия.
После обязательных «капсе» и «сох»
каждый спрашивал о том, хорошо ли удалось торговать, много ли заработал, много
ли и какой пушнины поменял у тунгусов.
Оспоюн неизменно каждому
жаловался на полную неудачу, ссылаясь на малый приезд тунгусов, на плохой
промысел ими зверя, на конкуренцию от наехавших из других улусов подторговцев
и, укзывая на разложенные на «ороне» товары и масло заключал:
— Да вот, смотрите, почти все
привез назад, только муку и променял на зайчину, да и ту брал но двенадцать
копеек. Наторговал, догоры, много наторговал, с болезненной иронией над собой
кончал он и смолкал.
Удовлетворив любопытство соседей
и раздав им в долг привезенные обратно чай и дабу, Оспоюн заявил домашним, что через
пять дней едет в город продавать пушнину и возьмет с собой Барбару.
Молодая женщина от радости даже
привскочила со своего сидения, услыхав такую новость; она отродясь никогда не
бывала в городе, а теперь ее затаенная, заветная мечта готова осуществиться.
Если бы не старики в юрте, она понюхала бы своего Дмитрия; теперь же Барбара
только сильно покраснела и с благодарностью глянула на своего тойона.
Решено — сделано. Теперь уж и
старик Байбал не колебался, поверив в счастливую звезду и ум зятя; его лишь все
еще несколько смущал способ приобретения богатства последним. В назначенный
день, рано поутру, после чаю Оспоюн с Барбарой укладывали на дровни свои
драгоценности, долженствовавшие быть проданными в городе.
— Вот видишь, глупая, заметил
Дмитрий жене, когда та увязывала два тымтая с маслом, — а ты боялась за свое
масло, когда я уезжал на Усть-Маю: вот оно опять вернулось к тебе; продашь его
и купишь себе, что нужно.
Барбара уселась на сумы, а
Дмитрий с вожжами в руках пошел позади саней пешком, так как в тайге снег был
глубокий и дорога мало разъезжена; дальше, когда выехать на почтовый тракт, там
можно сесть обоим.
Едва Дмитрий уселся рядом с
женой, как она начала выспрашивать мужа о городе.
— А что, много больше домов в
городе, чем в управе? любопытствовала она; но муж, ответив на два, на три
вопроса, заметил, что она все увидит сама.
На четвертый день вечером съехали
на Лену и стали подъезжать к городу. Сперва потянулись на версту по крайней
мере кучи навоза, мусора, по бокам виднелись полуразобранные паузки, и Барбара
начала печально разочаровываться. Но вот взобрались на крутой берег протоки,
показалась луна, в воздухе сверкнули кресты церквей, выглянули ряды домов, и
молодая женщина сробела: сердце сжалось и как-то робко, учащенно начало биться
в груди.
Бывавший раньше в городе Дмитрий
прямо направился, куда ему было нужно, не обращая внимания на жену, которая как
то притихла и уже со страхом даже прислушивалась к несшемуся отовсюду стуку
ночных караульных; она даже не осмелилась попросить у мужа объяснения своему
недоумению.
— Остановимся здесь на квартире,
заметил Оспаюн, когда они очутились у ворот одного дома, против преображенской
церкви: — здесь знакомый, Антон хромой, торгует на базаре, живет, пояснил
Дмитрий.
На звук приезжих послышался
женский голос, начавший опрашивать их: кто они, откуда, зачем.
Удовлетворенная, очевидно,
ответами баба впустила, наконец, иззябших путников, которые сильно нуждались в
отдыхе. Барбара в особенности до такой степени устала, что не могла в
достаточной степени сильно прочувствовать свое удивление но поводу целого ряда
больших, теплых комнат: едва успев скинуть верхнее платье, она легла и
моментально уснула.
Еще было совсем темно на другое
утро, как в квартире поднялась возня. Проснувшаяся Барбара, какъ
благовоспитанная женщина, сейчас же принялась помогать хозяйке: поставила
самовар и начала жарить оладьи, что умела делать безукоризненно.
