wtorek, 31 grudnia 2019

ЎЎЎ 4. Настасься Шчэрбачэня. Ладзісь Ігнась Ільліч Сьвітыч з Магілёўшчыны ў Якуцкай вобласьці. Ч. 4. Бродяга. Из жизни ссылки. Койданава. "Кальвіна". 2019.





                                                                         БРОДЯГА
                                                                 (Из жизни ссылки)
                                                                                 I
    Оставалось еще добрых часа два до заката, когда Андрей Сахаров, закинув косу за плечи, мерным шагом направлялся с покоса домой. Он не ушел бы так рано домой, косить еще было что, погода стояла сухая, но сегодня об нем словно забыли и никто в обычное время не принес обеда. Последнее обстоятельство, как догадывался Андрей, зависело от того, что жена его Наталья родила, а теща — Анна Родионовна была все время занята около родильницы.
    Неторопливо приближался Андрей к дому, находившемуся на краю деревушки Шамаева, расположенной вдоль луговой стороны Волги.
    Андрей Степанов Сахаров принадлежал к общественникам Шамаева от рождения, а хозяином сталь лишь несколько лет тому назад до начала нашего рассказа.
    Отец Андрея умер, когда мальчику было лет двенадцать. Вскоре за отцом последовала и мать, и сирот, — их было трое: Андрей и его две сестры, — разобрали соседи.
    Андрюша попал в дом к обстоятельному хозяину Дмитрию Парамонову, у которого и вырастал, как в своей семье. Кстати, у Парамонова была только одна дочка, лет на сем моложе Андрюши, и на последнего, вследствие этого отчасти, смотрели как на родного сына.
    Подрастал Андрей, приучался к крестьянской работе и к восемнадцати годам вышел заправским работником, на которого Парамонов мог полагаться, как на самого себя.
    Года за полтора до освобождения крестьян с Андреем чуть не случилась беда: помещица Марья Иванова Подгибалова, которой принадлежало Шамаево, хотела было поверстать Андрея в дворовые, но тут, как то подоспело 19-е февраля 61-го года и пронесло эту тучу мимо: парень не оторвался от земли.
    К осени, в том же году после освобождения, умер Дмитрий Парамонов, оставив вдову с девятнадцатилетней дочерью на хозяйстве, которое в последнее время обиходил один Андрей.
    Еще будучи здоровым, Парамонов решил выдать свою дочь замуж за Андрея, и только смерть помешала осуществить это решение.
    Анна Родионовна, как только позволили деревенские приличия после смерти мужа, сыграла свадьбу дочери, а теперь, как догадывался Андрей, Наталья, так звали его жену, и родила.
    Идя теперь домой, Андрей был занят мыслью о том, кого родила Наталья: сына или дочь. Как всякому хозяину, ему, конечно, хотелось бы сына, так как из него со временем вырастет помощник, а впоследствии поилец и кормилец.
    Занятый такими мыслями Андрей незаметно подошел к своему двору и взошел в ворота. Из сеней показалась соседка Федосья, с сияющим лицом, начавшая его поздравлять.
    — С сыном, Степаныч! парня Бог дал Натальюшке. Все хорошо: разрешил Господь!
    Андрей слегка ухмыльнулся на поздравления соседки и молча прошел под навес, где поставил косу. Затем, умывшись из глиняного рукомойника, тут же висевшего на бечевке, направился в избу.
    — Сюда, в холостую пройди! указывая на лево, в чистую половину избы, проговорила Федосья.
    В комнате, обращенной двумя окнами в садик, где подле самой стены росли кусты бузины и черемухи, не пропускавшие непосредственно солнечных лучей, царил мягкий, задумчивый полусвет. Направо от двери, на постели, устроенной из двух, сдвинутых вместе, лавок, лежала Наталья, чернобровая, смуглая, с правильными чертами небольшого лица, красивая, молодая баба. Непосредственно перед самой постелью, спускаясь с потолка, висела закрытая ситцевым пологом зыбка, веревка от которой одним концом прикреплена была к лавкам.
    Лежа на спине, с закрытыми глазами, Наталья видимо отдыхала; по крайней мере, на неподвижном, словно застывшем лице рисовалось лишь полное спокойствие.
    Когда при входе Андрея слегка скрипнула дверь, Наталья повернула голову по направленно к порогу и открыла глаза, засиявшие радостью.
    — Андрюша, тихо промолвила она, — сын!
    Андрей кивнул головой и прямо подошел к зыбке. Откинув закрывавший ее полог, он заглянул туда. Там, завернутый в чистые тряпки, лежал его сын, будущий помощник, поилец, кормилец — крошечное, красное существо, мало похожее на человека.
    Закрыв, опять осторожно полог, Андрей стал истово креститься на передний угол и шептать молитву.
    В это время вошла в комнату бабушка Родионовна — высокая, стройная еще старуха, в темном сарафане, повязанная черным платком.
    — Что рано пошабашил? обратилась она шутливо к зятю. — Проголодался; да вишь нынче мы тут вовсе замаялись: вашему брату мужику ништо, а бабе родить, так тут замотаешься, брать! Ну, да слава Богу, разделались! С сыном, Андрюша! Иди-ко в избу, поешь.
    Андрей, которому видимо хотелось еще остаться с женой, медленно вышел из холостой и через сени направился в избу. Покончив здесь с запоздавшим обедом, он прошел под навес и принялся отбивать косу, приготовляя ее к завтрашней работе. Прерывая по временам стук молотка по стальному лезвию косы, он слышал крик своего ребенка и каждый раз, ухмыльнувшись, произносил:
    — Ишь горлан! знатно орет; ладный мужик будет. Жарь спал. Как бы уставшее от дневного пути солнце скрылось за горами противоположного берега Волги, наступили сумерки. По деревне послышалось мычание коров, скрип ворот, бабьи возгласы и беготня. Скот вернулся с поля. Скоро и перед воротами дома Сахарова послышалось тихое, нетерпеливое мычание.
    Из избы вышла с подойником в руке Родионовна, Федосья вынесла лохань с пойлом, и пестрая корова, вошедшая во двор, в сопровождении двух баб, направилась под навес.
    Андрей, покончивший с косой, вошел к жене, которая в это время, держа на руках сына, совала ему в рот грудь. Молодой отец тихонько сел на лавку и сталь вглядываться в потемневший угол комнаты, где новый пришелец на землю проделывал неумелые эксперименты, ловя губами материнскую грудь, и после каждой неудачной попытки пищал.
    — Ишь горлан! не мог в десятый раз не заметить Андрей, —знатно орет! А как его крестить будем? обратился он к Наталье, когда совладавший, наконец, с незнакомым ему предметом ребенок смолк и усиленно зачмокал.
    — Митриемъ. Матушка сказывала, что бы беспременно Митрием крестить, тихо ответила Наталья.
    — Митрием, так Митрием. Митька, Митюшка стало быть будет. Ну, и то ладно, промолвил больше про себя Андрей.
    Управившаеся со своими делами бабы, войди в холостую, прервали беседу и размышления Андрея, который немедленно прошел в избу.
                                                                                    II
    Как решила Родионовна, так и окрестили мальчика Дмитрием. На крестинах погуляли почти все шамаевцы, потому что Родионовну но старой памяти все уважали и любили.
    Маленький Митя подрастал здоровым и веселым ребенком. Трудно было бы сказать, кто в семье больше всех любил мальчика. Андрей не обнаруживал только при всех той нежности, которую питал к Мите, Наталья в нем души не чаяла, а Родионовна положительно баловала ребенка. Из разноцветных, ситцевых лоскутков сшила она ему шапочку, специально для него напряла шерсти и связала чулочки, при всяком удобном случае, возвращаясь из соседнего большого села, где был базар, приносила ему, то пряник, то конфетку, то даже подчас не хитрую грошовую игрушку.
    В долгие зимние вечера Андрей вырезывал  ножом для Мити из дерева то подобие коня, то саночки, то другое что-нибудь, а когда ребенок, впервые став на ножки, сделал самостоятельно несколько шагов по избе, отец сплел ему пару крохотных лапотков. Бабушка Родионовна при этом сильно взгрустнула, потому что ей очень хотелось приобрести для Мити сапожки, а средств для этого не было.
    Не налюбуются бывало в семье на Митю, который рос тихим, скромным мальчиком, не озорником. По четвертому годочку он бегал с мамкой и бабушкой в огород, где непременно хотел им помогать: то, взяв бурачок, норовил поливать гряды, то садился в борозду, собираясь полоть,
    — Глянь-ко, матушка! как Митюшка мне пособляет, кричит бывало Наталья, обращаясь к Родионовне, когда Митя, обливши всю рубашонку, тащил бурачок с водой.
    — Ан, да умник, Митюшка! подсобляй, подсобляй мамке! отзывается из другой борозды Родионовна.
    И начнут бабушка с матерью рассказывать друг другу про рассудительность Мити, про разные его подвиги. Придет к вечеру с поля отец и ему тоже сообщают обо всем, что за день наделал Митюшка.
    Андрей возьмет его на руки, усадит к себе на колени и, погладив по головке, в свою очередь начинает хвалить сына.
    — Молодец, молодец, Митюк, работай пока с бабами, опосля со мной будешь!
    Настанет сенокос, идет Наталья ворошить или грести скошенное Андреем сено, берет с собой и сына.
    Митюшка бегает по лугу, кувыркается в душистом сене, намается и, тут жс прикорнув, заснет. Станут Андрей с Натальей обедать, либо полдничать, проснется Митя и усаживается с ними. Похлебает тюри с квасом, а не то попьет молочка и пойдет опять играть.
    Когда же начнут метать сено в стог, для Мити наступает настоящий праздник. Обвяжет отец копну веревкой, закрепит концы к гужам, посадить Митю на самый верх копны и мальчик, которому кажется, что он взобрался невесть как высоко, покрикивает на лошаденку и едет к стогу, где сам быстро скатывается на землю; а за следующей копной Митюшка отправляется верхом.
    Солнышко скроется за холмами, с Волги потянет холодком, заскрипит в траве коростель, загудит над водой выпь, засвищут перепела, зажужжат в потемневшем воздухе разные жуки, замелькает и не для всех слышно запищит летучая мышь, гоняясь за мошками, Андрей впряжет своего сивку, в телегу и, усадив Наталью с уснувшим Митей на руках, усевшись сам, отправляется домой.
    Заскрипят ворота и пробудившийся Митя непременно хочет помогать отцу убираться с конем. Отец выпряжет коня, а Митя уж держится за повод, чтобы отвести сивку под навес. Умное животное не тянется и не наступает на ребенка, а соразмеряет свои шаги с детскими. Из избы выйдет бабушка и зовет приехавших вечерять.
    — А где же наш большак? Митрий Андреич, а Митрий Андреич, пожалуй-ко в избу вечерять! Ну много ли сена сметали? осведомляется бабушка.
    — Немало, с важностью отвечает Митя и неторопливо шагает по направленно к избе.
    У порога бабушка подхватывать большака па руки и начинает громко целовать, ласково приговаривая.
    Войдя в избу, Митюшка с важностью водить рученкой перед лицом и грудью, кланяясь на угол с иконами; это он крестится, как подобает заправскому мужику. Усевшись за стол, он, обыкновенно, облокотившись на ручонку, обращается к бабушке.
    — Что ж, собирай-ко вечерять, баушка!
    Родионовна, ожидая всегда такого обращения, и не подает раньше па стол.
    — Сейчас, касатик, сейчас, родной, говорит она, доставая из печи горшок.
    Уже за ужином большак понемногу начинает клевать носом, а к концу, прикорнув головкой к коленям матери, и вовсе спить. Бабушка берет спящего и уносить в клеть, где, раздев, укладывает на свою постель
    Настанет жатва, и Митя вместе с отцом и матерью день деньской живет в поле. Ребенок присматривается к мужицкой страде, наглядно обучается мужицкому делу. Тянется Митя и к серпу, выказывая желание жать, и снопы вязать он хочет, а к вечеру, когда сжатий хлеб складывают в копны, Митя нет-нет, да и притащит сноп-другой. А когда начинается возка хлеба с поля на гумно, Митя торжествует! Высоко сидя па возу, он с важностью покрикивает на сивку.
    Опять встречающей его бабушке «мужичек с ноготок», как заправский хозяин, сообщает, что хлеба возит ещё много осталось.
    Подрастая потихоньку, Микула Селянинович живет одной жизнью с «матушкой сырой землей», с «свет-кормилицей»; с раннего детства складывается его жизнь сообразно с ее строгими, но справедливыми законами, с, ранних лет научается он ее любить. С самого начала сознатёльной жизни он видит в ней действительно кормилицу и слово «матушка сыра земля» для него не просто красивое слово, а конкретный факт.
    Уже по шестому годку Митя прилагает к земле свои детский труд. Сидя верхом на сивке, он боронить вспаханное и засеянное отцом поле. Мите пока забава и удовольствие боронить, но, играя, он делает уже мужицкое дело, привыкает к крестьянской работе. За удовольствие гоняет Митя сивку на водопой, скачет с другими ребятишками в ночное. Здесь, разлегшись вокруг костра, отпустит, стреноженных лошадей, болтают ребята почти всю ночь на пролет о разных разностях.
    Кругом Шамаева, на недалеком расстоянии, то тут, то там, торчат высокие трубы и краснеют кирпичные громадины фабрик и заводов. Много ковригенцев работает по нем, много уходит туда народу из других окрестных сел и деревень, кое-кто и из шамаевцев вкусил уже от прелестей фабричной жизни, а поэтому разговоры ребят, выгнавших коней на ночное, вертятся больше в округ всяких дел, так или иначе связанных с фабрикой.
    — А Фирсановскую Оришку вечор в город увезли, докладывает один из собеседников, мальчик лет девяти, из Ковригина.
    — Вишь ты! С чего ж бы так? откликаются слушатели.
    — Она братцы вы мои, продолжает мальчуган — робёночка своего в овин кинула. Так и не знали бы, кабы не Федька Отрюковский. Он, вишь, на, гумно пошел, воробьев там у них блажь, за воробьями, значить, он глядит, оттелева, из овина-то, собака, Щарик ихний, ручку в зубах тащит. Федька, так и обомлел, испужался. Кинулся вон, да как закричит: «ой батюшки, ручка! ручка!» А на ту пору как раз тетка Матрена, и выйди из избы. Услыхала этта, что Федюшка кричит, да и побеги к нему. А Шарик-то прямо к ней. Она и себе давай кричать. Соседи, которые услыхали, прибегли к ним, мужики тут и бабы; Глядят, как есть ручка ребячья. Федька опамятовался и сказывает, как Шарик эту самую ручку у них с гумна тащил. Пошли туда, а там в овине и остальной робёнок; ножку только собаки, знать, отъели.
    Народу тут много уж понашло и давай гадать: чей, стало быть, робёнок это будет. Бабы промеж, себя шептаться стали спервоначалу, опосля чего тетка Маланья, кузнечиха, и баит: «беспременно Оринкино это дитё. Как с заводу вернулась она, баит, Оринка-то, так примечала я бытто брюхата девка была, а теперя, с неделю почитай, неприметно ничего, опросталась, а робёнка не слыхать».
    Пошли к Фирсановским. Старики дома, Оринки нет. «Где девка?» «Не знаем, сказывают. Сейчас здесь была, вышла в огород никак».
    Пошли искать ее, да и нашли в бане. Она там, братцы вы мои, удавиться сбиралась: и веревку уж к полку привязала, да помешали, вишь, пришли.
    С замиранием сердца, весь бледный, с широко открытыми глазенками слушает Митя повествование; остальные ребятишки, не менее его взволнованные, все с напряженным вниманием, боясь проронить хоть одно слово, слушают рассказчика. А мальчуган продолжает.
    — Взяли ее, значит, из бани, а она белая, белая такая, вся трясется. Тут к ней Федот Васильич, староста приступил: «куды свово робёнка девала? сказывай, шлюха!» А она спервоначалу давай запираться: «никакого у меня, баит, робёнка не было, знать, не знаю, ведать не ведаю», а сама трясется. Тут все загалдели: «не отпирайся, девка, сказывай: куды свое дитё загубила?» Как все это приступили к ней, она и спокаялась: молчала все молчала, а потом и бухнулась в ноги старикам. «Виновата, баит, виновата: в стрюковский овин кинула; испужалась как он у меня мертвенький родился, взяла, да в овин и снесла». И старики Фирсановы тут же были, и как Оринка спокаялась, так бабушка Лукерья и зачала над ней голосить, а сам старик стоял, стоял, да опосля и сказывает: «все это с фабрпк этих пошло, будь оне прокляты: посманули наших робят и загубили!» и жалостливо таково сказал это, а самого на бороду слезы-то кап, кап, кап, и закапали. Тут значить Оринку в правление повели, а ввечеру на подводе, Осип Колдыбинский в чередных был, с писарем в город и повезли; в острог, сказывают.
    А в остроге с ей чего же делать будут? осведомляется кто-то из слушателей.
    — Сперва, известно, сидеть будет, а посля судить станут; прямо в каторжную Сибирь засудят, тятька сказывал, сентенциозно отвечает рассказчик. Пораженные слушатели на время замолкают, а потом, придя в себя, наперерыв, друг перед другом сообщают разные аналогичные эпизоды из деревенско-фабричной жизни.
    Слушает все это Митя и в его детском воображении рисуется образ бледной «Оринки», ручка «робёночка», причитания старухи Фирсанихи над дочкой и «каторжная Сибирь», как нечто неизвестное, но полное мучений и невыразимого ужаса... Жалко ему Оринку, жалко робёночка, жалко бабушку Лукерью и страшно темного чудища — каторжной Сибири... Ему хочется заплакать, но он уже прислушивается к другим рассказам и его взволнованное сердечко начинает биться ровнее.
    Не мало подобных рассказов наслушался Митя от деревенских ребятишек и взрослых. То слышит он, как такая-то девка, ушедшая недавно на фабрику, гулять стала, как такая-то от худой болезни померла; как тот или другой парень пьянствовать сталь, от рук отбился, домой вовсе не хочет; как тому изуродовало руку, как тот попал в машину и вовсе превратился в лепешку и т. п.
    Но рядом с этим слышит он и другие разговоры: «вон, Степка Витюхинский с завода за пачпортом приходил, так на нем, братцы вы мои, рубаха кумачная красная, шаровары и поддевка плисовые, картуз — сам сказывал — полтора целковых отдал, сапоги с бураками, при часах, а гармония во какая! Гуляет это по деревне, на гармонии отжаривает, а девки все так бельма на него и и таращат. Он орешки пощелкивает и на девок этих глядеть вовсе не хочет. «Вы, говорит, дуры деревенские, а у нас на заводе кажинная девка краля писанная»...
    И дома приходилось Мите слышать разговоры о разных явлениях фабричной жизни, но здесь отношение к ним было безусловно отрицательное. Все: и баушка, и тятька, и мамка, обсуждая факты, подобные приведенным, видели в них один грех и непотребство, происходящее от баловства парней и девок. Лишь старая Родионовна подчас задумчиво заключала свою речь следующими словами:
    — А допрежь такого баловства, не было. Хоть у иных господ и каторжная жизнь мужику была, а народ так не озорничал. А как с волей эти самые заводы, да фабрики понастроились у нас, так от них и весь грех пошел...
    Как те, так и другие разговоры, доходя до сознания Мити, оставляли свой след. Если с одной стороны ему и жаль было так или иначе, прямо или косвенно пострадавших от фабрики, если ему страшна была «каторжная Сибирь», куда должны были попадать наиболее избаловавшиеся, если в его представлении «грех» и «озорство» комбинировались с высокими трубами и кирпичными громадинами окружающих фабрик, то, с другой стороны, — сапоги с бараками, красная рубаха, плис, гармония и часы представлялись ему чем-то заманчиво вожделенным... Последнее обыкновенно так ясно рисовалось в его воображении, что все страшные призраки таяли бесследно, и на вопрос Родионовны о том, хочет ли он в фабричные, Митя обыкновенно отвечал:
    — Хочу, баушка. Я, как фабричным стану, гармонию заведу, часы с цепкой, во как ходить стану...
                                                                              III
    Недолго  пришлось и шамаевцам пожить  в блаженном неведении добра и зла современной цивилизации, так как дух индустриализма по-видимому с особенной силой начал напирать с запада на восток. Рубли, уплывавшие за границу за тамошние ситцы и миткали, не давали покоя нашим доморощенным культуртрегерам которые, не найдя в себе внутренней силы для утешения сердечной боли, при виде проплывающих мимо их карманов рублей, задумали устроить искусственную запруду рублевому потоку. Мы вдруг ощутили в себе такую массу промышленных сил и способностей, в нас открылись такие богатые задатки, гибнущие благодаря рутинности исконного занятия за сохой, что нужно было употребить все усилия для спасения их и направления в достодолжную сторону. Рублевый поток переменил русло и устремился во внутренние резервуары — карманы родных благодетелей, чумазых. Фабрики и кабаки стали расти, как грибы после теплого летнего дождя; они теснились вокруг той местности, где лежало Шамаево, превращая мало-помалу окрестные села и деревни, забывавшие о сохе, бороне и своем хлебе, в фабричные центры... Наконец, настал и для Шамаева час непосредственного перерождения: подле самой деревни, на месте помещичьего выгона, которым пользовались крестьяне, заложили и начали строить белильную фабрику купца Малыгина.
    Не по дням, а по часам росла за деревней красная кирпичная громадина и к осени была уже совсем готова. Теперь беспрерывно из ее высокой трубы валил клубами дым, смешанный с паром, и пронзительный свисток три раза в день оглашал окрестности своим воем, проникавшим внутрь шамаевских изб, где часто можно было услышать раздражительное замечание; «ишь! заревел окаянный»! или более спокойное — «полдень — смена»!
   Выгон, отошедший под белильную фабрику, заставили и так небогатых скотом шамаевцев допродавать оказавшуюся лишней скотинку еще в первый год основания фабрики. Неполучающее достаточно удобрений поле стало меньше родить хлеба, и сами шамаевцы воочию, простым арифметическим расчетом, убедились в том, что гораздо выгоднее идти к Малыгину, чем копаться в выпаханной земле.
    Кое-кто из взрослых скоро пристроился к фабрике, приспособили туда уже немало ребяток, так что на единственной деревенской улице теперь, не стало прежнего оживления.
    Митя остался почти без сверстников и проводил большую часть времени дома с сестренками, которых у него было две, или подле бабушки. Прежние товарищи его игр, сделавшись фабричными, стали к нему относиться как-то свысока, пренебрежительно, считая его малышом, никуда еще не годным. Они уже деньги зарабатывают, а он что? Пузырь, больше ничего.
    Досужие соседки, зайдя подчас в избу к Наталье, уговаривали и ее отдать своего Митьку на фабрику, соблазняя выгодами, какие из этого проистекут.
    — Дома парнишка балуется, ничего не делает, хоть немного съест, а все же задаром кормить надо, говаривали они, — а с фабрики, хоть что ни есть, а в дом принесет.
    Присутствовавшая при этом Родионовна обыкновенно вмешивалась в таких случаях в разговор и старалась доказать соблазнительнице, что на фабрике баловства не в пример больше, чем дома, и что от тех двух-трех рублей, которые ребенок принес бы в дом, не оберешься греха.
    — И измают за них ребенка день-деньской, и чего только не наглядится и не наслушается он на вашей фабрике. Нет, не надо! Пока, слава Богу, жевать есть чего, парнишка не голодает, а фабрику эту, ну ее к лешему!..
    Но что ни год дальше, тем с большей и большей натяжкой оправдывались заключительные слова рассуждений Родионовны относительно жевания.
    С дымом, день и ночь выходившим из окрестных фабричных труб, уносились в пространство окрестные леса. Что ни год дожди становились реже и меньше, выпадали не тогда когда бы нужно было, что ни год, то засуха. Из году в год засеваемые поля, не получая нужного удобрения в достаточном количестве, родили все меньше и меньше хлеба, которого теперь никогда уже не хватало до новины, надо было прикупать.
    Как ни старался Андрей вести свое хозяйство по прежнему, напрягая все силы, но и ему не удалось поддержать хозяйства на прежней степени. Уже года два, как числилась за ними недоимка, кое у кого уже и призанял он, а выбиться никак не удается.
    Мите шел уже девятый год, когда неурожай окончательно подкосил Андрея. Едва, едва вернула земля лишь семена, так что не только нельзя было помышлять об уплате долгов, но и самим нечего есть стало.
    Убрался Андрей с полем, свез, что оно уродило, и решил в первый раз на зиму уйти куда-нибудь на сторону.
    — Как ни как на хлеб заработаю, да часть недоимки отдам, сказал он домашним, объявив свое решение.
    Теперь и прежние советы соседок относительно Мити не раз заставляли его задумываться.
    — И впрямь надо бы Митюшку на фабрику свести, сказал он наконец однажды жене, — дома ему в чистую делать нечего, балуется только, а там за работой будет, да и не даром. Гляди, помаленьку и у Михаила Ивановича должок поквитаем. А там к лету, Бог даст, хлебушко родится и опять у нас все исправно будет.
    Наталья ничего не возразила мужу; она, по-видимому, соглашалась с его доводами, но в глубине души ей жаль, было отпустить сына.
    После нескольких подобных заговариваний с женой Андрей однажды за ужином полушутя обратился к сыну.
    — А что, Митюха, надо бы тебе на фабрику уходить. Чего дома-то зря сидеть? Ты уж как ни на есть работник, должон в дом приносить. Ноне дома работы нет, уйду я, и тебе надо бы чего заработать.
    — Я, тятя, на фабрику пойду. Вон Петька походил, гляди, какую рубаху справил, отозвался мальчик.
    — Вот, вот, сынок, походишь и ты такую же рубаху справишь.
    Мальчик воодушевился и сталь болтать; ему давно уже хотелось попасть в «фабричные» и потому отцовское предложение развязало ему язык.
    — Пойдем, тятя, пойдем! Бабы тут сами без нас управятся, а мы на заработки уйдем, с важностью, подражая; взрослому, закончил Митя.
    — И чего выдумал, Степаныч, чего ребёнка сомущаешь?! заговорила Родионовна, до сих пор молча слушавшая разговор отца с сыном.
    — Нет, матушка, я не зря болтаю, а и в заправду надо Митюшку на фабрику свести. Сама знаешь, какой ноне год. Один, я не смогу справиться: хлебушко покупать надо, подати тоже отдай, а Михайле Иванычу, не минуешь, двадцать целковых, хошь не хошь, а выложь. А взять-то откуда? На базар везти нечего, а где ни на есть доставать надо. Вот я смекаю так: сам на винокуренный уйду — вот тебе хлеб и подати есть, а Митюшка Михайле Ивановичу на долг-то и заработает, гляди, я и вывернулся к весне. Сам знаю, слыхал, небось, что за сласть на фабрике, да ничего не поделаешь.
    Как ни старалась бабушка опровергнуть соображения Андрея, но все, что он сказал, было так ясно, что каждый чувствовал справедливость его доводов, сознавал, что это единственно возможное решение вопроса, что в конце концов она сдалась и, скрепя сердце, согласилась с тем, что Митьку надо свезти на малыгинскую фабрику. Но так как сразу она не могла свыкнуться с этой мыслью, то выговорила себе отсрочку, и решено было свезти мальчика тогда, когда бабушка ему свяжет теплые варежки, хотя в них и не было еще настоятельной надобности.
    Но вот прошла неделя, Андрей справил по дому все, что было надо и через два дня собирался уходить на винокуренный завод, находившийся верстах в тридцати от Шалаева. Накануне ухода он решил сам свести сына на фабрику и там запродать его. Как ни медлила Родионовна с варежками, но и они уже были готовы, и оставалось только исполнить решение. В избе Сахаровых все приуныли, чувствовалось какое-то расстройство, каждый, за исключением Мити, грустил о том, что крепко установившееся, стройное течение жизни в семье нарушается. Все разговаривали между собой мало, какими-то отрывками, пропуская слова, как бы с неохотой сквозь зубы.
    Только Митя не унывал; он, напротив, находился в нетерпеливо-восторженном настроении. В его детском воображении рисовалась такая масса наслаждений от фабричного житья, что он внутренне ликовал.
    — Меня утре тятька на фабрику сведет, фабричный буду, докладывал он почти каждому подростку, проходившему мимо их ворот, и чуть замечал в слушателе хоть малейшую тень сомнения, с живостью добавлял, — пра-а, ей Богу, сведет; и баущка сказывала, сведет; вот погляди, сам увидаешь.
    Целый день будущему фабричному не сиделось на месте, он ни за что не мог приняться и только либо выбегал на улицу, чтобы поделиться с кем-нибудь, проходившим мимо, либо присматривал за отцом, не предпринимает ли тот уже чего-нибудь в отношении его отдачи на фабрику. Он плохо ел за обедом и ужином, положительно сгорая от нетерпения скорее попасть на обетованную фабрику.
    К вечеру Андрей, приодевшись несколько, отправился в фабричную контору, чтобы там срядиться за Митьку. Долго он не возвращался домой, чего-то замешкавшись, а Митя, не смотря на многократный понуждения бабушки и матери, на за что не хотел ложиться спать и так, сидя на лавке, в ожидании возвращения отца, задремал.
    Андрей вернулся поздно, потому что на обратном пути из конторы, где запродал своего Митьку за три рубля в месяц, он зашел к знакомому мастеру, с которым прокалякал за бутылочкой несколько часов, составляя, между прочим, протекцию сыну.
    Едва Митя заслышал голос вернувшегося отца, как тотчас же встрепенулся и не хотел было уже ложиться вовсе, так как узнал, что завтра наверное поступить на фабрику. Но через некоторое время возбуждение улеглось, и сон взял свое, на утро пришлось даже будить нового фабричного.
    Умывшись, причесавшись и помолившись Богу, Митя присел за обед, которого, собственно говоря, ему вовсе есть не хотелось. По окончании обеда, когда отец с сыном начали одеваться, бабушка Родионовна подала Мите небольшую холщевую сумку, в которой лежал его ужин, состоявший из краюшки хлеба, щепотки соли, завернутой в тряпицу и одного печеного яичка. Ужинать должен был новый фабричный у себя на работе, так как его смена была от полудня до полуночи.
    Был уже почти полдень, когда Андрей с Митей, напутствуемые благословениями и всяческими советами бабушки и матери, вышли со двора и направились к красневшейся за деревней фабрике, из высокой трубы которой валил дым.
    Не прошли они и половины деревни, как в воздухе пронесся протяжный, громкий свисток, призывавший новую смену.
    Андрей прибавил шагу. Митюшка последовал за ним в припрыжку.
    Войдя в ворота фабричного двора, отец с сыном повернули на лево к зданию, в котором помещалась контора. На крыльце им повстречался один из служащих!
    Андрей снял картуз и с несмелой улыбочкой, мотнув головой в сторону мальчика, обратился к приостановившемуся служащему.
    — Вот, ваше степенство, парнишку вам привел. Куда прикажете с и им?
    — Какого парнишку? Зачем? К кому? не понимая в чем дело, спросил служащий.
    Да вот — своего, на фабрику работать, значить, привел. Вечор Федор Иванович приказали привести.
    — Заходи в контору, там тебе укажут, а я ничего не знаю, проговорил уже на ходу видимо куда-то спешивший служащий.
    Сахаровы — отец с сыном вошли в сени, из которых проникли в полутемную переднюю. Здесь, на одной стене висели разнообразные пальто служащих, а у другой, на низеньком деревянном диванчике сидел конторский сторож, при виде вошедших поднявшейся со своего сидения.
    — Вам чего надо? обратился он к Андрею. Последний объяснил причину своего прихода и сторож, наказав ему обождать, направился во внутренние комнаты. Через небольшой промежуток времени он вернулся и позвал Андрея с сыном.
    В большой, высокой комнате, куда они вошли, за несколькими столами сидели какие-то люди и усердно скрипели перьями. Направо в углу, подле окна, за высокой наклонной конторкой, на круглой, высокой табуретке сидел пожилой господин в очках и сердито постукивал костяшками счетов.
    — Вот они, Климентий Петрович, обратился сторож к пожилому господину, выдвигая вперед Сахаровых.
    — Ладно! сквозь зубы кинул господин, продолжая передвигать костяшки и писать что-то карандашом на лежащем у него под рукой листе бумаги.
    Андрей, стоя неподвижно на месте, где остановился, нервно мял свой картуз, а Митя бойко оглядывал окружающее предметы.
    Минуть через пять пожилой господин, переставь стучать на счетах, обернулся к стоявшему все в том же положении Андрею.
    — Ну, что скажешь любезный?
    — Да вот, ваше степенство, парнишку своего привел, вечор Федор Иванович наказывали, на фабрику, стало быть, в работу.
    — А, да! ну, ладно. Григорий, обратился господин к сторожу, — сбегай, позови сюда Кожина. А вы ступайте, сказал он Сахаровым.
    Андрей, подталкивая сзади Митю, вышел вслед за сторожем в переднюю и направился было совсем к выходу.
    Куда? Не ходите! повремените тут, остановил их сторож, — это меня, значит за мастером посылают; к нему, надо быть, и парнишку твоего велят отдать. Эвона, здесь присядьте, проговорил Григорий, надевая, картуз и выходя в сени.
    Через несколько минут сторож вернулся в сопровождении человека небольшого роста, бледнолицего, с жиденькой бородкой и маленькими, черными глазками. Это и был требуемый Кожин — мастер, наведывающий лощильным отделением фабрики. Кожин прямо прошел во внутреннее помещение, за ним последовал и Григорий, через несколько минуть позвавший Сахаровых.
    Вторично вошли Андрей с Митей в высокую комнату и остановились у порога.
    — Ну, вот этот человек отдает парнишку, тебе нежен — так бери, Василий Иванович, обратился старый господин за конторкой к Кожину. — Ему сколько лет? спросил Андрея все тот же господин.
    — Девятый годок пошел, ваше степенство, с Петрова дня.
    — Маловат он что-то ростом, ну, да ничего. Тебе ведь хорош будет, Василий Иванович?
    — Сойдет, Климентий Петрович!
    — Жалованья три рубля, знаешь? обратился Климентий Петрович к Андрею, — да что бы не баловался, накажи, а то штрафовать будем! Хорошенько смотри за делом, как звать-то? спросил он Митю.
    Митькой, дяденька! бойко ответил мальчик.
    — Ну, Митька, хорошенько смотри за делом, к которому приставятъ.
    — Буду хорошо смотреть, дяденька, не сумлевайся! весело поглядывая на пожилого Климентия Петровича, живо ответил Митя.
    Ну, с Богом, ступайте! До свидания, Василий Иванович!
    — Счастливо оставаться, ваше степенство! кланяясь, проговорил Андрей и вслед за выходившими маетером, сторожем и сыном скрылся за дверью передней.
    Здесь Андрей поспешил к мастеру, которого стал просить за Митю.
    — Ты, Василий Иванович, моего Митюшку не очень уж нудь работой, мал он, робенок ведь еще. Кабы не нужда, разве привел бы его сюда.
    — Ладно, чего, говорить понапрасну: не он первый, не он один. Как всем, так и ему, таких десятка полтора наберется, будет хорошо работать, никто не обидит.
    — Я, дяденька, хорошо буду работать, вот поглядишь! вмешался Митя.
    — Ты не юли: коли не спрашивают —не лезь! резко оборвал его мастер. — Иди за мной!
    Андрей попридержал за руку Митю, хотел было поцеловать его, да совестно стало при постороннем, человек нежничать и, сняв с головы у мальчика картуз, он погладил его по волосам.
    — Гляди, не балуй, Митюшка, мастера слушайся! Ну, прощай! Счастливо оставаться, Василий Иванович! крикнул он вслед уходящему мастеру и подтолкнул за иим Митю, который бегом нагнал удаляющегося к зданию фабрики своего будущего ментора.