Вставшие мужчины подошли греться
к камельку и между ними молодая женщина узнала своего близкого соседа Алампада
Черкой, привезшего в город на продажу мясо. Разговорившись с хозяином, она тут
же запродала ему свое масло.
После чаю, когда уже совсем
рассвело, Дмитрий достал из сум своих лисиц, перекинул связку через плечо, а
три штуки взял в правую руку, в левой поместилась связка белок, сумы с
остальной пушниной он взвалил на Барбару и супруги вышли на улицу.
Днем, благодаря движению по
улицам, город произвел на молодую женщину прямо ошеломляющее впечатление, так
что она с открытым ртом зевала по сторонам, не видя ничего перед собой.
Походив по базару, Дмитрий со
своей спутницей направился к гостинному, где и началась настоящая продажа.
Супруги заходили в лавки, там у них ощупывали, оглаживали, встряхивали,
осматривали и чуть не взвешивали их товар; торговались самым безбожным образом,
причем ухитрились обсчитать на двенадцать белок и произвести исчезновение одной
лисицы. Как ошпаренные выскочили они из последней лавки, так что уж на крыльце
только Дмитрий запрятал полученные деньги в бумажник. Когда в другой лавке он
вздумал купить себе медный тазик — давнишнюю свою мечту, чтобы было, как у
князя, то в добавок ко всему оказалось, что где-то ему всучили две фальшивых
трехрублевки.
Барбара за полученные за масло
деньги купила себе на рубаху сарпинки, а матери и отцу дабы; остальные кредитки
и мелочь запрятала далеко, далеко, на самое дно кармана нижней рубахи.
Уже начало смеркаться, когда
супруги вернулись на квартиру.
Услышав колокольный звонь,
Барбара хотела идти в церковь, но хозяйка ее отговорила, обещаясь завтра пойти
с нею в собор, где, по случаю царского праздника, должен был служить сам
архиерей.
Нарядившись в свой черный
суконный «сон», обшитый по краям широкими красными каймами, надев на голову
широкое из черного беличьего меха «бергесе», Барбара, в сопровождении
квартирной хозяйки, направилась в церковь. Разрумяненные морозом щечки, слегка
заиндевевшие длинные ресницы, из рамки которых выглядели блестящие, несколько
наискось прорезанные черные глазки, маленькие, обутые в ровдужные «этербесы»
ножки, оригинальные «сон» и «бергесе» делали молодую женщину почти хорошенькой.
Это сейчас же и заметили попавшиеся ей на встречу два писарька местного
областного управления, которые так-таки просто и сказали: — Вишь, шельма:
хорошенькая якуточка.
Архиерей в золотой шапке, певчие,
а под конец церковный парад на площади окончательно поразили молодую дикарку. Когда
сначала толстый капитан, а потом тонкий поручик что-то закричали, когда
задвигались сначала черные солдаты местной команды, а за ними красные казаки,
когда затрещал один барабан и затрубил рожок, Барбара чуть не умерла со страху,
а когда солдаты, проходя мимо капитана, все сразу что-то громко закричали, она хотела
бежать; только хозяйка и удержала.
Вернувшись из церкви, они застали
дома все в параде: чай с крупитчатыми оладьями, на столе графин с водкой, вяленое
мясо, пупки, кобылье сало и кусочками порезанный калач. Переходя от удивления к
удивлению от виденного и слышанного, Барбара не заметила, как подошел вечер.
Зажгли свечи, на средину большой
комнаты поставили два стола, на них положили карты, откуда-то начали появляться
чужие мужчины и началась игра. Подвыпивший Дмитрий тоже поместился за одним
столом. Раз по разу вынимал он деньги, клал их на столь затем, чтобы подвинуть
к высокому седому старику, который только и делал, что клал одну карту налево,
другую направо. Хозяйка частенько наливала рюмки и подносила на подносе
играющим. Те пили, пил и Дмитрий. Потом, Барбара видела, что Дмитрий перестал
класть деньги, а заговорил что-то о коне и сорока рублях.
— Давай деньги резко обратился он,
наконец, подойдя к ней: — те, что за масло.
Барбара послушно дала ему,
оставшиеся у нее пять рублей.