                                                                             ІV
    Вместе с мастером вступил Митя под мрачные своды первого этажа фабрики. Здесь его сразу охватила своеобразная атмосфера, насыщенная запахом хлора, прокисшего крахмального клейстера и горячего утюга, а главное, он почувствовал себя погрузившимся в необъятное море гула. Казалось ему, что сами стены здания гудят и колеблются; а под ногами он ясно ощущал легкое дрожание пола.
    — Иди сюда! почудилось ему как бы сверху откуда-то, из пустого пространства, — на лестницу.
    Это кричал в действительности мастер, указывавший во второй этаж.
    Митя, ошеломленный гулом, машинально повиновался, несмело ставя ноги на ступеньки, которые, казалось ему, погружаются куда-то в глубь. Поднявшись по лестнице во второй этаж, мастер взял Митю за рукав поддевочки и повернул направо.
    В довольно светлой, обширной и высокой комнате, в несколько правильных, параллельных рядов, в одном направлении, горизонтально двигались бесконечные, белые полотна. Что-то стучало, гудело и вертелось. В глазах у Мити зарябило, голова стала слегка кружиться и он, не твердо переступая по полу, пошатывался, как пьяный. Подойдя близко к одному из двигавшихся полотен, мастер громко закричал:
    — Никитка, Никитка!
    На его зов откуда-то из за другого полотна вынырнула шершавая фигурка мальчика, однолетки Мити.
    — Ты где, постреленок, шляешься? прикрикнул на него мастер. — Опять уходил играть!? Я тебе побалуюсь, гуляма! Смотри, оштрафую, весь месяц без жалованья работать будешь!
    В мутных глазах мальчика на мгновение сверкнул злой, упрямый огонек, моментально сменившийся деланным испугом; вся маленькая рожица приняла выражение недоумения и невинности.
— Это, Василий Иванович, меня Кузька позвал показать ему. как расправить складку, пропищал обиженным голоском Никитка.
    Я те расправлю, ври больше, неумытая рожа! у Кузьки без тебя есть кому показать, своего места гляди. Вот тебе новый товарищ покажи ему, что надо делать, и не балуй! С этими словами мастер, оставив мальчиков одних, прошел куда-то дальше.
    Митя стоял, опустив ручонки, ошеломленный, ничего непонимающий. Перед глазами у него меж двух металлических валов, которые быстро вертелись в разный стороны, тянулось белое, бесконечное полотно; в ушах гудело, под ногами дрожали доски пола. Мальчику казалось, что кто-то невидимый, необъятный, но живой производить все это движение и шум. Самого себя Митя почувствовал вдруг чрезвычайно маленьким, ничтожным, чужим, посторонним ненужным здесь. Машина еще не ассимилировала его, еще ребенок и она стояли пока друг перед другом, как два отдельные, независимые, самостоятельные, чуждые друг другу существа...
    Митя стоял, полный недоумения, ничего не понимал и не слышал. Его новый товарищ уже несколько раз что-то прокричал перед ним, но его ухо, не привыкшее еще из моря гула выделять человеческий голос, ничего не воспринимало, невидимому.
    Наконец, Никитка дернул его за рукав и, обозвав глухой тетерей, над самым ухом прокричал вопрос о том, как его звать.
    — Митькой, ответил мальчик и, придя несколько в себя, начал уловлять звуки человеческой речи.
    — Ты откудова? продолжал допрашивать Никитка.
    — Из деревни.
    — Знамо не из города, а деревню как звать? ведь их тут много; я и сам из деревни.
    — Шамаево.
    — А чей ты будешь?
    — Сахаров, Андрея Сахарова.
    — За много ли срядился?
    — Тятька за три рубли срядился, сказывал.
    — Гляди, гляди! крикнул вдруг Никитка и кинулся к полотну, расправляя руками образовавшуюся на нем морщинку.
    — Чего глядеть-то? спросил Митя.
    — Ты гляди, ежели складка, так сейчас, как она к тебе подошла, и расправь, все одно как я. Видал?
    — Ладно, ответил Митя, в сущности не видевший никакой складки.
    — Не зевай, гляди! крикнул опять Никитка, перебегая на другую сторону полотна, где он произвел ту же манипуляцию, что и в первый раз. — Нам, вишь, как надо, ты вон там садись, эвона скамейка, а я здесь; ты за своим краем гляди, а я за своим, наставительным тоном продолжал новый, товарищ Мити. Последний перебрался па противоположный конец валов и сел на невысокую скамейку.
    — Ворона! чего зеваешь? гляди! мастер загривок-то намнет. Пропустил! Эх, ты! закричал раздражительно Никитка и кинулся опять к Мите, чтобы расправить длинный загиб его края полотна. Ты гляди в оба, глаза-то разуй! закончил он, садясь па свою скамейку.
    — Да чего глядеть, коли ничего не видно, несколько обиженно отвечал Митя, все еще ничего не могший различать на ровной, как ему казалось, поверхности полотна.
    Ребенок все еще составлял отдельное от машины существо и его непривыкшим глазам белое полотно казалось совершенно ровным, гладким, даже блестящим; он добросовестно напрягал зрение, но никаких неровностей разглядеть не мог.
    Никитка, уже усвоенный и преображенный машиной, постарался помочь своему товарищу приспособить глаза для потребления машины и, через некоторое время, Митя начал замечать нужные неровности, которые и стал расправлять.
    С сознанием важности порученного ему дела сидел теперь мальчик на своей скамейке и пристально вглядывался в плывущее мимо него белое полотно, позабыв о сидящем напротив товарище.
    — Митька, а Митька! окликнул его позабытый Никитка, — тятька у тебя есть?
    — Есть.
    — Да, ты давеча сказывал. А мамка?
    — И мамка есть, баушка тоже, две сестры.
    — Мамку как звать?
    — Натальей, баушку — Родионовной, Анной Родионовной.
    — Гляди, гляди! ты сказывать сказывай, а не зевай, брат!
    Митя расправил морщинку и опять неподвижно уставился в бесконечную белую полосу.
    — Тятька у тебя чего делает, фабричный, что ли? продолжал опять прерванный опрос Никитка.
    — Нет, ой крестьянину да нынче, вишь, хлеба не родило, так он на винокуренный ушел
    — А у меня тятька померь, я еще тогда вовсе маленький был. Мамка у меня есть, на фабрику тоже ходить, Лукерьей Куцой зовут ее; у ей полюбовник есть, Федькой зовут, тоже фабричный. А тятька твой мамку бьет?
    — Нет, николи не бьет.
    — А Федька, как пьяный, завсегда шибко мамку бьет, за то, чтоб с другими мужиками не связывалась. А твоя мамка вино пьет?
    — Нет.
    — А моя, брать, так здорово лакает; Федька за это ее прорвой зовет.
    Выспросивший и высказавшийся Никитка замолкает и Митя, несколько ориентировавшийся в своем новом положении, обращается к своему новому товарищу за разъяснением некоторых недоумений.
    — Никитка! кричит он, а что это полотно тянет, что оно все бежит?
    — А вон энти самые валы, что вертятся, все и тянут. Погляди! с этими словами Никитка снял с шеи платочек и подсунул конец его меж валов. которые быстро вытянули платок на другую сторону, где мальчик проворно сдернул его с движущегося полотна. — Видал?
    — Видел. А гудит оно чего, да дрожит все?
    — Это, брать, от паровика, что внизу. Вот ужо, как смена будет, пойдем, я те покажу самую машину. Занятно, брат!
    Машина грохочет, гудит, мелькают валы, плывет бесконечная белая лента, а с нею и время. Наступил вечер.
    Мальчики достали свой незатейливый ужин и тут же, сидя на своих скамейках, не спуская глаз с полотна, стали закусывать.
    Пришел ламповщик со складной лестницей и стал зажигать большие висячие керосиновый лампы. Комната осветилась и этот свет несколько оживляюще подействовал на Митю: с непривычки от непрерывного сидения руки и ноги затекли у него, а однообразие звуков и движение белого полотна перед глазами произвели на него одуряющее впечатление.
    Так прошло еще несколько часов. Митю стало клонить ко сну и он должен был уже употреблять большие усилия, чтобы видеть что-нибудь, как раздался оглушительный вой свистка, призывающего новую смену.
    Митя встрепенулся и с испугом поглядел на Никитку, который видимо повеселел.
    — Сейчас смена, спать пойдем, крикнул он Мите.
    Действительно, через несколько минут явилась смена, состоявшая из двух таких же подростков, как и сменяемые.
    Вместе с Никиткой спустился Митя во двор, где в темноте чувствовалось усиленное движение и слышались голоса многих людей. Кто-то ругался отборными словами, кто-то смеялся, слышалось веселое щебетание женских голосов, визг, брань, топот бегущих ног.
    У ворот Митя наткнулся на целую гурьбу ребятишек, громко перекликавшихся по именам. Он узнал два-три знакомых голоса и, пошедши по их направлению, разглядел своих однодеревенцев-сверстников. В самом проходе узкой калитки стоял человек, обнимавший и ощупывавший каждого, выходившего за ограду фабричного двора.
    Митя раньше слыхал от деревенских ребят о том, что на фабрике обыскивают, так что видимая картина не должна была его смущать, но теперь, когда предстояло самому подвергнуться этой унизительной операции, он испугался. Он знал, что у него ничего нет запретного, знал что в сущности сторож ничего худого ему не сделает, но тем не менее боялся страшно. К необъяснимому ужасу присоединялись полусознанные чувства стыда и протест против оскорбления человеческого достоинства.
    Сторож с особенной тщательностью производила обыск у молодых баб и девок, которые при этот либо хохотали, либо бранились в ответ на сальные шутки и остроты обыскивающего.
    У одной бабы под сарафаном сторож нащупал кусок миткалю, который и вытащил с торжеством.
    Пойманная баба начала ругаться площадными словами, а окружающие, дожидавшиеся своей очереди, громко хохотали.
    За взрослыми последовали ребятишки, с ухарским цинизмом подставлявшие свои детские тельца грубым ощупываниям сторожа. Митя остался последним.
    Случай с пойманной бабой в особенности напугал его и, когда очередь дошла до него, он жалобно взмолился.
    У меня, дяденька, ей Богу, ничего нет; не трогай меня!
    — Ну, ну, ладно, разговаривай там. «Не трогай меня», передразнил сторож мальчика, — вишь, неженка. Подходи!
    Митя все время дрожал от страха, стыда и негодования, пока привычные руки сторожа ощупывали его со всех сторон и по всем направлениям. Он с облегчением вздохнул лишь тогда, когда очутился по ту сторону порога калитки.
    Здесь, присоединившись к своим однодеревенцам, он направился к родному Шамаеву.
    В изб по-видимому все спали, но лишь только Митя взялся за щеколду двери, как окна изнутри осветились.
    Бабушка не спала и, заслышав стук калитки, вздула огня.
    — Ну что, Митюша, встретила она входившего в избу мальчика, — умаялся, поди, голоден, родной? Раздавайся, садись, да поешь!
    Наталья; приподнялась на постели и любовно-жалостливо смотрела на сына.
    — Нет, баушка, не устал, работа легкая. А мамка спит? не заметив приподнявшейся матери, спросил Митя.
    — Нет, соколик, не сплю, не спится. Тебя поджидала, сердечный. Садись, садись, да поешь, ответила на его вопрос Наталья.
    Митя сел за стол, бабушка поставила перед ним миску с варевом, а сама, подперши щеку рукой, стала у печки, заботливо вглядываясь в дорогие черты лица внука. Новый фабричный ел и рассказывал о пережитых заполсуток впечатлениях. Ложись, касатик, пора отдыхать, прервала, наконец, расщебетавшегося мальчика мать.
    Потушили огонь, улеглись и сон своим мягким крылом осенил всех обитателей бедной мужицкой избы.
    Все успокоились, только бабушка по временам тяжело стонала сквозь сон и, просыпаясь, крестилась, приговаривая: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас», да Митя болтал, очевидно, с новым товарищем — Никиткой.
    И во сне у мальчика в ушах раздавался фабричный гул, да перед глазами плыла бесконечная лента белого полотна....
                                                                                    V
    Когда прошел первый интерес новизны, поразившей мальчика на фабрике, Митя почувствовал себя выбитым из колеи, неудовлетворенным. Однообразие труда само по себе очень скоро надоело, но кроме того ребенок не видел в нем никакого смысла. Там, дома, он отлично знал, зачем отец пахал, зачем бросал в борозды зерна хлеба, зачем он, Митя, сидя верхом на сивке, боронил засеянное поле и когда на месте брошенных семян вырастала зеленая травка, которая затем вскоре «шла в трубку», он с точностью мог определить, какой род хлеба из нее вырастет. С большим интересом следил мальчик за тем, как колосился хлеб, как он цвел, как наливался колос. Ребенок понимал, зачем спелый хлеб жали, молотили; зачем отец возит обмолоченный хлеб в соседний город, чтобы взамен его привозить то или другое, нужное в хозяйстве. Митя видел начало и конец крестьянской работы, видел целесообразность, смысл ее и, по мере детских сил, помогая отцу, чувствовал себя цельным, живым существом. А здесь, на фабрике, ему казалось, будто утратил он что-то из своего внутреннего я, будто не достает ему чего-то; он инстинктивно почувствовал, что стал частью огромного неизвестного, того бесформенного, невидимого чудовища, которое поразило его при первом вступлении под мрачные своды фабричного здания.
    Он ясно чувствовал зависимость от этого чудовища, которое будто захватило его в свои сильные лапы, в корень изменило его жизнь и командовало им по-своему.
    Звук фабричного свистка в полдень заставлял его бессознательно брести за деревню, бессознательно подниматься по лестнице во второй этаж, вступать в зал, садиться на свою скамейку и делать привычное дело.
    Чудовище заполонило его, поглотило совсем: он перестал быть самостоятельным существом, обезличился...
    С этого времени потянулись для Мити томительно однообразные дни бессмысленного, отупляющего труда с полудня, до полуночи. Фабричный гул и безостановочное движение белой полосы перед глазами действовали одуряющим образом на нервную систему ребенка.
    Из довольно бойкого и живого мальчика Митя понемногу преображался в вялого, как бы сонного.
    Да и действительно, отупляюще однообразные впечатления двенадцати часов держали его всегда в состоянии гипнотического полусна. Вполнѣ бессознательно, как машина, придатком к которой, наконец, он стал, расправлял теперь Митя складки и загибы на плывущей у него перед глазами полосе.
    Сиди теперь на скамейке и тупо уставившись в свой край полотна, мальчик мало походил на живого человека; это быль какой-то автомат, в котором плывущая мимо складка или морщинка вызывала привычное движение рук.
    Думал ли он о чем-нибудь, сидя за работой? Нет.
    Вначале, пока организм ребенка был свеж, пока машина не успела еще превратить его в свой придаток, он думал. Мысленно переносился он в деревню, к бабушке, к матери, думал о семейных, вспоминал о том или другом из прожитого и делился этими воспоминаниями с товарищем. Но когда Никитка перестал расспрашивать, когда ничто извне не будило уже засыпающего сознания, тогда вместо цельных, связных мыслей в голове замелькали обрывки об отдельных предметах, не имевшие между собой никакой связи. С течением времени и эти обрывки душевной деятельности все реже и реже всплывали над сплошным морем гула и бесконечной рекой белого полотна, пока, наконец, голова ребенка не перестала совсем работать по-человечески.
    В конце концов все самосознание его стало, выражаться лишь как несмолкаемый грохот и гул, плывущее мимо полотно и на нем складка, морщинка, загиб, ровный край, складка, морщинка, гладко и т. д. бесконечно...
    Да и в нравственном укладе души Мити произошла не малая перемена. Теперь уже процедура ежедневного обыску не вызывала в мальчике тех полусознанных чувств стыда и негодования, что в первый раз, и он развязно распахивал свой армячок, предоставляя сторожу ощупывать себя, сколько угодно. Возможность предположения, что он вор, не смущала его больше, потому что новые его товарищи, такие же мальчики, как он, часто хвалились друг перед другом тем, что, не смотря на тщательное ощупывание, которому они подвергались, благополучно проносили куски той или другой ткани. В новой среде, куда попал Митя, стыдно было не украсть, а лишь попасться с украденным.
    Возвращаясь полусонным по ночам домой, Митя норовил поскорее завалиться и мертвецки заснуть; теперь ему было уже не до разговоров.
    Поздно вставая по утрам, он, до ухода на работу, когда у него было вполне свободное время, не резвился, как вообще дети его возраста, а апатично сидел на лавке до тех пор, пока кто-нибудь из домашних не напоминал, что пора ему уходить.
    Однажды, месяца два этак после поступления на фабрику, Митя по обыкновенно сидел на своем месте, уставившись глазами в край полотна; за другим краем следил Никитка. По обыкновению тупая скука угнетала обоих мальчиков. Чтобы как-нибудь нарушить оцепенение, в котором находились ребята, более искусившийся Никитка придумал развлечение.
    — Митька, крикнул он товарищу, развязав и снимая с себя пеструю тесемку, служившую опояской, — я стану пущать свою опояску, а ты имай!
    Быстро вертящиеся валы схватили пеструю тесемку, прокатили ее меж себя, и она поплыла по белому полотну. Митя сдернул ее к себе, на колени.
    — Теперь, Митька, ты пущай, я имать буду! Пущенная съ другого края валов тесемка опять поплыла и была сдернута Никиткой. Опять и опять повторилось тоже.
    — Теперь напополам сложу, имай, Митька! но в тот же момент раздался дикий, ужасный, животный крик.
    Митя инстинктивно привскочил со своей скамейки. Перед глазами у него промелькнула на белом полотне тесемка, за ней кровавое пятно, а по другую сторону валов бледное, искаженное от боли и страха лицо Никитки, который, корчась на полу, выл как-то по-собачьи.
    Не менее бледный, с широко открытыми глазами, с протянутыми вперед руками, как бы закаменев, простоял Митя несколько секунд на одном месте. Потом, когда, наконец, его загипнотизированный мозг сознал совершившееся, мальчик с криком бросился бежать. Стремглав, чуть не кувырком без шапки, в одной рубашонке спустился он вниз, со второго этажа, выскочил на двор, а оттуда за ворота и, не оглядываясь, помчался к деревне. Он не побежал прямо по улице, а задами, полем, направился к своей бане, куда и скрылся.
    Как испуганный зверек присел он там, дрожа от страха; по щекам текли у него крупные слезы и он скороговоркой восклицал: «ой убился, убился; пра убился!»...
    Поздно вечером зашедшая за чем-то на гумно Родионовна заметила Митю, который из бани перебрался туда. Она испугалась сначала, но, окликнув и убедившись что это не приведение, повела все еще плачущего мальчика в избу. Рассказав здесь о случившемся, как мог, он заявил, что боится идти па фабрику, что не пойдет туда больше.
    Прошел день-другой, Митя несколько успокоился и, послушавшись советов и настояний бабушки с матерью, отправился на работу. Здесь, мастер встретил его бранью, записал три дня прогула, оштрафовал за испорченный кровью Никитин кусок миткалю и послал па прежнее место...
    Никитку, которому валами изувечило кисть левой руки, заменил другой мальчик и работа продолжалась по-прежнему.
    Первое время после случая с Никиткой Митя со страхом ходил возле злополучных валов, но скоро гипноз однообразного гула и движения привел его в безразличное состояние...
    Праздников не было у Мити, все дни поразительно походили друг на друга до такой степени, что в оглушенном, загипнотизированном сознании сливались в один однообразный, бесконечный, как плывущее за работой перед глазами полотно, день...
    Прошел октябрь, настала зима, доставлявшая в былое время мальчику не мало удовольствия в виде катания на салазках и т. п.; но теперь не принесшая ему прежних радостей: Мите было не до веселья: все свободное время уходило у него на сон и отдых; да и вообще он сделался как-то равнодушен к детским играм. Прошел ноябрь, декабрь перевалил за половину, близился праздник Рождества. Фабричные ждали этого праздника с большим нетерпением, так как на целых три дня в это время они отрывались от замолкавшей машины, переставали быть ее составной частью и, хоть иллюзорно, чувствовали себя людьми...
    В рождественский сочельник свисток завыл в шесть часов вечера и фабрика в необычное время выкинула из себя все свои «руки».
    Проработавшие вместо двенадцати шесть часов, не истомившиеся до одурения ребятишки веселой гурьбой высыпали на фабричный двор. Слышался смех, оживленное щебетание, дети толкались, перебрасывались снежками, прыгали, бегали. За воротами гурьба разделилась па несколько кучек, разошедшихся по разным направлениям, в окрестные села и деревни.
    С другими шамаевцами торопился домой и Митя. От прежних лет осталось у него воспоминание о том веселии, какое давали святки, и он радостно настроенный, бежал по улице к воротам своего дома.
    — А, фабричный! Здорово! раздался у него в ушах ласково-веселый голос отца, когда он вступил на порог избы.
    — Тятька! пришел!... и мальчик кинулся к отцу. После взаимных приветствий, когда бабушка вздула огня и Митя, умывшись и одевшись в чистую рубаху, сел у стола на лавку, отец обратился к нему с шутлывым вопросом:
    — Ну что, Митюк, много ли заробил?
    — Десять целковых, тятя, заробил; было бы больше, да три дня прогулу и штраф записали.
    — Вишь ты, гулять стал уж парень! пошутил отец. Митя рассказал причину прогула и штрафа.
    — Обереги тебя Господь, Митюшка, остерегайся ты этой самой машины: долго ли до греха? «Береженого и Бог бережет», молвится, беречись надо, а не баловаться; долго ли до греха! Ах ты, Господи, беда какая! Свое дело справляй, а чтобы баловства этого, чтобы у меня ни-ни, мотри у меня! заметил отец, выслушав рассказ мальчика о приключении с Никиткой.
    Бабушка с матерью вмешались в разговор и начали делать подобные же замечания.
    На другой день по деревне то и дело слышались хриплые звуки гармоники и не менее хриплые песни пьяных и подвыпивших фабричных, в вине старавшихся заглушить вечный гул и движение бесконечного рабочего дня...
    Походил Митя по деревне, погулял с ребятами, славил Христа, кажется проводил святки, как бывало и раньше, но все это выходило у него не так, как он ожидал: настоящего, захватывающего веселья и жизнерадостного настроения он не испытывал; впечатление от святочных забав словно побледнели и похолодели. То ли он вырос настолько за последние три-четыре месяца, что потерял интерес к детским играм, то ли часть его детской души осталась там, подле неподвижных теперь, металлических валов, прокатывающих отбеленные ткани, но Митя чувствовал что так горячо ожидавшиеся святки не удовлетворили его...
    Не смотря на это, быстро промчались три дня, и в полночь с третьего на четвертый день фабричный свисток завыл, требуя свои руки к работе. И потянулись отовсюду эти руки к своим станкам, валам, рычагам...
    После праздников Митю перевели в другое отделение, и мальчик на короткое время словно оживился: здесь будто было больше разнообразия в движениях. Теперь работа его состояла в том, что, подкатив по рельсам небольшую платформу, Митя укладывал на нее спускающееся с так называемого «барана», вертящегося вверху вала, полотно.
    Для этой работы мальчик становился на конец платформы и, подхватывая обеими руками за края спускающуюся ткань, укладывал ее перед собой более или менее правильными складками. Во время работы нужно было наблюдать за тем, чтобы ноги не запутались в наваленном впереди ворохе, так как при некоторых условиях «баран» вдруг начинал вертеться в обратную сторону и тянуть к верху сложенный уже на платформу конец ткани.
    Митя быстро усвоил себе нужные для новой работы приемы и опять стал впадать в прежнее состояние полусознания; новая форма труда производила на него тоже одуряющее влияние, как и прежняя, потому что разница между ними была лишь та, что направление двигавшейся перед глазами ткани изменилось из горизонтального в вертикальное...
    Теперь, вместо сидения на скамейке Митя только и знал, что двигал платформы и, став перед белым каскадом полотна, ритмически поднимал и опускал ручейки.
    Гудит паровик, вертятся колеса, шестерни, валы, дрожит здание фабрики, машина дышит, живет, а равнодушный, словно оцепеневший Митя делает свое дело. Раз, два, раз, два... поднимает и опускает он ручонки, хватая и укладывая перед собой на платформу спускающееся сверху полотно, невдалеке, рядом с ним, другой мальчик проделывает туже работу, дальше третий, еще один и т. д... Время тянется убийственно медленно. Болит спина, устают ручонки, в глазах рябит, голова словно свинцом налита и слегка кружится. Митя забывает, что он живое существо, что он человек...
    Раз, два, раз, два, раз... вдруг где-то вверху раздался дикий крик ужаса. Митя рефлективно спрыгнул с платформы и почти в тот же момент в нескольких шагах от него, с высоты шести сажень с глухим мягким стуком упал на каменные плиты пола, рядом работавший с ним мальчик...
    Несколько судорожных движений пробежало по телу упавшего ребенка; он вытянулся и застыл в таком положении; за мгновение перед тем искаженный страхом черты лица его приняли спокойное, безучастное выражение...
    На крик прибежали рабочие, машину остановили, ставший негодным к употреблению маленький придаток к ней убрали, заменили новым, наладили дело и опять загудело, застучало, завертелось кругом и полился равнодушный, белый каскад...
    Смерть товарища не произвела на Митю того потрясающего впечатления, что изувечение Никитки; фабричный гипноз до такой степени притупил его нервы, что лишь непривычность такого звука, как дикий крик, заставил мальчика спрыгнуть с платформы. Митя тупо сознавал происшедшее возле него и как-то равнодушно дожидался пока убрали труп ребенка и пустили в ход остановленную машину.
    Почти одновременно с железными колесами, валами и рычагами задвигались превращенный тоже в рычаги ручонки мальчика; он опять начал ритмически поднимать и опускать их, складывая к ногам ворох белой ткани...
    Вернувшись ночью домой, он, по обыкновению, завалился спать и лишь на другое утро, в разговоре, между прочим, заметил:
    — А вечор Степка Карякинский убился до смерти.
    На расспросы встревоженных матери и бабушки он обстоятельно рассказал все как было, но не изъявил никакого нежелания идти на фабрику и в обычное время был на своем месте.
    Оставшись одни, Наталья с Родионовной долго совещались о том, как бы Митю взять совсем с фабрики, но грозный призрак долга Михайле Ивановичу заставил их отложить исполнение своего желания до возвращения Андрея.
                                                                                VI
    С таким нетерпением ожидавшийся Натальей и Родионовной приход Андрея домой, наконец, осуществился: снег почти стаял, скоро надо было приступать к посеву и Андрей, рассчитавшись на винокуренном, вернулся в деревню. Немедленно по его возвращении жена и теща начали всячески добиваться, чтобы Митя был взят с белильной фабрики, где ему угрожала опасность быть убитым или изувеченным; бабушка при этом надеялась, что внучек вовсе вернется домой. Но, хотя Андрей тоже сознавал опасность угрожавшую сыну на белильной фабрике, он не помышлял о полном возвращении его домой. С одной стороны ребенку дома не было, строго говоря, никакого занятия, а с другой необходимо уплатить долг Михайле Ивановичу и чем-нибудь питаться до новины.
    Будучи еще на винокуренном, Андрей, из разговоров с товарищами, выяснил себе, что труд на белильной фабрике оплачивается очень плохо, что на других фабриках дети в возрасте Мити зарабатывают больше, чем он и поэтому заранее решил отдать сына куда-нибудь в другое место.
    Настояния жены и тещи совпали с его собственными желаниями и Андрей решил не откладывать дела в долгий ящик.
    Верстах в двадцати от Шамаева находились бумагопрядильные фабрики, на которые, управившись по хозяйству, Андрей и поехал с целью разузнать, не будет ли возможности поместить там сына.
    Поездка Сахарова отца увенчалась успехом: мальчика можно было пристроить, и лишь кончился па белильной фабрике месяц, Митя окончательно рассчитался.
    Неделю спустя после рассчета Андрей увез сына в Тагишино, так называлось село, где были прядильни, и едал его там на фабрику, устроив на квартире у проживавшего там знакомого ковригинца.
    Уразумевший уже сущность фабричной работы вообще Митя быстро освоился со своим новым делом.
    Утро чуть брезжит, самый сладкий предрассветный сон у здоровых, нормальных детей в это время, но дисциплинированный Митя спить чутко. Едва проносятся над спящим селом первые волны звука свистка, как мальчик быстро схватывается с постели и спешит на свое место; он твердо знает, что запаздывание запрещено. Ему внушено это при первом вступлении на фабрику, об этом напоминают каждый день.
    Но обе стороны входной арки в черных деревянных рамах, за стеклом, висят эти «mеmеntо».
    Не зная вовсе десяти заповедей божьих, Митя прекрасно знаком с заповедями фабриканта. В расчетной книжке, выданной ему при найме, на первых листках напечатаны эти заповеди, они же красуются в черных рамах при входе. «За опоздание, гласят они, — штраф», «за прогул — штраф», «за небрежность в работе — штраф», за леность — штраф», «за грубость мастеру — штраф» и т. д. все штраф, штраф и штраф...
    Глядя на эти заповеди, именуемые «правилами», так и представляется фабричный рабочий в виде существа, преисполненного пороков и злой воли, существа, которому нужно ежеминутно внушать, что за проявление его порочных наклонностей немедленно последует возмездие...
    В памяти Митя глубоко запечатлелось содержание «правил» и он, не глядя на них, спешит прямо к своему станку.
    Заготовленные с вечера ленты хлопка уже деятельно пожираются машиной, преображающей их в тонкие нити, которые наматываются на железные веретена, движущиеся впереди станка. Горизонтальные валы словно всасывают желтоватые ленты хлопка; они тянутся, глотаемый машиной, и ребенок зорко следит за этим процессом.
    Вот, одна лента будто оборвалась, и свободный  конец ее, мотнувшись, повись в воздухе. Мальчик умелой рукой достает из стоящего тут же железного чана новую полосу хлопка и быстро сращивает ее с мотающимся концом. Машина сосет все дальше. Другая полоска вышла и мотнулась свободным концом, Митя срастил и его с новой. Еще зверь-машина требует пищи, и ребенок торопится ее подавать. Быстро вертятся колеса и валы, быстро всасываются ленты хлопка. Один, другой, третий  концы мотнулись в воздухе, еще, как бы оборвались две ленты сразу, и Митя, своими ручонками могущими сращивать лишь по одному концу враз, перекидывает бесконечный ремень своего станка с рабочего на холостой шкив. Сразу прекращается движение, смолкает шум, и зверь приостанавливает свое пожирание. Мальчик торопливо сращивает концы вышедших полосок и спешит опять пустить в ход машину; он знает, что продолжительной остановке в заповедях соответствует лень. Желательно, чтобы сращивание производилось без остановок машины, влекущих за собой производство в данное время меньшего количества пряжи, а стало быть и меньшей прибыли фабриканту.
    Опять завертелись колеса, засосали валы, зажужжали веретена, и опять ребенок погрузился в созерцание желтоватых полос хлопка.
    Проходит три часа безостановочного движения машин и их придатков, и раздается свисток, оповещающий получасовый перерыв для завтрака людям. Подававший пищу машине ребенок сам захотел есть; он достал из кармана ломоть хлеба, откусил один — другой кусок его, но не выспавшийся и уставший — предпочитает пище сон, отдых: Митя лег на пол возле железного чана, свернулся калачиком и моментально задремал. Сонные грезы переносят его в родное Шамаево к любящей его мамке и бабушке, но резкий звук свистка скоро выводить его из заблуждения.
    Митя поднимается с пола и опять следит за лентами хлопка. От скуки он пытается счесть, сколько раз ему приходится сращивать вышедшие концы, но скоро сбивается со счета и с отчаянием погружается в механическую работу без мысли, превращаясь вполне в автомат.
    Проходит мастер, взглянул на веретена Митина станка, показалось ему, что на них мало пряжи, и он готовится сделать мальчику внушение, а в этот момент выходит несколько полос хлопка за раз, и Митя останавливает движение станка.
    — Все лень! видно раньше нас родилась: не сращиваешь по одному на ходу, а ждешь пока выйдете несколько. Копайся живее! кричит мастер.
    Кинувшийся к станку Митя сам торопится поскорее пустить его в ход, и замечание мастера только раздражает и злит ребенка. Мальчик умышленно замедляет работу и ворчит себе что-то под нос.
    — Ну, ну, пошевеливайся! оштрафую! кидает ему еще мастер и идет дальше.
    В полдень другой свисток дает знать, что настало время обеда, и Митя бежите домой, чтобы перехватить немного горячей пищи.
    За обедом он торопится есть, чтобы выгадать несколько минут для себя. Выйдя из избы, он сходится с десятком-другим своих сверстников, и начинается игра в бабки. Митя и дома, раньше, игрывал, но не с таким интересом: там была просто игра, а здесь игра на деньги, цену которым мальчик хорошо знает.
    На улице поднимается шум и возня, ребята входят в азарт, начинают прибегать к разным неблаговидным приемам, чтобы только выиграть у товарища лишнюю копейку, и игра заканчивается общей руганью, а подчас и дракой. Вкусившие от плодов фабричной цивилизации дети, словно щеголяя друг перед другом звонко отчеканивают отборные ругательные словечки.
    Новый свисток заглушает все, шум стихает и деревенская улица пустеет. Маленькие игроки, опять за своими станками, превратившись в автоматов, сращивают выходящие концы полосок хлопка.
    Кроме детей в этом же отделении фабрики, работают взрослые мужчины и женщины, имеющие под своим наблюдением по нескольку станков в раз. В душной атмосфере отделения под однообразное кружение; и жужжание веретен все истомляются до одурения и хоть как-нибудь стараются развлечься и освежиться. То тот, то другой, остановив свой станок, скрываются за дверью, находящейся в глубине отделения.
    Помещение, куда сходятся рабочие, вовсе не место для отдыха, а тем более не место, где бы можно было освежиться. Грязь, сырость и зловоние наполняют импровизированный, клуб рабочих, но они сходятся сюда, чтобы покурить, поболтать и расправить одеревеневшие за работой члены. За взрослыми тянутся и дети,
    — Дяденька, дай разочек потянуть, обращается какой-нибудь малыш, протягивая ручонку к взрослому рабочему, докуривающему «цигарку».
    — Ишь ты, вошь! чего захотел. Потяни нищего за сумку.
    — Нет, дяденька, дай, пожалуйста, затянуться.
    — Ну, ну, погляжу я, как ты затянешься. На, щенок! Осчастливленный «щенок» с жадностью вдыхает едкий дым махорки и быстро опьяневает, что заметно но бледности его лица и бессмысленно выпученным глазам.
    — Вишь, паршивый, совсем очумел! замечает давший окурок.
    — Ни чуточки! расслабленным голосом возражаете ребенок и сильно при этом пошатывается на ходу, собираясь идти на свое место.
    Взрослые хохочут, им вторят дети, протягивающие в то же время сами ручонки за окурками, или собирающие их с промозглого мокрого пола.
    А между взрослыми идут любопытные, поучительные разговоры.
    — Как он ее после того хлобыстнет по морде справа, а затем слева, чтобы на один бок не упала, а потом ногой в живот. «Это тебе за Сеньку, а это за Мишку», говорить. «Вон, говорить, что бы духу твоего близко не было, шкура!» А она, братцы вы мои, к нему: «Макарыч, прости, не буду, золотой!» А он опять ее по морде. Тут уж другие ребята подошли, да отняли ее, а то бы он знатно расписал ее, повествует один парень о вчерашней трактирной сцене, очевидцем которой он был, двум-трем слушателям из взрослых.
    Дети с вниманием прислушиваются, спозаранку знакомясь с законами фабричной этики; подросши, они разовьют ее дальше...
    Так тянется время до восьми часов вечера, когда, но свистку, все расходятся по домам.
    Наскоро поужинав, Митя ложится спать, чтобы под утро, с первым звуком свистка бежать к своему станку.
    В субботу вечерний свисток раздается раньше и рабочее, получив за неделю расчет и возмездие, расходятся кто куда: одни идут в баню сначала, другие направляются в хозяйский трактир прямо, где все как бы приготовляются к завтрашнему дню; когда весь недельный заработок очутится в трактирной выручке.