— Все?
Все, робко ответила она, так как
солгала: у нее осталось еще шестьдесят девять копеек. За деньгами пошла
купленная ею даба и сарпинка. Дмитрий проигрался в пух и прах. Алампад Черкой
согласился довести их на своих быках домой.
Быки медленно плелись, Барбара
сидела на задних дровнях, сильно зябла и чуть не плакала, когда перед ее
глазами рисовалась сарпинка в крупные розовые клетки с едва заметными
бледно-голубыми полосками.
Оспоюн, мрачно сосредоточенный,
шагал пешком позади, по временам сердито сплевывая.
В. С. Иллич.
/Восточное обозрѣніе. № 42. 17 октября. С. 8-9; № 43. 24 октября. С. 10-11. Иркутскъ. 1893./
СЧАСТЬЕ МАТРЁСЬ
(Из якутской жизни)
I
Когда умерли родители Матрёсь, ей
было двенадцать лет. В этот год оспа произвела не мало опустошений среди
якутов. Потеряв родителей от той же оспы, Матрёсь и сама не избегла ее.
Что с ней
было, где она находилась во время своего беспамятства, Матрёсь не помнила и не
знала. Очнулась она в какой-то чужой, незнакомой юрте в хотоне у самого входа.
В юрте этой было немало народа, но из всех обитателей ее на Матрёсь обращала
внимание лишь старая работница Мàна
Очнувшись, покрытая толстыми
струпьями, маленькая Матрёсь чувствовала только страшную слабость, не
позволявшую ей самой ничего для себя сделать. Если бы не старая Мана,
почувствовавшая сострадание к осиротевшему ребенку, Матрёсь, вероятно,
последовала бы за своими родителями. Мана спасла девочку, она вырвала ее из
когтей смерти
Она потихоньку отпаивала
маленькую Матрёсь парным молоком, надаиваемым в том же хотоне, и откармливала
кусочками масла и сырого мяса, утаскиваемыми из хозяйского амбара, когда ее
зачем-нибудь туда посылали.
Как ни как, Матрёсь оправилась от
своей болезни, стала на ноги и как-то само собой, вполне естественно, стала
помогать своей спасительнице — Мане в ее уходе за хозяйскими коровами. Она
чистила по утрам вместе со старухою хотон, приносила телятам сено, гоняла коров
и телят на водопой и обратно, словом, помогала, где и как могла и умела,
старухе.
Но пришел черед и за Маной. Вся
распухшая, покрытая страшными гнойными волдырями, в беспамятстве, лежала
старуха в том же хотоне, в том же углу, из которого поднялась Матрёсь.
Мане не удалось подняться, она
умерла.
Матрёсь осталась одна, без
покровительницы в большой, просторной юрте чужих для нее людей, в семье
богатого тоёна Пиотура.
Опять таки, само собой как то,
словно не случилось ничего особенного, словно это было всегда так и иначе быть
не могло, Матрёсь сделалась непременной принадлежностью хотона. В нем она
болела, в нем выздоровела, в нем жила и росла она теперь. Хотон был
исключительной ареной ее деятельности, он был ее жилищем, и вне его она не была
мыслима.
В людском отделении юрты Матрёсь
появлялась редко, лишь по необходимости, и чувствовала себя там весьма неловко;
здесь ей всё и все были чужими.
Сухая, довольно высокая, с
плоской, как доска, грудью, с бледным, изрытым рубцами оспы, безбровыми лицом,
с жиденькой черной косичкой, в вечно старой, полинялой рубахе из синей дабы,
Матрёсь, по внешности не представляла из себя ничего привлекательного. Она ни в
ком не возбуждала симпатий, ее просто даже никто не замечал как человека; она
была лишь, как я уже сказал, простою принадлежностью хотона, как необходимый
для его чистки «Кюрджик». [Лопата для чистки коровника –
хотона.]
Люди не любили Матрёсь, не
замечали ее даже, но и она относилась к ним совершенно безразлично. Общего
между нею и людьми положительно ничего не было; все они, сколько их она ни
видела, были для нее совершенно чужими, посторонними.