    И как все хорошо устроено в Тагишине! Как классически стройно здесь совершается цикл движения рубля! Рубль здешнего фабричного поистине легендарный, неразменный, «фармазонский» рубль. Въ субботу из фабричной кассы он переходить в карман рабочего, отсюда попадает в трактирную выручку, в конце недели поступающую целиком в ту же кассу, для того, что бы в следующую субботу тот же рубль мог посетить карман рабочего. Касса, карман, выручка — синоним кассы и опять карман, касса и т. д... Классическая простота формулы, заключающая в себе квинтэссенцию так называемой коммерции; один и тот же рубль дважды в неделю приносить плод под скромным символом двух нулей «%»!
    Противники Дарвиновой теории происхождения человека могли бы в корень уничтожить ее защитников одним указанием на Тагишино. Пусть исследователи прославленного англичанина укажут во всем животном царстве хоть отдаленный намек на Тагишинскую политическую экономию! Здесь человек своим умом с неопровержимой леностью доказывает свое абсолютное отличие от животных, им до него, «какъ до звезды небесной, далеко»...
    Извините, читатель, что я отвлекся от моего героя. Спешу перейти к нему.
    По воскресеньям Мити целый день не видно дома, целый день он гуляет. Наглядевшись раньше на взрослых, научившись у них, он с такими же подростками, как сам, где-нибудь за углом, упражняется в орлянку. Эта игра почище бабок, — здесь имеешь дело непосредственно с копейками; оно и занятнее, да и выиграть больше можно.
    Мужицкой тяжеловесности, неподвижности и рутинности не заметно в Мите; он, как мы видим, легко поддается влиянию фабрично-заводской цивилизации.
    По большим праздникам Андрей увозить сына на побывку домой, но мальчик всегда торопится поскорее вернуться в Тагишино; в своей деревне, в своей избе ему уже скучно.
    — Посидел бы ты, Митюша, с нами; и поглядеть-то на себя не дашь, говорит уходящему на улицу мальчику бабушка Родионовна.
    — Чего я тут у тебя не видал! грубо отвечает ей на ходу Митя и хлопает дверью.
    Тяжело вздохнет бабушка, про себя ругнет проклятые фабрики и продолжает возиться с чем-нибудь в избе. Наталья молчит, грустно провожая взглядом сына.
    О том, чтобы взять совсем домой мальчика, уже никто не помышляет: дома и впрямь ему нечего делать, а те рубли, которые приходятся за его труд на фабрике, никогда не бывают лишними: то ту, то другую дыру заткнуть надобно. Митя вполне акклиматизировался на фабрике и там лишь чувствует себя в своей стихии. Достиг он уже отчасти и своего детского идеала: ходить в красной рубахе и плисовых шароварах, и на отца в пестрядине поглядывает несколько свысока.
    За три года фабричной жизни вытянулся, подрос, хотя не выглядит здоровым: зеленоватая бледность лица и худоба не говорят, чтобы мальчик жил в нормальной обстановке.
    В Тагишине Митя выучился курить табак, а к двенадцати годам стал узнавать и вкус в вине. Началось последнее так.
    Въ одно из воскресений к хозяину, у которого на квартире жил Митя, собрались товарищи и кутили. Выпивался полуштоф за полуштофом, доставкой которых из соседнего трактира занимался Митя. То один, то другой из гулявших фабричных обращался по временам к мальчику:
    — Эй, малый, сбегай-ка еще посудинку.
    Митя каждый раз бегал и приносил требуемую посудину.
    Когда компания уже достаточно подгуляла, кто-то из посылавших мальчика в трактир решил, что за труды следует поднести и ему.
    — А ну-ка, Митюха, дерни стакашку! обратился подгулявши фабричный к ребенку, подавая ему рюмку водки.
    — Я, дяденька, не употребляю, ответил тот.
    — Чего артачишься? пей, коли дают!
    — Право, дяденька, не употребляю.
    — Пей, дурак!
    Митя проглотил поданное вино, поперхнулся и начал отплевываться.
    — Аль не вкусно, парень? Вали еще; «первая колом, а вторая соколом»!
    От выпитой рюмки у Мити слегка зашумело и закружилось в голове; он почувствовал какую-то особенную легкость и веселье, так и подмывавшие его смеяться. На настоятельные приглашения фабричного выпить еще он, для виду, поломался немного, а потомъ, с напускным ухарством, выступил вперед и смело опрокинул в рот вторую рюмку.
    Эге! а еще сказывал «не употребляю», совсемъ молодчага!
    Польщенный Митя начал болтать всякий вздор, стараясь свою речь возможно обильнее пересыпать отборными, непечатными словечками. Подвыпившая компания хохотала и подзадоривала все больше и больше ребенка.
— Вали ему третью! крикнул один из подгулявших фабричных, — глядеть забавно. Все равно, что намедни у Васильича в трактире петуха подпоили. Вот потеха была! Он этта. братцы мои, к курице разлетится, крыло распустить, да козырем норовить подойти, а вино его в другую сторону тянет все. Сколь ни пробовал, все не выходит, пока и вовсе на бок не упал. Опосля таки его совсем разморило: упал, да тут же и заснул. Ну и похохотали мы тут!
    Опьяневший Митя выпивает и третью рюмку, начинает говорить двусмысленности и даже протягивает руки, чтобы обнять одну из гулявших в компании девок.
    Компания ржет от удовольствия, а неосмысленный ребенок, подражая не раз виденному у взрослых, изо всех сил старается сделать какую-нибудь гадость. Задетая девка окрысилась, и на Митю посыпались ругательства.
    — Ах ты щенок этакий: сопли под носом, а он норовит тоже туда! Паршивец! отзванивала обидевшаяся девка.
    Митя обескуражен, сконфужен этой бранью, но старается показать, что она его не смущает. А в тоже время в отуманенном винными парами мозгу ребенка пробуждается сознание какой-то обиды; униженное и поруганное достоинство человека в неясной форме дает себя чувствовать болью и горечью в детском сердце, и мальчик, не выдержав ухарской роли, залился слезами, громко, истерически зарыдал.
    Пьяная компания несколько опешила от неожиданного финала своей потех, но мало-помалу, придя в себя, начала ругать Митю. Только одна из гулявших женщин материнским инстинктом угадала происходившее в душе ребенка, сжалившись над ним, увела его в другую комнату и, успокоив, уложила спать...
    Испытавши раз ощущение опьянения, в особенности его начала, мальчик теперь начал выпивать и самостоятельно. В праздник, обыкновенно, подобравшись подходящей компанией, пошлют ребята одного из своей среды в трактир за полуштофом, будто от кого-нибудь из взрослых, и где-нибудь на задворках, втихомолку, разопьют принесенное вино.
    Теперь уже Митя не все заработавшая деньги отдавал отцу, а приберегал часть их и для себя лично, объясняя недостачу какой-нибудь придуманной причиной, вроде пропажи картуза, небывалого штрафа или чего-нибудь подобного.
    Из скромного деревенского мальчика Митя понемногу превращался в типичнейшего фабричного, у которого с деревней все порвано и который на деревенский нравственный уклад посматривает с некоторым пренебрежением.
                                                                             VII
    С каждым годом, чем дальше жил Митя на фабрике, тем неприятнее становилась ему близость Шамаева, близость отца, который, узнав о поведении сына, не раз делал ему внушения, не раз бранил и увещевал его.
    Из под этих-то опеки и контроля Митя норовил все выбиться.
    Став юношей, превратившись из Мити в Дмитрия, он, под разными предлогами, начал переходить с одной фабрики па другую, все более и более удаляясь от Шамаева. То тут, то там, как объяснял он отцу, к которому приходил за паспортом, становилось почему-либо невыгодно работать, то тут, то там не полюбился будто он мастеру, который вследствие этого не давал ему ходу, и всегда нужно было переходить на другую фабрику.
    Вначале отец верил этим россказням, но когда Дмитрий раза два, совсем не выслал денег домой и неловко объяснить это подобной причиной, Андрей понял, что сын лжет, и стал к нему относиться с большим недоверием.
    Теперь Дмитрий, являясь домой, походил вполне на рисовавшийся ему в детстве идеал: была у него и гармония, завел он и часы с «цепкой», и сапоги с бураками. Но не всегда было так: под час, загуляв, он утрачивал всю свою «комильфотность», весь свой фабричный форс и превращался в довольно жалкого оборванца.
    В один из таких периодов упадка, получив расчет на какой-то фабрике, Дмитрий забрел случайно в Рыбинск. Как раз было время сплава и наш экс-фабричный, для разнообразия, решил наняться рабочим на барки, идущие с хлебом в Питер.
    Задумано — сделано: Дмитрий нанялся.
    Нагрузили хлеб, выправили все, что было нужно, и караван, после молебствия, двинулся в путь.
    Впервые пришлось Дмитрию испытать положение судового рабочего, так не похожее на его фабричную жизнь. После постоянного шума и движения фабрики тишина здесь показалась ему необыкновенной. В качестве помощника водолива он знал только свое дело: три раза в день выкачивал воду из трюма, а в остальное время, лежа на палубе, любовался на Волгу и ее берега.
    По реке то и дело бегут им на встречу и обгоняют пароходы. Какое оживление! Слышны свистки, «но это не фабричные», старается себе втолковать Дмитрий, заслыша их и рефлективно схватываясь со своего места. Этим обстоятельством он всякий раз смешил своих новых товарищей.
    — Эх ты, фабричная косточка! вышколили тебя, не бось: как свисток, так и думаешь, смену надоть! говорили они ему.
    Скоро, однако, Дмнтрий приобвык и пароходные свистки перестали смущать его. Путешествие свое барки совершили благополучно, если не считать небольшой бури в Ладожском озере, и прибыли, наконец, в Петербург. Здесь у доверенного, сопровождавшего караван, вышли какие то недоразумения с речной полицией, скоро, впрочем, улаженные, так что барки в тот же день остановились на калашниковской пристани и начали разгружаться.
    Выгрузили хлеб, Дмитрий получил расчет и на другой день, с раннего утра, под руководством бывалого человека, какого-то Григория из Калуги, отправился вкушать благ питерской цивилизации. Чичероне Дмитрия стал водить его по трактирам, кабакам и другим веселым учреждениям, имеющим свойство быстро опустошать карманы своих посетителей. В конце вечера неофит до того приобщился питерской цивилизации, что пришел в самосознание лишь от тупой боли в боку, все усиливавшейся от каких-то толчков. Очнувшись, он увидел себя лежащим на полу какого-то тускло освещенного коридора, окруженным несколькими человеческими фигурами, а самого угощали пинками.
    Когда одна из фигур нагнулась над ним, выгружая содержимое его карманов, он в состоянии был распознать в ней городового. Это успокоило его, так как он почувствовал себя в благонадежных руках и безопасном месте.
    Кряхтя от боли, причиненной пинками, и пошатываясь от шумевшей в голове сивухи, Дмитрий поднялся на ноги. Кто-то крепко схватил его за ворот, зазвенели ключи, звякнул железный засов, открылась черная пасть двери, и сильный толчок в спину вбросил Дмитрия в какую-то клоаку. По инерции он полетел прямо вперед, зацепился за попавшуюся на пути деревянную посудину, опрокинул ее и вместе с нею упал на что-то мягкое.
    — Черт! куда лезешь?! раздалось под ним и мягкая масса, зашевелившись, сбросила его с себя на пол.
    Приподнявшись с полу, Дмитрий руками нащупал закраину нар, а на них свободное место, на котором и поспешил растянуться.
    Улегшись, Дмитрий пытался сообразить, где он и что с ним. Из своих похождений последним помнил он лишь то, что из какого-то трактира вместе с двумя неизвестными ему субъектами очутился в довольно обширном, ярко освещенном зале, где вдоль стен сидели нарумяненный и разряженые девки. За одним из столов три из них играли в дурачки, а за другим он пил что-то, будто квас. Две бутылки еще не початы, сильная жажда мучить его, но почему-то он никак не может объяснить, что ему надо; что-то непонятное мешает ему. Полусознание работало все слабее, и Дмитрий постепенно опять стал погружаться в беспамятство.
    Начинало светать, и в кутузке, куда бросили Дмитрия, стала проявляться жизнь. Подобранные с вечера и ночью на улицах пьяные, просыпаясь, охали, кряхтели, почесывались. В камере запахло табачным дымом, послышались междометия и целые диалоги.
    — Ха, ха, ха! Сенька, и ты тут?! Вот, братец ты мой, оказия! Ты как же попал? сказывал домой идешь, а заместо того здесь. Ошибся, что ли?
    — Шел-то я взаправду домой, да по дороге с Кузькой зашли еще по маленькой пропустить, вышли на улицу и затянули с ним песню, нас, значить, подхватили и сюда...
    Какой-то совсем еще юноша, по виду мастеровой, очевидно впервые еще попавший в кутузку, сидя в уголку на нарах, навзрыд, горько, чисто по-детски плакал.
    — Как я ему теперь глаза покажу? причитал он, — и пальто новенькое черти окаянные как изорвали! Как мне теперь показаться? Петра Иваныч теперь вовсе заругает! всхлипывал он.
    — Э, балбес! реветь, как баба, и людям отдохнуть не дает, раздражительно заметила какая-то обрюзглая, не бритая физиономия в резиновых калошах на босу ногу, как видно, часто проводящая ночь в этом помещении.
    За стеной, в соседней камере, слышались женские голоса, визгливые и хриплые, сердитые и злые, по силе и остроте произносимых выражений не уступавшие мужским.
    Дмитрий с трудом открыл глаза, приподнялся на нарах и стал что-то соображать. Пошарив в карманах, он убедился, что они пусты; даже паспорт куда-то исчез.
    — А что теперь с нами станут делать? обратился он к своему соседу, угрюмому, молчаливому мужчине в светлом парусиновом балахоне.
    — В канцелярию поведут, а оттуда кого куда, отрывисто пробурчал он в ответ.
    Дмитрий хотел еще что-то спросить, как тяжелая дверь камеры распахнулась и из коридора раздался грубый, повелительный оклик.
    — Эй, пошел выходи!
    «Временные обитатели» кутузки один за другим начали выходить в коридор, откуда, под коивоем нескольких городовых, направились в канцелярию.
    Здесь, за столом, покрытым зеленым сукном сидел полицейский офицер. Перед ним в беспорядке лежала кучка сложенных, засаленных бумаг и белый лист, глядя на который, он стал перекликать приведенных.
    Дошла очередь до Дмитрия.
    — Сахаров Дмитрий! выкликнул полицейский.
    — Я! выдвигаясь вперед, отозвался Дмитрий.
    — Как ты попал сюда? спросил его офицер.
    — Не помню, ваше благородие!
    — Дурак! как в Петербург попал? тебя спрашивают!..
    — С караваном, с хлебом Кузьмы Давыдыча Куприянова приплыл.
    — Ну, получил расчет и запьянствовал?!
    — Нет, так, малость только погулял, ваше благородие!
    — Э-хе-хе! вздохнул, укоризненно кивая головой в сторону Дмитрия, офицер, — совсем еще почти мальчик, а уже пьянствуешь, братец! Стыдно, стыдно! Вот, возьми свой паспорт и ступай.
    — Покорно благодарим, ваше благородие! пробормотать Дмитрий, взяв паспорт и уходя.
    — Деньги были? в догонку крикнул ему офицер.
    — Никак нет, ваше высокоблагородие! быстро за спрошенного ответил один из городовых.
    Спустился Дмитрий с лестницы, вышел на двор, прошел в ворота и остановился на панели, недоумевая, куда идти: направо или налево.
    — Чего, молодец, задумался? окликнул его выходящий из ворот один из товарищей по кутузке, высокий человек в кургузом дырявом пиджаке.
    — Да не знаю, что делать, куда идти, откровенно ответил Дмитрий и начал подробно рассказывать пиджаку о своем положении.
    — Да, та-а-к! замечал во время рассказа пиджак. — Известно, брать, эти самые фараоны завсегда у пьяного человека все вытащат, да еще бока намнут, заключил он.
    — Теперь, видишь, Вася, оглядывая с ног до головы Дмитрия, начал он опять.
    — Меня Дмитрием, а не Василием звать, перебил его Сахаров.
    — Ну, Митрий, так Митрий, а мне казалось — Вася. Так видишь ли, Митя, какое дело: надо бы какую ни на есть работишку поискать, да нынче уж поздно. Время-то теплое, можно и без азяма походить, а за него рублишко дадут, будет на что поесть и поправиться, голова, поди, со вчерашнего трещит? а завтра пораньше можно и на работу. Пойдем, я тебя сведу тут в одно место, хорошее знаю.
    Дмитрий шел рядом с пиджаком, слушал его речи и в то же время думал свое. Неопределенная тоска, наполнявшая его душу с момента пробуждения в кутузке, начала заменяться чувством сожаления к самому себе. «За что я такой бессчастный?» думал он, «никому я худа не сделал, а тут тебя и побили, и деньги вытащили, и в участок засадили!»... «Никому? а в деревню денег ничего не спосылал; тятька как наказывал: беспременно вышли: подушные и летошнюю недоимку шибко спрашивали, а я как раз ни гроша не послал. Это как: нешто не худо?» заговорил другой внутренний голос.
    Дмитрию стало совестно за свое поведение, он не мог не признать справедливости упреков голоса, но начал оправдываться перед самим собой. «Нешто я виноват? и послал бы, ежели бы не фараоны, и послал бы!» старался он перекричать голос совести. «Да много ли у тебя и денег-то оставалось? помнишь, последнюю трешницу разменял, как вино брал, а там, девкам пива ставил!» опровергал его внутренний голос.
    В воображении Дмитрия промелькнула родная изба, недовольный отец, огорченная бабушка, тихо грустящая мать, но он тотчас же прогнал эти образы, пытаясь вновь вызвать сожаление к самому себе. Но это ему не удавалось: голос совести становился все громче и назойливее, Дмитрий чувствовал, как у него уходить из под ног почва, на которой он стоял, оправдываясь перед самим собой; два противоположных чувства заволновались у него в груди, стараясь побороть одно другое, и он озлился. Беспричинная злость на домашних заглушила оба чувства; домашние вдруг будто оказались виноватыми в его злоключениях. «Ну, и ладно, и ладно, черт с вами, наплевать, пускай, и пропаду, все едино!» мысленно восклицал он, следуя за своим спутником.
    На Сенной, куда они теперь пришли, стоял обычный шум и гам. Народ двигался по всем направлениям, кто спеша за делом, кто толкаясь, по-видимому, без всякого дела.
    Перед одним кабаком толпилась кучка подозрительных оборванцев, из которых один, на половину уже пьяный, с блаженнейшей улыбкой на широком лице, выделывал разные коленца нетвердыми ногами под нетвердые, хриплые, прерывистые звуки шарманки.
    — Делай, дядя Климъ! покрикивали ему из толпы.
    — Жги, жги, говори, говори! под такт музыки подбадривал себя тот, кого называли дядей Климом.
    Протежирующий Дмитрия пиджак протолкался сквозь глазеющую толпу, взглядом поманил за собой своего протеже и оба они скрылись за захватанной дверью кабака.
    В тускло освещенной двумя окнами комнате, за столиками сидело несколько человек одного разбора с толпящимися перед крыльцом на улице. Пиджак развязно, как старый знакомый, подошел к стойке и, поздоровавшись с сидельцем, начал говорить что-то в полголоса, указывая на стоящего посреди комнаты Дмитрия.
    — Проходи к Степаниде, под конец, громко сказал сиделец пиджаку.
    Последний позвал Дмитрия и оба скрылись за задней дверью, выйдя из которой через несколько минуть, Сахаров был уже без азяма, в одной ситцевой рубахе и жилетке.
    Спросив водки и закуску, приятели уселись за одним из гостеприимных столиков и скоро полились полупьяные речи; собеседники стали знакомиться друг с другом.
    Стало смеркаться, когда Дмитрий, теперь ужо и без жилетки, слегка пошатываясь, поддерживаемый под руку пиджаком, спускался с крыльца так ласково ютившего его в продолжении целого дня кабака и направился в один из ночлежных домов, где на следующее утро, задолго до восхода солнца, был разбужен своим приятелем.
    — Вставай, Митя, вставай! Пора на работу: нынче, брать, спустить нечего. Вставай, а то провороним, тогда зубами щелкать придется!
    С большой неохотой поднялся Дмитрий и побрел за своим покровителем по направленно к одному из железнодорожных вокзалов. Утренний холодок подбодрял обоих пешеходов, которые торопливо ускоряли шаги.
    Северо-восток начал алеть, когда новые знакомцы, подойдя к вокзалу, проникли за ворота, ведущие к угольным складам.
    По дальним рельсам, мигая красным глазом, прокатился, свистя, паровоз. Загромыхали сдвигаемые с места вагоны и целой вереницей покатились куда-то в пространство.
    Неподалеку от паровозного здания, между разбегающимися по разным направлениям рельсами, высились черные кучи каменного угля, и стоял ряд вагонов и платформ. Возле них толпилось десятка, два человеческих фигур, оборванных, плохо одетых и обутых. Дмитрий с пиджаком, присоединились к ним.
    — Еще не начинали? полувопросительно, ни к кому собственно не обращаясь, произнес пиджак.
    — Нет. Да надо быть скоро придет рядить, ответил кто-то из кучки.
    Солнышко едва показалось одним краешком из-за горизонта, как к толпившимся людям подошел какой-то из железнодорожных служащих с тетрадкой и связкой ключей на руках.
    — Сколько вас тут? обратился он к вытянувшимся несколько по направлению к нему людям.
    Ему никто не ответил, но каждый оглядывался по сторонам, как бы пытаясь счесть число дожидающихся рабочих.
    — Э, да что с вами толковать, нетерпеливо проговорил он. — становись в две шеренги!
    Привычные, очевидно, к этой команде люди стали в два ряда. Быстро пошел служащий мимо пих, тыкая каждого из переднего ряда пальцем в грудь и бормоча в полголоса: «один, два, три и т. д.»...
    — Двадцать пять! крикнул он, один лишний, без пары!
    Все замялись. Никто не хотел быть этим лишним, каждый боязливо поглядывал на служащего и как-то ежился.
    — Ну, живей подбирайся в пары! прикрикнул считавший.
    Пары подобрались довольно скоро, выделив из себя лишним невзрачного, маленького, тщедушного человека.
    — Ступай, говорили они ему, — ступай, ты лишний!
    — Да как же, братцы! взмолился лишний, — куда же я теперь пойду? ведь я два дня не ел, жалобно продолжал он.
    — То-то вот и оно-то! ответил ему из нелишних плотный, высокий детина, куда же тебе носилки с углем таскать, ведь ты и пуда не подымешь.
    Высокий, суровый на вид мужик, с большой бородой, как видно, не постоянный питерец, вынул из-за пазухи что-то завернутое в платок, бережно развязал узелок, достал оттуда краюху ржаного хлеба и, отрезав от нее добрый ломоть, обратился к глядевшему с унынием и завистью на счастливцев, нашедших работу, лишнему человеку со следующими словами:
    — Прими, земляк, Бога для ради! авось где в другом месте по силам найдешь работу.
    Маленький человек несмелой рукой взял протянутый ему ломоть и дрожащим голосом, в котором слышались слезы, молвил:
    — Спасибо тебе, добрый человек; дай Бог тебе здоровья! лишний человек исчез за воротами, а счастливцы стали рядиться о своем счастье...
    К вечеру истомившийся, весь черный от угольной ныли, Дмитрий появился опять на Сенной у знакомого кабачка вместе со своим утрешним провожатым.
    С этого времени потянулись для Дмитрия один за другим дни тяжелого труда без какой бы то ни было определенной цели впереди, не оставляя у него на душе никаких почти следов. Сегодня он не знал, что будет завтра, не знал, как проживет следующий день, и совсем не думал о прожитом вчера. Что ни зарабатывал он в продолжение дня, то проедал и пропивал вечером с каким-нибудь таким же, как сам, бездомным золоторотцем. Ощущения как бы притупились в нем, он неотчетливо воспринимал впечатления от окружающего, да и воспринятые как-то легко затирались в  памяти. Зачем он так живет, почему не постарается поступить куда-нибудь на фабрику, где все-таки труд будто лучше оплачивается, где положение в смысле верного, постоянного занятия, обеспеченнее, он сам не мог бы сказать. Он жил изо дня в день, без заботь о будущем, и вот эта-то беззаботность и удерживала, думается мне, Дмитрия в его новом положении. Положение это, в котором неопределенность, а следовательно и случайность средств к существованию играли весьма значительную роль, развили в нем фантазию.
    Подозрительные личности, с которыми ему приходилось сталкиваться, поддерживали в нем эту наклонность. Случалось ему иногда видеть вчерашнего оборванца на следующий день одетым довольно хорошо и сорящим деньгами в кабаке. Дмитрий догадывался, что эта метаморфоза произошла, благодаря какому-нибудь темному делу. Иногда почти на его глазах совершался этот процесс превращения, но он никогда не задумывался о том, чтобы самому поправить свои дела таким путем. Дмитрий лишь часто думал о том, как он где-нибудь на улице найдет туго набитый бумажник; ему ясно представлялось, как это произойдет. Вот, рано утром он отправится один, без товарищей на работу, на углу двух улиц, на панели, еще издали заметит чернеющийся предмет; он ускорит шага и спрячет бумажник (это будет непременно бумажник, как раз такой, как он видел у Карла Федоровича, директора) за пазуху. Никто в это время его не заметит, улица будет пуста; а если будут люди, он невзначай скинет с головы на это место картуз и тогда, вместе с ним, поднимет бумажник.
    Для того, чтобы познакомиться с его содержимым, он уйдет на дровяной двор и там, между саженями, разгладить свою находку.
    Зеленые, синие и красные кредитки так и рисуются в его воображении. «А если, например, радужная?!» какую однажды он видел у конторщика на фабрике еще в Тагишине. «Э-э-э-х»! даже захлебывался он.
    Бумажник он бросит в дрова и сейчас отправится покупать себе платье, а то теперь, вишь, как оборвался весь; можно и часы, и гармонию... «все, как следует быть!»
    К вечеру он поедет на Сенную, чтобы видели, что и он не какой-нибудь... А там... вон, в тот дом, где он был накануне ночевки в участке. «Эх и важная же девка эта Феня! подарю па платье, пускай знает... Шибко пить не буду, а то, гляди, опять в участок заберут... В деревню денег сорок рублей пошлю... Нет, сам поеду: пусть тятька поглядит, как мы можем! Ну, а как спросит, где денег взял?.. В Питере, скажу, много можно заробить»...
    А дальше? Дальше его мечты не шли, т. е. не облекались в определенные образы.
    Гульба, гармония, красивые девки, щегольское платье и везде хорошее впечатление, которое он производить на окружающих; все это перемешивалось в какую-то неопределенную кучу сплошь хорошего, и он начинал опять сначала.
    Прошло лето, настали слякоть и холод, срок паспорту Дмитрия истек, ему дали в участке отсрочку, денег за все время домой не было выслано ни копейки, а мечта о бумажнике не осуществлялась.
    Подошел конец отсрочке и надо было собираться домой, иначе грозила высылка по этапу.
    Как ни страшно было возвращение домой без гроша и в самом жалком по внешности виде (на Дмитрии были какие-то лохмотья вместо одежды), но высылка по этапу была несравненно страшнее: явиться в деревню из острога было последней степенью позора. На человека, побывавшего в остроге, ложилось неизгладимое пятно, которого никто во всю жизнь не забудет ему в деревне. Надо было возвращаться самому во чтобы то ни стало.
    И вот, сколотив с величайшими усилиями несколько рублей, да и то лишь потому, что в последнее время попалась случайно спешная и сравнительно хорошо оплачивавшаяся работа, Дмитрий взял билет на железной дороге и покатил домой.
                                                                               VIII
    Явившись в Шамаево в самом жалком виде, после годового слишком отсутствия, Дмитрий не встретил ласкового приема в семье. Отец на него просто глядеть не мог, бабушка относилась к нему очень сурово и только одна Наталья, оставаясь с ним с глазу на глаз, горько плача, делала мягкие, ласковые укоры сыну.
    Тяжело от всего этого было Дмитрию дома, а к тому же не оказывалось почти никакой работы, Помогал он, правда, отцу молотить, но Андрей свободно мог обойтись без этой помощи.
    Сознавали это очень хорошо отец и сын, почему, спустя немного времени, обещавши исправиться и выслушав еще раз на прощание, как и при встрече, целый ворох упреков и наставлений, Дмитрий получил на полгода новый паспорт и ушел из дому.
    Уходя и давая обещание, он искренне думал об исправлении, т. е. о том, что станет аккуратно высылать домой деньги и не будет шибко гулять, но сильнее всего ему хотелось вырваться из Шамаева. Здесь все казалось до того теперь постылым, что фабрика рисовалась, как желанное приволье.
    И вот, с полугодичным паспортом в кармане пошел он искать знакомых занятий. Это ему скоро удалось, так что, став у станка и глядя на мелькающий челнок, Дмитрий почувствовали себя на своем месте, в своей, как бы родной стихии. Казарма, артель, трактиры, гульба, все это так знакомо, так близко, словно родное...
    В одно из воскресений гулял фабричный люд по трактирам. С 'утра за столиками, на которых красовались чайники и чашки ютились отдельные группы фабричных: мужчин и женщин вперемежку, большей частью попарно.
    В душном, насыщенном водяными испарениями воздухе стоял легкий гул голосов, прерываемый постукиванием крышек об чайники.
    — Кипяточку, малый, подбавь! Еще три пары! явственно раздавалось по временам над невнятным говором, наполнившим все «заведение».
    Чем дальше тянулось время, тем говор становился все оживленнее и громче, возгласы: «кипяточку» заменялось понемногу другими, в роде: «еще графинчик!» «очищенной!» «рябиновки» и т. п. «Машина» визжала, звонила и барабанила, изображая какой-то торжественный марш. В антрактах, кое-где за столиками затягивались песни, при чем женские голоса выделялись резче всех.
    Дмитрий в компании с двумя-тремя приятелями заседал за одним из столиков, ведя какие-то оживленные разговоры. Перед сидящими красовался неизбежный чайник и несколько бутылок пива.
    За соседним столиком сидело трое мужчин и две женщины. Одна, из них расфуфыренная, в ярко-зеленом платье со всякими сборками и оборками, в огненного цвета шали, накинутой на плечи, с голубой лентой в бесцветных, жиденьких волосах, с лицом, щедро покрытым веснушками, некрасивая, курносая, постоянно ёрзала на стуле и, жеманясь, делала глазки направо и налево всем взглядывавшим на нее мужчинам.
    Другая была почти полной противоположностью своей товарке. Одетая в простой деревенский, красный сарафан поверх белой с широкими рукавами сорочки, без всякой шали сидела она, задумчиво всматриваясь вдаль своими большими, серыми, опушенными длинными ресницами, глазами. Тонкие дуги темных бровей слегка приподнялись и сдвинулись. По красивым, крупным губам будто легкая зыбь пробегала по временам улыбка. Склонив голову на руку, вдоль плеча которой свешивалась тяжелая, темно-русая коса, с вплетенной в нее алой лептой, красавица словно прислушивалась к чему-то далекому, не замечая шума и говора вокруг, оставаясь, по-видимому, безучастной к тому, что делалось подле.
    А здесь один из мужчин, теребя за рукав зеленую женщину, упрашивал ее настоятельно спеть.
    — Акулька, ну-ка, девка, дерни: «сидит Ваня на диване!» приставал он к ней.
    Акулька вертелась на стуле, поджимала губы и отмахивалась обеими руками, на которых блестели серебряные кольца, и тараторила визгливым голосом.
    — Нет, Тихоныч, пет, отстань! Куда уж мне соваться?! Вон, Лизавету проси, а я, уж где мне супротив ней?! быстро говорила Акулька и в голосе у нее слышалась фальшивая нотка, ясно указывавшая на то, что говорившая думала совсем противное тому, что высказывала.
    — Да ну, не кобенься, коли просят! обратился к жеманившейся Акульке другой из мужчин, очевидно, ее сожитель,
    Акулька вытерла губы платочком, прокашлялась и завизжала резким, высоким, сопрано:
                                                         «Сидит Ваня на диване,
                                                           Курить трубку с табаком»... и т. д.
    Ее визг, как кажется, заглушал и говор, и пение в других углах; по крайней мере всякое другое пение смолкло и только одна Акулька на всей своей волюшке визжала, закатывая кверху свои белесоватые глаза. От усилий и волнения все маленькое лицо ее покрылось крупными каплями пота, который она усердно утирала платочком.
    — Да ну, будет зевать! Распустила хайло, да и рада, оборвал развизжавшуюся Акульку ее сожитель. Обрадовалась, дура, что слушают!
    — Чего ж ты, Семеныч, мешаешь? вступилась красивая Лизавета за товарку, — пускай поет девка, коли охота.
    Но Акулька, сильно покраснев, смолкла. Тихоныч расточал ей похвалы, а она, несколько оправившись, начала вновь жеманиться.
    — Теперь, Тихоныч, Лизавету заставьте песни играть, она мастерица первостатейная, а я что же! говорила Акулька расхваливавшему ее пение фабричному.
    — Можно и Лизавету; что ж, пусть и она, малым делом, ради праздничка, компанию потешит. Лизавета, а Лизавета Астафьевна, ну-ка, девонька, затяни, что ли?! обратился к красавице тот же Тихоныч.
    — Неохота, Тихоныч, нынче петь чтой-то; в друго время спою, не поднимая головы, отвечала Лизавета.
    — А ты только зачни, охота-то и придет. Ради воскресения надо спеть; вон Акулька спела, а теперь твой черед.
    Акулька тоже вмешалась и начала уговаривать товарку, которая все отнекивалась.
    — Что ж, аль взаправду спой, Лиза! обратился к красавице сидевший до сих порт, молча высокий, стройный парень в плисовой поддевке и синей рубахе.
    Как только начались уговаривании Лизаветы, шум в трактире стал смолкать. За ближайшими столиками понемногу стихали разговоры и слышно было только, как то тут, то там кто-нибудь унимал своего соседа.
    — Да постой же, помолчи! Лизавета. слышь, петь станет.
    Очевидно, здесь все знали Лизавету, и пение ее чем-нибудь особенно отличалось.
    После долгих упрашиваний, и уговоров, во время которых почти все стихли, Лизавета приготовилась петь.
    Выпрямив голову и глядя полуоткрытыми глазами куда-то в неопределенную даль, начала она слегка дрожащим, низким контральто:
                                                                   «Э-э-эх и на-до-е-ли
                                                                     На-до-о-е-ли»...
    С каждым слогом песни голос крепчал, как бы одухотворялся, и сильный, трепещущий жизнью проницал все.
    С первыми звуками пения все смолкло, замерло и превратилось в слух. Половые, стоя, закинув ногу на ногу, прислонившись к дверным косякам, не шевелились; толстый буфетчик в красной рубахе, упершись вторыми суставами жирных пальцев в стойку, зажмурив глаза, млел; галдевшие сильно в дальнем углу посетители присмирели невольно, насторожились и даже вертлявая Акулька как-то неподвижно съежилась на своем стуле.
    Дмитрий, сидевший, обернувшись спиной к тому столику, за которым пила чай компания с Лизаветой, при наступившей вдруг тишине, сам невольно смолк и оглянулся. Образ приготовившейся петь Лизаветы с такой отчетливостью выделялся из окружающих, что сразу приковал к себе взоры Дмитрия; он быль поражен, неожиданно увидав красавицу, и очарован ее именем.
                                                        «На-а-а-до-ску-чили,
                                                          Ноч-ки на-до-ску-чили»...
    Пела девушка про свою долю и страстный, заунывно тоскливый, рыдающий мотив песни вызывал в душе каждого глубокую, неопределенную грусть о чем-то безвозвратно утраченном...