Если и существовали у них
какие-нибудь отношения к ней, то не как к девушке, не как к человеку, а как к
отвлеченной рабочей силе, специализирующейся почти исключительно в коровьем
хозяйстве.
Только в коровнике-хотоне, среди
коров, чувствовала себя Матрёсь в своей сфере; только здесь она жила. Она знала
каждую корову поименно, знала привычки каждой. нрав, склонности, добродетели и
пороки, симпатии и антипатии, характер, темперамент.
Матрёсь, вероятно, состарилась бы и умерла,
подобно Мане, в хотоне Пиотура, если бы не семейные нелады, окончившиеся
распадением большой семьи, разделом.
Когда половина коров, доставшихся
по разделу на долю двух сыновей тоёна, была уведена из хотона, Матрёсь
почувствовала, что ей чего то не достает и она затоковала.
Жившие в окрестности якуты
прекрасно знали Матрёсь, как идеальную работницу коровника, и поэтому, когда
она выразила желание покинуть хотон Пиотура, а тот, после долгих колебаний и
уговариваний, наконец, согласился отпустить ее, то она сейчас же нашла себе
новых хозяев.
За многолетнюю верную службу у
тоёна Матрёсь, кроме лохмотьев, которые были на ней надеты, получила в награду
телушку.
Барбара, весьма ехидная и
злоязычная баба, соседка Пиотура, говорила, положим, что телушку подарили
Матрёсь не в силу великодушия, а лишь потому, что она была лишней, но, я думаю,
что неправда: телушка никогда, ни в одном якутском хозяйстве не может быть
лишней.
Как бы там ни было, но у Матрёсь
оказалась собственность, Матрёсь стала собственницей телушки, будущей коровы.
Самый факт возможности оставления
хотона Пиотура показал Матрёсь, что она для вех без исключения чужой человек,
что у нее нет ни единого живого существа, которое бы она могла назвать своим,
близким.
Теперь у нее было такое близкое
существо — ее собственная телушка, с которою она решила ни за что не
расставаться. Известность Матрёсь, как идеальной коровницы, сделала то, что
хозяева, к которым она поступила в работницы, приняли ее вместе с ее телушкой.
Любящая мать не могла нежнее
относиться к любимому ребенку, как Матрёсь относилась к своей телушке. И
телушка росла на славу, на удивление всем. По 4-му году из нее выросла большая,
хорошая корова, которая к Рождеству отелилась. Радости Матрёсь не было конца:
теперь она хозяйка, теперь у нее настоящая корона, свое молоко. Матрёсь была
вполне счастлива...
II
Знойной день подходит к концу, по
серому, дымчатому небу темно-багровый шар солнца, незаметно скользя,
приближается на северо-западе к верхушкам лиственничной тайги, плотным кольцом
обступившей возвышенную площадку, почти со всех сторон окруженную водой трех
довольно больших озер. Из небольшой, полуразрушенной юрты, стоящей в глубине
площадки, показалась Матрёсь.
Завернув за угол жилья, она
проворно начала нагребать в большой берестяной «чабычах» сухой коровий навоз, в
изрядном количестве сваленный неподалеку от задней стены юрты.
— Вот я наготовлю навозу для
«тюнтэ» и сейчас пойду за своей «минигэс эмий» — не громко пела про себя
Матрёсь, насыпая из чабычаха навоз с подветренной стороны подле изгороди,
окружавшей усадьбу. — Она мне даст много шесть — мер молока с хорошими, густыми
сливками, — продолжала петь дедушка, которой вторили тысячеголосым аккордом
мириады комаров, наполнивших тайгу.
Только небольшое пространство
подле юрты, защищаемое легкой пеленой дыма от «тюнтэ», тлеющего у порога жилья,
оставалось свободным от густых туч комаров, окутавших всю усадьбу,
Покончив с оборужением дымокура,
Матрёсь предусмотрительно захватила с собой «дейбирь», — опахало из конского
волоса, и углубилась в тайгу, напевая про себя свои мысли о предстоящем.
В усадьбе с полуразрушенной небольшой
юртой жила одна Матрёсь, усадьба принадлежала ей.