                                                      «Ах зачем же, друг, похваляешься,
                                                        Надо мной младой издеваешься»... — как тяжелый стон вырвались из груди поющей последние слова песни и Лизавета, бледная от волнения, смолкла.
    Эх! пропадай моя телега, все четыре колеса! раздался вдруг в глубокой тишине чей-то громкий возглас и, брызну в мелким звоном, разлетелась в дребезги брошенная с силою на пол бутылка.
    Это как бы послужило сигналом к нарушению тишины. Все вдруг загалдели, заговорили, застучали, а над этим сплошным гамом слышался полупьяный крик экспансивного субъекта, бросившего бутылку.
    — Нет, не хочу, ничего не надо! Пропадай все! Помирать надо!
    — Ну, да и девка! Вот так Лизавета! Соловей девка! слышалось то тут, то там за столиками.
    Дмитрий, как ошеломленный, растерянно смотрел по сторонам, совсем позабыв о стоящем перед ним стакане пива. Осведомившись у своих собутыльников об Лизавете и, узнав, что она с той же фабрики, где работать и он, Дмитрий часто стал поглядывать в ту сторону, где сидела красавица, и каждый раз, встречаясь с ней взглядом, сильно краснел.
    Один раз, взглянув на него, Лизавета слегка улыбнулась. Дмитрий так и уставился на нее, не спуская глаз.
    — Ты, милый человек, не очень-то на Лизавету зенки таращи, а то Васька Калининский спасибо, пожалуй, не скажет; вон, в синей рубахе, поддевка-то плисовая, рядом с Лизаветой сидит, она с ним хороводится.
    Дмитрий, поглядев на Ваську, отвернулся и только изредка после этого взглядывал на Лизавету.
    С этих пор он постоянно искал случая встретиться с поразившей его девушкой, но когда это ему удавалось, он держал себя очень робко и лишь издали приветствовал ее почтительным поклоном.
    — С добрым утром, Лизавета Астафьевна, проговорил он, снимая картуз и подолгу глядя в ту сторону, куда она пройдет.
    Лизавета, конечно, не могла не заметить, какое она произвела впечатление на парня, но, встречаясь с ним, она лишь изредка улыбалась.
    Молча вздыхал Дмитрий, не решаясь приступить ни к каким действиям, могущим сблизить его с Лизаветой. Происходило это не из боязни перед ее сожителем Васькой Калиниским, а вследствие того, что Дмитрий инстинктивно чувствовал бесплодность своих ухаживаний. От этого сознания он загрустил и запил.
    О посылке денег домой не было теперь уж и помину, так как каждое воскресенье и каждый праздник они оставались в трактирной выручке.
    Когда бывало Дмитрий подопьет, в особенности под вечер, он начинал строить разные планы сближения с Лизаветой, а затем завладения ею. Планы были один нелепее другого, и он никогда не приступал к их выполнению, а при свете дня даже сам ясно видел их несостоятельность, но тем не менее, подвыпивши, продолжал их сооружение.
    Знакомство с Калининским он свел еще тогда же, после первого пения Лизаветы в его присутствии, и считался даже в числе приятелей Васьки, но это нисколько не способствовало его сближению с Лизаветой.
    Так шли дела всю зиму, в таком положении они оставались и к весне, когда белую пелену снега окрест деревни с ее фабрикой заменила сплошная зелень луга, служившего местом прогулок фабричных.
    Теперь, по воскресеньям они не скучивались в душном трактире, а устраивали свои гулянки сейчас за деревней, на лужку, который, прихотливо изгибаясь, прорезывала небольшая речка, обросшая по берегам ракитой и кустами ольхи.
    В один из праздничных дней, но обыкновению гуляли группы фабричных за деревней, на лужку. Водили хороводы, пели песни, пили вино.
    Группа молодых парней в отдалении от остальных упражнялась в выбивании городков, причем победители с громким хохотом переезжали на спинах побежденных из одного города в другой; там кучка мужчин, посерьезнее, с напряженным вниманием следила за летающим вверх пятаком при постоянных восклицаниях: «орел», «решка», «покрыл» и т п.; другая кучка, усевшись на траве, сосредоточенно шлепала засаленными и потерявшими четырехугольную форму картами, звенела медяками, изредка поднимая горячий спор, в котором раздавались азартные восклицания: «хлюст», «козырный», «простой» и т. д.; молодежь обоих полов, в которой приобретательные инстинкты еще не просыпались, беззаветно веселилась, устроив «горелки», причем из этой, самой большой группы, беспрерывно слышался смех, шутки, женский визг и топот быстро бегущих ног; мелькали разноцветные платья девушек и рубахи парней. Здесь веселье било через край, разливаясь широкой волной но всему лугу и отдаваясь гулким эхом в соседнем лесу, который тоже, словно обрадовавшись приветливому ясному дню, вторил сотней птичьих голосов людскому пению и смеху...
    В одном месте составился кружек из мужчин и женщин, в котором шла пляска. Один парень играл на гармонии, а из окружающих выходили попарно мужчина и женщина и плясали; все были более или менее подвыпивши. В этом кружке были и наши знакомцы — Акулька со своим и Лизавета со своим сожителями; неподалеку вертелся и Дмитрий. В пляске поочередно принимали участие почти все. Одному из пожелавших плясать не хватило под конец пары и он в некотором затруднении мялся на одном месте, притопывая ногами в такт музыки и вызывая кого-нибудь из девок. Между прочим он обратился с приглашением к стоявшей против нею Лизавете. Оставшийся без пары быль большим приятелем Васьки и когда Лизавета отказалась, последний попробовал подтолкнуть ее в круг, но она упиралась.
    — Ступай же! грубо крикнул он на нее.
    — Не пойду! грозно сверкнув глазами, ответила, повернувшись к нему лицом, Лизавета, — что я тебе продалась, что ли?
    — Иди! еще раз крикнул Васька.
    Лизавета бровью не повела и молча стояла на одном месте.
    Парень наигрывал залихватские коленца, пляшущий нетерпеливо притопывал ногами, а Лизавета не шевелилась.
    — Ну же! еще раз крикнул Васька и сильным ударом кулака в затылок втолкнул Лизавету в круг.
    Вся раскрасневшись, перешла она на другую сторону и скрылась в толпе.
    — Погоди же, окаянная! заскрежетав зубами и погрозив вслед уходившей кулаком, пробурчал Васька и ушел в противоположную сторону, к деревне.
    Дмитрий, наблюдавший всю эту сцену, видел, как Лизавета одна прошла к речке и скрылась в кустах. В голове у него уже изрядно шумело, мысли быстро одна за другой, несколько бессвязно мелькали в этом шуме и он, не отдавая себе хорошенько отчета в том, что делает, направился следом за Лизаветой. Виденное вызвало в памяти один из проектов завладения девкой и теперь он спешил выполнить его, так как, казалось, наступил самый удобный момент для этого.
    Выйдя к речке, он оглянулся в обе стороны и, не заметив нигде Лизаветы, побрел вдоль берега. Поравнявшись с одной ракитой, стоявшей как-то одиноко в стороне, он вдруг наткнулся на горько плачущую девушку.
    Весь хмель мгновенно выскочил у него из головы и он заробел по обыкновению и растерялся; плачущая Лизавета на него не обратила никакого внимания.
    — Лизавета Астафьевна, голобушка, чего, болезная, плачешь? наконец заговорил он.
    Девушка на мгновение отняла от глаз руки, сквозь слезы взглянула на Дмитрия и зарыдала пуще прежнего.
    Дмитрий подошел поближе, присел на траву и стал всячески утешать плачущую, которая все еще не обращала на него внимания. В замешательстве, не зная, как быть дальше, он достал из кармана недопитую на половину бутылку с водкой и стал ее подносить плачущей девушке.
    — Выпей, Астафьевна, полегчаетъ! Право-слово полегчает. Вот увидишь!
    — Спасибо тебе, Митя! не хочу я пить, ничего мне не надо, прерывающимся от сдерживаемых рыданий голосом проговорила, наконец, она.
    — Ну, так я сам выпью, решил опешивший Дмитрий и приложил горлышко бутылки к губам.
    Новая порция винных паров возвратила ему утраченную храбрость и он, осмелившись, начал говорить понемногу утихшей Лизавете о своей любви к ней, предлагая какой-то из своих полупьяных планов.
    — Ты не думай, Астафьевна, что это я только выпимши болтаю, нет, я тебе и тверезый то же скажу, да только у меня без этого вина смелости нету, робею я, а то бы давно уж сказал.
    — Спасибо тебе, Митя, голубчик, за твою ласку и любовь, да только я никуда не пойду, милый; сгину тут со своим окаянным Васькой, а никуда не пойду. Брось, ничего из этого не будет. Уйди от меня, милый, ни к кому и никуда я не пойду...
    — Ну, что ж!.. не надо... упавшим голосом заговорил Дмитрий. — Бог с тобой... я ничего... так... Дай Бог тебе всего... Прости, Астафьевна!... бормотал он, уходя с берега.
    К вечеру он напился окончательно, так что следующий день в его рабочей книжке был записан прогульным, а через неделю с просроченным паспортом возвращался он в Шамаево.
                                                                             IX
    Не смотря на предстоящие дома неприятности в виде брани отца, упреков бабушки и тихого недовольства матери, Дмитрий шел домой в довольно равнодушном настроении. Отец два раза писал, наказывая выслать денег, а он даже не отвечал на эти письма и теперь не несет в деревню ни гроша. Дмитрий предвидел, какой прием его ожидает, каково ему будет при этом жить в семе, но, махнув на все рукой, шел вперед. Шел он потому, что с одной стороны ему необходимо было вернуться в деревню за паспортом, а с другой, после фиаско в своем романе с Лизаветой, ему все стало как-то безразличным; тупая апатия овладела им до того, что всякое положение казалось сносным.
    Чтобы хоть сколько-нибудь сгладить резкость отношений, которая неизбежно установится к нему в семье, он сочинил себе оправдание и, в случае крайности, решил даже опять немедленно уйти из дому.
    «Так и скажу ему, думал Дмитрий про отца, сидеть у тебя не буду, твоего хлеба заедать не стану... Ну, а ежели не схочет пачпорта дать? Он и то, как уходил, больно с неохотой давал. Вот худо: денег нисколько не посылал, а то бы и безо всего дал... Да скажу ему, что прохарчился, как хворый лежал... Не поверит. Э, да что там, все равно: даст ладно, а не даст, как хочет»...
    Солнце уже село и вечерние сумерки, словно увеличив расстояние между предметами, казали их в неясных, расплывчатых очертаниях, когда Дмитрий, пройдя околицу, достигал первых изб деревни. На улице стояла теплая, ласковая тишь летнего вечера. Кое-кто уже улегся, и только изредка, в глубине дворов, уже запертых, слышно было, как кто-то копошился, доделывая запоздавшую работу...
    Тихо, без шума приотворил Дмитрий калитку и быстро прошел в сени, а затем в избу.
    — Здравствуйте! несколько робко проговорил он, вглядываясь в темноту с желанием рассмотреть, кто есть в избе.
    — А-а-а! радетель наш явился, язвительно воскликнула бабушка. — Пожалуйте, пожалуйте, Митрий Апдреич, солнышко наше красное! проинизировала она над смущенным внуком.
    — Да-а-а! пришел?! а я уж думал было урядника просить объявку сделать, что пропал, приветствовал сына входящий со двора Андрей. — Нагулялся, знать, до сыта, да и пришел нас проведать. Ну, что ж, милости просим, садись, да сказывай, каково гулять изволил.
    — Нет, батюшка! чего напрасно надо мной смеяться, а ежели насчет денег, так я все хворал, прохарчился, послать было нечего, обидчиво, робко, неверным голосом начал лгать Дмитрий.
    Сидящая возле печки Наталья усиленно сморкалась, вытирая передником полные слез глаза.
    Бабушка, ворча себе под нос, вздула огня, и все с любопытством устремили взоры на пришельца.
    — Оно и видно: с хворости надо быть и мурло-то разнесло! с сдерживаемым гневом проговорил отец.
    Дмитрий попытался было побожиться, но Андрей резко перебил его.
    Будет тебе, Митрий, брехать! Не мели, чего не надо. Шабаш, парень, колобродить, толку-то от тебя совсем на стороне не стало. Заместо чтобы домой прислать, как я наказывал, он сам соколик явился. Ну, да что ж найдем и тут работу; по крайности у себя на глазах.
    — Да я, батюшка, у тебя па шее сидеть не буду, твоего хлеба заедать не стану; мне лишь бы пачпорт, а то я сейчас уйду.
    — Вишь ты сладкий от какой: пачпорт тебе! Нет, брат, про пачпорт забудь, а что касательно хлеба, так опричь моего найдется, не твоя печаль.
    Не ожидавший такого категорического отказа в билете Дмитрий, так как знал, что дома он лишний рот, стал было настаивать, но Андрей и слышать ничего не хотел. Видно было, что у него уже заранее составлен план относительно сына.
    На другой же день покорившийся без сопротивления Дмитрий быль отдан в соседнюю деревню к богатому мужику в работники на лето и, спустя неделю, с двумя сыновьями своего хозяина уже косил с утра до вечера. К концу лета он окреп, загорел и почти не испытывал той апатии, с которой явился в деревню.
    Непосредственное общение с природой начало приводить Дмитрия в какое-то бодрое состояние, и он стал находить даже некоторое удовольствие в своем новом положении. Жизнь в деревне не казалась уже такой серой и бесцветной, какою он представлял ее себе, будучи окружен атмосферой фабрики. Если она не давала того разнообразия удовольствий, какие встречались там, в праздничные дни, проводившиеся в трактирах, среди вольной компании, то здесь зато самый труд, по своей осмысленности, цельности и разнообразно не приводил человека в то отупелое состояние духа, какое испытывалось после двенадцати часового стояния за станком.
    В деревне Дмитрий начал себя чувствовать человеком, а не придатком к машине и это-то полусознанное чувство делало его более активным и самостоятельными
    Придавленные фабрикой инстинкты, выработанные сотнями лет в нескольких поколениях, будто начинали просыпаться, как бы восстановляя насильно порванные нити, связывавшие Дмитрия от самого рождения с деревней, с землей.
    Посещая иногда в праздники Шамаево, парень уже не скучал как прежде в родной избе и находил о чем поговорить со своими. Все радовались этой перемене и надеялись закрепить ее навсегда.
    Поведение Дмитрия за последние годы заставляло сильно задумываться его домашних, которые, обсуждая его со всех сторон, старались придумать какое-нибудь средство исправления.
    После многократных обсуждений этого предмета все сошлись па том, что зло проистекает из положения парня, как неженатого, а поэтому, чтобы исправить его, следует женить. Андрей исподволь стал приискивать невесту для сына и, наконец, после многих совещаний общий выбор остановился на дочери  Семена Коренева, довольно исправного мужика из соседней деревни, давнишнего знакомого Сахаровых. После окончательного решения этого вопроса постановили сыграть свадьбу по осени, когда подберутся с полевыми работами. Однажды, после составившаяся уже постановления, когда Дмитрий в какой-то праздник пришел домой на побывку, Андрей полувопросительно обратился к сыну:
    — Что, Митюха, пора бы никак тебя и женить?!
    — Зачем же дело? Была бы невеста, а жениться мы можем в настоящем виде, шутливо ответил Дмитрий.
    — Нет, я взаправду, что женить бы тебя надо. Зря так шататься проку мало, а как женишься, сам от жены никуда не захочешь идти. За невестой, брат, дело не станет, сам знаешь, что девок, хоть пруд пруди.
    — Да я, признаться, батюшка, никаких тут особливо девок и не знаю.
    — Ну, это не твоя печаль: сыщем сами.
    Дмитрий сделал какое-то неопределенное замечание и разговора перешел на другие предметы, — в этот раз не говорили больше о женитьбе.
    За следующим приходом сына, что было уже к концу лета, Андрей сталь говорить более определенно.
    Дмитрий, видевший кругом почти всегда один и тот же порядок решения вопроса о женитьбе, решения, в котором главные действующие лица играют роль вполне пассивную, считал почти неизбежным когда-нибудь да подчиниться этому порядку и по этому не противоречил. Кроме того он все еще находился в этом отношении в состоянии безразличия и даже желал отчасти перемены положения. «Жениться, так жениться, все равно когда, не теперь, так после, а надо, рассуждал он.
    Отец указал ему на Кореневскую Марию и он согласился.
    Когда убрались с хлебом, спосылали сватов и через месяц сыграли свадьбу.
    С молодою женой Дмитрий поселился у отца и все будто вошло в надлежащую колею; все успокоились. Отец с сыном справляли все мужские работы по хозяйству, а женские, но дому, перешли по обычаю к Марье.
    Марья оказалась скромною, работящей бабой, так что, по-видимому, в семье должны были наступить тишь, да гладь, да божья благодать, тем более, что издавна налаженное хозяйство шло, как хорошо заведенная машина, где каждый знал свое место и дело.
    Но все было хорошо только на первых порах; вскоре начались в семье нелады.
    Две сестры Дмитрия, взрослые девушки, с приходом Марьи словно оттеснились ею на второе место: она, как старшая между молодежью, если не по летам, то по положению, занимаемому в семье, заправляла, под надзором Натальи и Родионовны, всем домом. Почувствовав себя несколько оттесненными назад девки сразу не возлюбили Марью и начались обыкновенные в таких случаях перекоры и бабьи дрязги.
    Мужчины, занятые большую часть дня вне дома, не присутствовали при происходивших почти ежедневно перебранках, так что им казалось, будто все ладно. Правда, оставаясь по вечерам паедине с мужем, Марья делала неясные намеки на обиды, которые ей приходится переносить, но намеки эти были так неясны и неопределенные, что Дмитрий не обращал на них никакого внимания. Сестры же Дмитрия, в особенности старшая — Аграфена, не видя со стороны брата вмешательства в свои взаимные отношения с невесткой, полагали, что недостаточно еще вымещают на ней свое, как им казалось, унижение и старались ее всячески допечь.