Года два спустя после того, как
ее корова, прозванная ею «минигес-эмий», т. е. сладкое вымя, впервые отелилась,
Матрёсь пожелала устроиться самостоятельно, зажить собственным хозяйством.
Обширная усадьба, принадлежавшая ее родителям, давно перешла к какому-то тоёну,
будто дальнему родственнику умерших ее родителей, так что Матрёсь не могла уж и
претендовать на нее. Но она все-таки отправилась на собрание родовичей и
потребовала удовлетворения за отнятое у нее наследственное имущество.
Признавая вполне справедливой
претензию сироты родовичи постановили, взамен родительской усадьбы, дать ей
что-нибудь другое и остановились на пустой, полуразрушенной юрте на возвышенной
площадке между озер. Усадьба эта принадлежала некогда одному родовичу,
несколько лет тому назад умершему от проказы.
Благодаря последнему
обстоятельству, никто здесь не жил, и даже каждый далеко обходил проклятое
место страшной болезни, но для бездомной сироты — Матрёсь — оно должно быть
вполне хорошим. Ей предложили проклятую усадьбу и она согласилась взять ее.
Мысль пожить самостоятельно,
своим собственным хозяйством родилась у Матрёсь отчасти под влиянием небольших
столкновений из-за коровы с хозяевами, у которых Матрёсь была работницей,
отчасти под влиянием мечтаний, называемых обладанием той же коровы.
Бедная работница частенько
задумывалась о том, что, живи она самостоятельно, по трудно бы приумножить свое
богатство, можно бы выращивать телят той же «минигес-эмий» и мало-помалу
обзавестись достаточным количеством скота.
Вот эти две причины и обусловили
поселение Матрёсь в прокаженной юрте.
Въ придачу к усадьбе, родовичи
позволили пользоваться Матрёсь травою с кочковатого болота, расположенного по
другую сторону одного из прилежащих озер.
Еще, думалось Матрёсь, что за
хозяйской работой она не могла достаточно внимательно ухаживать за детьми
«минигес-эмий», и они каждое лето гибли, а на своем хозяйстве, полагала она,
этого не случится. Положим, что все три теленка ее коровы, после смерти,
попадали на горшок, и Матрёсь съедала их чуть не со всеми костями, но
наслаждение от съедаемого мяса было так кратковременно и проходяще, что игра не
стоила свеч, лучше бы их вырастить.
И вот, Матрёсь очутилась на собственном
хозяйстве.
Главная работа ее сводилась
теперь, прежде всего, к уходу за коровой, а потом немного за собой.
В первое же лето Матрёсь пришлось
тяжело потрудиться для «мигинес-эмий»: нужно было запасти для нее на зиму сена.
Молодая девушка не устрашилась и,
в промежутках между троекратным доением в день, храбро рубила горбушей траву,
покрывавшую кочковатое болото в соседстве с ее усадьбой.
Задача была не легкая. Бродя по
колено в болотной воде, Матрёсь, чуть не горстями, сносила накошенную мокрую
траву на сухое место, ворошила его тут, сушила и сметывала в стожок. Для той же
коровы, а частью и для себя, Матрёсь должна была запасти на долгую,
восьмимесячную якутскую зиму, дров. Рубить и колоть толстые лиственницы было ей
не по силам, и она ограничилась тасканием валежника, причем ей несколько помог
такой же безродный сирота, как и она, Багылей Тыэллах, нарубивший ей за два
масла целых четыре сажени настоящих дров.
Тяжело доставалась одинокой
сироте ее самостоятельность, ее собственное хозяйство, но Матрёсь не унывала,
она была счастлива...
Зачинать с таким трудом собранное
сено она медлила, сколько было возможно. Уже выпал перный снежок, а она всё
норовила выгонять свою «минигес-эмий» на подножный корм. Но приударил знатный
морозецъ, и пришлось, скрепя сердце, приниматься за стожок, причем, экономии
ради, не смотря на всю любовь к своей корове, Матрёсь отпускала ей крайне
ограниченные порции.
Дров было довольно, и на очаге у
Матрёсь непрерывно то пылал, то тлел благодатный, дающий и поддерживающий жизнь
огонек.
Весь короткий день и бесконечный
вечер Матрёсь была занята. Прочистив на озере прорубь, она выпускала корову на
водопой, а сама принималась за тщательную очистку от навоза хотона, после чего
приносила сена. Вернувшаяся с озера «минигес-эмий» нетерпеливо начинала
просительно мычать, а когда хозяйка, занятая в хотоне, не обращала на эту
просьбу внимания, стуком рогами в дверь требовала, чтобы ее впустили в теплый
хотон.
Управившись с коровой, Матрёсь
ставила на очаг какое-то проблематичное варево для себя и тут же возле комелька
садилась за работу. Она либо мяла в руках кожи, либо шила обувь, либо из
бересты сшивала чабычахи и турсуки.
Работы эти она исполняла для
знакомых, состоятельных хозяек, которые платили ей за них или «выварками», т.
е. спитым кирпичным чаем, или листиком — другим махорки, парой мерзлых мелких
карасей или, наконец какой-нибудь дрянью, которая была им уж вовсе без
надобности.
За этими заказами Матрёсь в
свободные минуты бегала сама, потому что к ней никто не заглядывал; прокаженную
юрту все избегали посещать, все обходили.
У себя Матрёсь всегда была одна,
но она не скучала по людям, не испытывала тоски одиночества, потому что его для
нее не существовало. У нее был друг, товарищ, горячо любимое существо — ее
«минигес-эмий».
С ней девушка делилась своими
чувствами, мыслями, мечтаниями.
Да, Матрёсь мечтала. Не смотря па
то, что она ужо съела третьего теленка от своей любимицы, она рассчитывала
развести от неё целое стадо коров. Она мечтала, что у нее будет много «тара»,
масла, будет даже мясо от убиваемых, излишних бычков; тара и масла будет так
много, что продав их, можно будет купить сон с красной опушкой, сшить лисью
шапку, купить настоящие серебряные серьги и крест.
И частенько, зайдя в хотон,
Матрёсь, дружелюбно обнюхавшись взаимно со своей «минигес-эмий», начинала
рисовать ей картины их будущего обоюдного счастья.
Удовлетворив своей потребности в
ласке, «минигес-эмий» начинала мирно жевать жвачку, а девушка, поглаживая рукой
ей шею, подолгу говорила о своих планах, о своих нуждах или предстоящих
работах.
В другое время мысли Матрёсь и ее
мечты выливались в монотонную, заунывную словно негромкое рыдание песню.
Матрёсь пела о своем настоящем
счастье, выпевала мечты о счастье в будущем.
Суровая, дикая, жестокая и
беспощадная природа Якутского края, ты и для песен счастья сложила мотив,
переполненный затаенных слез и приглушенных рыданий...
III
К началу весны счастье Матрёсь
несколько затуманилось. Как ни берегла она свой скудный запас сена, как ни
уменьшала порций своей любимице, но пришел наконец день, когда последняя охапка
была снесена в хотон.
А кругом снег лежал еще толстым
слоем, и нельзя было предвидеть когда он стает. Пришлось прибегнуть к тальнику.
Каждый день Матрёсь впрягалась в салазки и, заткнув за пояс топор, брела за
четыре версты к речке, берега которой покрыты были густыми зарослями тальника.
Нарубив побольше молодых веток кустарника и увязав их поплотнее на салазках,
девушка торопилась домой, чтобы поскорее покормить ревущую от голода
«минигес-эмий».
Все с большей и большей тревогой
поглядывала она на день ото дня тощавшее животное, рев которого все больнее и
больнее отзывался в ее сердце.
Да и вчуже больно было смотреть
на бедную «минигес-эмий», с трудом передвигавшую ноги и даже шатавшуюся от
истощения.
Не лучше коровы смотрела и сама
Матрёсь, питавшаяся теперь лишь одной молочной пеной. Нагрев в большом горшке
ложки три молока («минигес-эмий», не получая корму, почти не давала молока).
Матрёсь вооружалась мутовкой и начинала его усиленно вертеть в почти пустой
посудине. Взбалтываемое горячее молоко превращалось в пену, наполнявшую
довольно быстро весь горшок. Взяв ложку, девушка принималась живо глотать
пузырьки воздуха. Наполненный воздухом желудок симулировал сытость, но на очень
короткое время, после чего голод ощущался еще интенсивнее.
Но делать было нечего: надо было
терпеть.
И обе, и Матрёсь, и
«минигес-эмий», терпели...
Наконец, к самому почти концу
апреля, кое-где показались проталинки, и обе воскресли: одна от того, что на
проталинках была прошлогодняя ветошь — более вкусная и питательная, чем таловые
ветки, а другая от сознания, что наступило спасение.
И действительно: снег стаял, из
под ветоши показалась зеленая травка, «минигес-эмий» быстро стала оправляться и
прибавлять молока. Матрёсь расцвела, она опять была счастлива и опять мечтала.
Солнце только что опустилось за
край леса, как в прогалинке показалась «минигес-эмий» и рядос с нею Матрёсь.
Последняя шла, положив левую руку на хребет животного, а правою отмахивая от
него опахалом назойливые тучи комаров.
Зачуяв запах дыма от «тюнтэ»»,
«минигес-эмий» ускорила шаг и, подойдя к городьбе, бегом направилась к дымокуру
и уткнула морду почти в самый огонь.
Матрёсь принялась за вечернее
доение.
Разлив удой по более мелким
чабычахам, она бережно опустила их в погреб, тут же обозначавшийся подле юрты в
виде деревянной двери на земле.
Покончив дневные работы, Матрёсь,
вполне счастливая, поужинала и расположилась на одном из оронов спать
IV.
Наступил сентябрь, приближалась
якутская зима. По утрам морозы становились довольно чувствительными; уже снег
сделал одну попытку покрыть землю. Все предвещало раннюю, а следовательно и
долгую зиму.
Матрёсь предвидела это, но не
унывала. Сена у нее было запасено в полтора раза больше, сравнительно с
минувшей зимой, да, кроме того, она связала пучками немало камыша на соседнем
озере и, как только оно покроется льдом, горбуша в ее руках сделает свое дело —
срубит пучки, и у «минигес-эмий» будет в волю хорошего, зеленого корма. Дров
тоже достаточно: и хвороста много, и Тыэллах за три масла выставил целых восемь
сажен. Будет тепло, светло и сыто. А к Рождеству «минигес-эмий» непременно
телится, и не иначе, как телкой. Эту она, Матрёсь, уж во что бы то ни стало,
вырастит. Она ни будет жалеть для нее молока, она к 6удущей имени наготовит для
нее мелкого, мягкого сена, и телушка будет жива, будет расти на славу,
Так мечтала Матрёсь, сидя перед пылающим
камельком и ссучивая на колене из сухожилий нитки, которыми намеревалась шить
«этербесы» для Барбары. Два дня тому назад побывала Матрёсь у людей и набрала
не мало заказов. Вон лежат три кожи, которые нужно хорошенько вымять, вон
скроенные сары для шитья, а там целый ворох бересты — для жены князя двенадцать
чабычахов и пять турсуков изготовить надо.
Работы много; только не ленись.
Матрёсь и не ленилась, она до
того углубилась в свою работу, что не заметила, как дрова на очаге перестали
трещать и разбрасывать искры, как пламя прекратило гудение в трубе, и обуглевшие
поленья безмолвно оседали, покрываясь пеплом.
Матрёсь поднялась со своего
низенького «олохмиса», на котором сидела, и направилась за камелек, чтобы
захватить свежих дров. Она уже протянула руку, чтобы взять ближайшее полено, но
внезапно остановилась, к чему-то прислушиваясь.
В юрте царила тишина, извне не доносилось ни
звука, только за перегородкой из тонких бревешек, отделявшей жилье человека от
помещения скота, слышалось учащенное и громкое дыхание «минигес эмий»
— Странно, — подумала Матрёсь, —
что же это она не ест сена, что я ей положила перед вечером? Или, может быть, я
так долго сучила нитьи, что она уже успела съесть его? Но в таком случае почему
же она не жует жиачки? - задумалась девушка. Уже протянутая за поленом рука,
инстинктивно отдернулась назад. Матрёсь вернулась к камельку, достала сверху, с
решетки, укрепленной над ним, «тымтык», — лучину, вздула у тлеющих углей огонь
и быстро направилась в хотон.
«Минигес эмий» лежала у
нетронутого сена и тяжело, прерывисто и часто дышала.
Встревоженная Матрёсь пощупала
рукой нос животного. Нос был сух и
горяч.
Болезненно сжалось и замерло
сердце в груди бедной девушки.
— Неужели! — мысленно воскликнула
она. — Нет, этого не может быть! Ведь сюда, как и люди, другие коровы не
заходят... Это так, может худой травы поела...— успокаивала она себл. Но сердце
боязливо трепетало в груди, руки и ноги невольно дрожали, а в голове забродили
страшные мысли.
Еще от Тыэллаха, летом; слышала
Матрёсь о падеже скота, но не придала этому никакого значения, а два дня тому
назад, когда она ходила к людям, Барбара нассказала ей целую кучу ужасов. У
Байбал-тоёна из пятидесяти голов осталось пять, у Уйбанчика из двадцати — одна,
у Алексея, Гликерьи-Эмиахсин, Алампада, из десятков ни одной не осталось и т.
д. и т д. Язва, сибирская язва, сказывала Барбара, болезнь прозывается, и все
валить и валить скот. Сегодня здоров, а завтра, смотри, падает, — в особенности,
если как-нибудь вместе походит.
— Да, вместе. Но «минигес-эмий»
ведь совершенно одна, как и я, ходила, — размышляла Матрёсь, устанавливая на
камельке дрова и лениво, нехотя, принимаясь за сучение ниток.
Теперь сквозь треск и гудение
пламени в трубе она явственно различала в соседнем хотоне тяжелое, учащенное
сопение «минигес эмий».
С жаром принялась Матрёсь за
прерванную работу, стараясь погрузиться в нее и разогнать страшные мысли,
быстро завертевшиеся у нее в голове. По временам, они различала даже стоны
больного животного и с горящей лучиной бросалась в хотон.
«Минигес-эмий», глядя грустными
глазами на свою покровительницу, действительно стонала. Матрёсь, возвращалась
на свое место к камельку, ставила вновь и вновь свежие поленья на очаг, вновь
принималась за сучение ниток, стараясь уверить себя, что это не сибирская язва.
Уже очень поздно, дело подходит к
полночи, а Матрёсь не ложится; она не может спать; она задумалась.
И вспомнилось ей её сиротливое,
безотрадное детство в хотоне; Пиотура, скитанье по чужим юртам, в качестве
работницы, брань и колотушки чужих и чуждых ей людей, голоданье, лохмотья и
единственная отрада, единственный светлый луч — подарок Пиотура...
Все ярче и ярче разгорается этот
луч, по мере того, как девушка рисует себе свою дорогую «минигес-эмий». Светло
и тепло у Матрёсь на душе с тех пор, как она сама себе хозяйка...
Но вдруг, сегодняшний день,
ужасная действительность, встает перед нею и выводи ее из сладких мечтаний.
Матрёсь замерла. Дрова перегорели
и смолкли, и в юрте царит гробовая тишина. Ни стонов, ни дыхания «минигес-эмий»
тоже не слышно. Не зажигая лучины, обезумев от ужаса, кинулась она в хотон и
осязательно убедилась, что то, что она с отчаянием гнала от себя прочь,
свершилось...
Припав головой к бездыханному,
хладеющему трупу «минигес-эмий», она завопила от боли, тоски... И в безбрежное
море суровой и дикой тайги, в глухую безмолвную полночь понеслись раздирающие
душу вопли.
V.
Так кончилось счастье Матрёсь.
В. С. Иллич.
/Восточное обозрѣніе. № 12. 26 января. С. 2-3; №
13. 29 января. С. 2; № 15. 2 февраля. С. 2. Иркутскъ. 1897./
Brak komentarzy:
Prześlij komentarz