    Будучи почти совершенно чужой мужу, которого до свадьбы она и видела-то лишь раза два, Марья не осмеливалась прямо жаловаться ему на сестер, но, когда они каждый день все сильнее и сильнес стали ей досаждать, когда Аграфена, как говорится, не давала ей рта открыть, когда стала над ней прямо издеваться, она раза два пожаловалась Дмитрию. Тот сперва рекомендовал ей плюнуть на это дело, но когда жалобы Марии стали сопровождаться слезами, сделал Аграфене замечание, пригрозив оттрепать ее за косу.
    После этого Аграфена с затаенною злобой стала поджидать случая, чтобы насолить Марье. Случай не замедлил представиться и, как водится, самый пустячный. Началось дело из-за какого-то мотка ниток и пошел дым коромыслом. Со сверкающими глазками, вся раскрасневшись, Аграфена так и наступила на Марью.
    — А, змея подколодная! Тихоня, тихоня, а тоже ябедничать! Вот ужо, погоди, я те поябедничаю, хозяйка ледащая! испужалась твоего Митьки, фря какая! Наплевала я вам обоим!
    Случайно вошедший в избу Дмитрий, пересматривая висевшие на стене связки веревок, выбирал нужную для себя и не вмешивался в разгоравшуюся все сильнее бабью перебранку. Хотя он не любил жены и поневоле лишь смотрел на нее, как на самого близкого человека, с которым надо век вековать, ему все-таки обидно было такое отношение к ней сестры. Сдержанный по натуре, слушая брань Аграфены, он внутренне негодовал, но не подавая виду, молча, делал свое дело.
    Ободренная его молчанием Аграфена, воодушевляясь все более и более, всячески поносила Марью, которая не молчала тоже.
    Бабы раскричались и раскудахтались до того, что озлившаяся Аграфена, после какого-то довольно ядовитого возражения со стороны Марьи, кинулась на нее и вцепилась ей обеими руками в лицо.
    Это обстоятельство, наконец, вывело из себя Дмитрия и он, оглянувшись на крик жены, с пучком веревок в руке бросился к сестре и стал им стегать ее почем попало. Вой поднялся невозможный, так что не только Родионовна с Натальей, занятые в другой половине избы, но и Андрей, со двора, вбежали на крик.
    С их приходом шум усилился до того, что ничего нельзя было разобрать: каждый старался перекричать всех, никто никого не слушал, а разодравшиеся бабы ревмя ревели, пока Андрей, растолкав ссорившихся, не прикрикнул на них и не приказал замолчать.
    Пошли подробные объяснения и разбирательства, после которых всем досталось от отца, и все, обозленные еще более друг на друга, разошлись.
    С этих пор ссоры и брань как бы признали семью Сахаровых излюбленным местом: что ни день, то новая перепалка и беспрерывное поедание друг друга с утра до ночи.
    Дмитрию, начавшему уже понемногу примиряться со своим положением прикрепляемого к хозяйству, к земле, такая жизнь становилась невмоготу. Пребывание дома делалось все более тягостным еще и потому, что настоящего, заправского дела у него не было; помощь оказываемая им по хозяйству отцу, он чувствовал, была совершенно лишней и вызывалась не необходимостью, а лишь желанием хоть чем-нибудь заполнить время.  Весь труд, который он вкладывал в отцовское хозяйство, казался ему не настоящим трудом и производился лишь потому, что так сидеть, праздно, еще хуже. Он начал скучать и тосковать.
    Уезжая в лес за дровами и наложив воз, Дмитрий подолгу простаивал на одном месте, предоставляя неполным и неясным мыслям беспорядочно бродить в голове; его начинало тянуть из дому, в особенности с приближением весны.
    Яркое, словно помолодевшее солнце, будто улыбаясь и слегка пригревая, весело светит с чистого, прозрачно-голубого неба. Нигде еще не тронутый теплом, девственно-белый снег, отражая солнечный свет, отчетливо вырисовывает и как бы приближает к зрителю каждый кустик, каждое деревцо на протянувшихся вдоль противоположного берега реки холмах. Слегка окутанный прозрачной дымкой синего тумана лес манит к себе, суля что-то неизведанно-таинственное... Так и кажется, что за этим лесом лежит та неведомая страна, полная сказочных чудес. Ушел бы туда...
    Чуется дыхание всегда желанной, вечно молодой и жизнерадостной красавицы весны... В душу нисходят какие-то неясные образы, зарождаются неопределенные, смутные, томительно-сладостные желания н сердце наполняется тихой грустью, тоской и надеждой... Все близко окружающее, обыденное становится неприглядным и хочется уйти туда, в чудную даль синеющего леса с его безбрежной рамкой непорочной белизны...
    Созерцает Дмитрий чудную картину чутко дремлющей природы и его начинает томить страстное желание уйти от окружающей, гнетущей его действительности в «синюю даль»...
    «Уходи!» твердит ему приветливо смеющееся солнце, девственно-белый снег, синеющий вдали лес...
    «Да, надо уходить!» произносить вслух и сам Дмитрий и, встрепенувшись, крепко стиснув зубы, как бы приняв какое-то твердое решение, энергично понуждает уснувшего коня сдвинуться с места.
    Уже нисколько раз за обедом и ужином делал он довольно прозрачные намеки на необходимость ухода из дому, но Андрей словно не понимал их.
    Прошел февраль, дороги развезло, лед на реке видимо рыхлеет, скоро пойдут наледи, скоро вскроется Волга и закипит на ней жизнь...
    Душно дома, тесно, хочется на простор... Ссоры и дрязги не устают, день деньской только и слышно бабье стрекотание, а ночью женины жалобы и слезы. Все опостылело. Намеки не действуют, надо повести дело прямо.
    — А ты, батюшка, мне пачпорт выправь в волости, хочу я уходить! наконец, высказал как-то Дматрий прямо отцу.
    — Куда пойдешь? чего? Али дома не сидится?
    — Чего же без толку дома сидеть? ничего не высидишь.
    — А на стороне много высидел? Летось много домой принес? Сиди дома! Никакого тебе пачпорта не надо.
    Отказ отца обозлил Дмитрия и он начал все делать ему наперекор. Между отцом и еыном начались тоже ссоры и дрязги. Бабы себе, а мужики себе и пошел у Сахаровых настоящий Содом с утра до поздней ночи.
    — Не хочу я у вас жить, отдели меня! в конце концов заявил Дмитрий отцу.
    — Что ж, скатертью дорога, отделяйсь. У мира проси земли и с Богом. Да только от меня тебе ничего не будет: ни коня, ни коровы, ни синь-пороха не дам; все мое, ты ничего не завел.
    — Отпусти меня, я заработаю.
    — Чего говорить, — заработашь! Много заработал, да все в кабак снес. Эх, ты — горе работник! сиди дома.
    С каждым днем в семье Сахаровых нелады все увеличивались, так что без злобы, без ненависти почти никто не глядел друг на друга.
    Такое положение стало, наконец, невыносимым и для Андрея и он, не говоря сыну ни слова, выправил для него в волости билет на два месяца, отдавая ему который, сказал:
    — Вот тебе, Митрий, билет. Ступай. В два месяца, при охоте, на коня заробишь; вернешься — купишь, а по осени отделю. Сам знаешь, коня мне нельзя тебе дать, коровенку одну дадим, овечек дамь, Бог с тобой, видно ноне все так, сын с отцом не увивается; ну а больше чего уж сам припасай опосля. Только — помни, парень! ежели чего, так не взыщи: пойду в волость, поклонюсь старикам и не поглядим, что ты женатый, а покажем откуда ноги растут.
    — Благодарим покорно, батюшко. Несумлевайся, беспременно, все, как следует быть, будет: не сумлевайся, говорил радостно взволнованный Дмитрий.
    На другой же день, ранним утром, собирался он уходить. Марья уложила ему в сумку чистую смену белья, ковригу хлеба, немного толокна и соли, завязанных в тряпицу и сама бледная, глотая слезы, ожидала в сенях, пока Дмитрий в избе прощался с родными. Ее бедное сердце словно чуяло, что с мужем ей больше не свидеться, и болезненно ныло, замирая в груди.
    Раскрасневшийся, с блестящими радостью и нетерпением глазами вышел Дмитрий в сени.
    — Ну, Маша, давай-ка сумку, обратился он к жене. Марья подала мужу сумку, которую он закинул за плечи и стал крепче стягивать кушак.
    — На кого же ты меня покидаешь, Митрий Андреич, горемычную! тихо, робко, с глазами полными слез начала причитать Марья. — Без тебя поедом съедят меня золовушки, некому будет вступиться, некому застоять меня спокинутую!...
    — Будет тебе, Мария, голосить словно по покойнике, с нетерпением в голосе заговорил Дмитрий, — скоро ворочусь. Потерпи малое время, а там отделимся.
    — Не люба я тебе, Митрий Андреич, не люба, соколик мой ясный!.. Чует мое сердечушко, что уйдешь ты и не воротишься, покинешь меня, бесталанную, несчастливую!..
    — Ну, будет, прощай! резко махнув рукой, промолвил Дмитрий и скрылся за воротами в серой мгле предрассвета, оставив одиноко стоящую у двора Марью горько плачущей...
                                                                                        X
    Главиым, хотя и несознаваемым стимулом ухода Дмитрия из дому было не желание действительно заработать на лошадь для будущего самостоятельного хозяйства, а какое-то неопределенное, бесформенное тяготение в пространство. Фабричная жизнь с ее нравами, обычаями и порядками, если так можно выразиться, анатомически изменила организм Дмитрия до того, что он реагировал только на впечатления от фабричной обстановки. Оторвавшись с детства от земли, Дмитрий не понимал уже ее голоса, не понимали ее требований, ее материнских ласк. Тихая с постоянным трудом и терпением жизнь работника земли стала чуждой его душе, которая утратила способность непосредственного общения с природой. Душная атмосфера фабрики с ее вечным гулом и движением обессилила Микулу Селяниновича и сумочку с тягой земли он уже не в состоянии был поднять...
    Чем дальше Дмитрий уходил от родного Шамаева, тем более и более улетучивались у него из головы его намерения, о которых он говорил отцу и жене. Подходя к Рыбинску, он уже вовсе не думал о лошади, которая ему будет нужна, когда он отделится, нисколько не думал о семье, о домашних, о покинутой деревне. В его воображении все с большей ясностью рисовалась последняя фабрика, трактир, лужок за деревней, а на фоне всего этого образ Лизаветы.
    По мере того, как он приближался к цели своего путешествия, в его голове начинали роиться все более фантастические мечты, не облекавшиеся в ясно определенные формы, а лишь преисполнявшие его существо радостным нетерпением, и он спешил, прибавляя шагу.
    Вот внизу, под горой, завиднелась знакомая деревня, вот с резкой отчетливостью выступают контуры знакомой фабрики; еще версты три и он у цели. Солнце село и, когда он спустился вниз, густые сумерки наполняли уже долину, а вскоре из средины фабричных зданий раздался унылый вой свистка.
    В знакомой избе Дмитрий попросился ночевать и, когда поужинавшие хозяева стали его расспрашивать о причине такого долгого отсутствия с фабрики, он начал развязно лгать, рассказывая о том, как выдавал замуж сестру и как должен был в хозяйстве заменить отца, сильно хворавшего.
    Выложив свое сочинение, он, в свою очередь, стал расспрашивать о местных новостях и, между прочим, как бы вскользь, осведомился о Ваське Калининском, а в связи с ним и о Лизавете.
    — Кака така Лизавета, парень? чтой-то мне не в домек спросил хозяин.
    — Да с ним же, с Васькой, что летось хороводилась, высокая эдакая, в красный сарафан все рядилась...
    — Это мастерица-то песни играть?
    — Да, да, эта самая!
    — Э, брат Митрий, да она Ваську-то этого, в скорости как ты ушел, кинула; драться он больно уж начал, да к Федьке Кузнецову ушла, да на маслянной, в самый почитай прощеный день простыла, знать, катамшись и захворала. Вовсе хворую ее тогда и в город свезли, да там, сказывали, в больнице и померла. А знатная девка была; особливо песни играть первеющая девка была.
    — Да-а-а?! полувопросительно протянул Дмитрий и вдруг почувствовал, что ему здесь ровно нечего делать.
    Очарование неясных мечтаний, которыми он был преисполнен все время пути сюда, исчезло и все окружающее предстало в ином свете. Фабрика с прилегающей деревней, памятный лужок, трактир, все словно умалилось, стало как-то мрачней, неприветливей. Живая действительность предстала пред ним не окрашенной, а в своем обыденном, сером, неприглядном виде...
    Едва настало утро, как Дмитрий, закинув за плечи свою сумку, выходил уже из приютившей его на ночь деревни.
    Весть о смерти Лизаветы огорчила его, хотя он и не имел в сущности никаких определенных намерений относительно мелькнувшей на его жизненном пути девушки. Неясный образ красавицы, окруженный поэтическим ореолом фантазии, являлся для него той светящейся точкой; тем огоньком, на который устремляется путник, сбившийся в темную ночь с дороги. Таким сбившимся с дороги жизни путником и был в действительности Дмитрий: земля и деревня не заполонили его души, а фабрика, к которой он как-никак приспособился, была недоступна ему в силу требования отца, настаивавшего на ведении хозяйства. И вот, очутившись на раздорожьи, он путем фантазии создал себе воображаемую цель в виде поэтического образа Лизаветы, и к достижению ее стремился.
    Когда слепой фатум потушил и этот блуждающий огонек, на который брел растерявшийся путник, Дмитрий как-то душевно застыл. Определенные понятия о добре и зле, о должном и не должном, о возможном и невозможном, о действительном и воображаемом перепутались в нем, затемнились и он перестал понимать самого себя. Воображаемая, фантастическая цель, которую он сам произвольно создал себе, казалась ему действительной и, утратив ее не по своей вине, он почувствовал себя как бы освобожденным от всяких обязательств. «Что ж, не я виноват... померла... я хотел было... а теперь уж не надо»... мелькало у него в голове и, оправдавши себя таким образом перед самим собой, он направил свои мечты в другую сторону.
    Гранитный город предстал пред ним в воображении, бесприютная, бездомная, но и беззаботная жизнь «золотой роты» мелькнула, как новая цель, и Дмитрий прямо направился к Рыбинску.
    Как раз была пора снаряжения хлебных караванов к отправке в Петербург и Дмитрий, пристроившись к одному из них, через неделю плыл уже вверх по Волге.
    При выходе из Ладожского озера в Неву он почувствовал, как на него будто уже пахнуло питерской атмосферой, которая его так манила. Он сгорал от нетерпения поскорее окунуться в омут испытанного уже им положения необеспеченности и бесприютности, связанных с беззаботностью по неволе. Грязь и неряшество с примесью темных делишек «золотой роты» так и тянули его к себе.
    Но вот и знакомая Калашниковская пристань с лесом мачт от столпившихся по-видимому в полнейшем беспорядке судов и суденышек. Скорее бы к месту и на берег...
    Началась и кончилась разгрузка, получен расчет, деньги в кармане и вольная волюшка на все стороны... Взят извозчик на Сенную и Дмитрий с какою-то страстью нырнул в знакомый кабак, где началась оргия с обычным финалом, обусловленным пустотой карманов.
    Но, оставшись без гроша, Дмитрий на этот раз уже не смущался своим положением, не недоумевал куда пойти, что предпринять. Места, где голодный люд, напрягая все силы, цепляется за жизнь, где ведется борьба с голодом не на живот, а на смерть, ему теперь знакомы.
    Какъ разрытые муравейники, кишат таким людом гавань, пристань и т. п. места.
    По пояс в воде, измокшие до нитки, покрытые грязью и тиной, оборванные, в лохмотьях, сквозь которые местами виднеется голое тело, непохожие по внешности на людей, а скорее на каких-то фантастических земноводных, волокут эти рабы человеческих муравейников на своих плечах мокрые, ослизлые бревна, плахи, дрова... В густом облаке черной пыли, сами черные, как привидения, проходят они парами по шатким сходням пароходов, сгибаясь под тяжестью нагруженных каменным углем носилок; белые от сплошным туманом висящей в воздухе мучной пыли, полусогнувшись, чуть не на четвереньках, походкою шимпанзе и оранга, с тяжелыми кулями на спинах, бесконечными вереницами тянутся рабочие муравьи с разных судов на берег и обратно; они бегут, торопятся, спотыкаются, падают... Слышны покрикивания, стук, топот, грохот, говор, гам и, будто пенясь, словно в водовороте, волнуется все это море живых человеческих мускулов...
    Солнце жжет, под его могучими лучами мускулы быстрее совершают свою работу и, превращаясь в воду, бегут ручьями горячего пота...
    А бездушный, холодный, гранитный город жадно поглощает весь этот труд циклопов, всю эту египетскую работу человеческого муравейника...
    В одном из таких муравейников нашел работу и Дмитрий. С восхода до заката гнул он спину и напрягал все свои силы, чтобы заработать грош, при посредстве которого можно было бы поддержать свое существование. Наступала белая питерская ночь, и машина для передвижения тяжестей находила себе успокоение где-нибудь в углу ночлежного дома до следующего восхода солнца; и так сплошь до конца недели... В воскресение же, эта машина, в компании с себе подобными, под влиянием сивухи, превращалась, не знаю, то ли в человека, то ли в зверя, потому что вначале слышалась человеческая речь, виднелись человеческие лица, но речь постепенно переходила в рев, а лица принимали образ звериный...
    В одном ночлежном доме, облюбованном Дмитрием, ему обыкновенно приходилось занимать как-то постоянно место рядом с двумя молодыми субъектами, ведшими всегда между собой долгие разговоры. Урывками слышанные слова и фразы из этих разговоров заинтересовали Дмитрия и он не замедлил познакомиться со своими соседями. Одного из его знакомых звали Семушкой, а другого Митрошкой. Так же, как и Дмитрий, работали они днем в муравейнике, а вечером, перед сном, вели между собой разговоры о более легких способах прозябания. Главным образом повествовал Митрошка, а Семушка больше разспрашивал и делал свои заключения. Познакомившись, и Дмитрий начал принимать участие в вечерних беседах.
    — Эх, братцы, что этот Питер? повествует Митрошка, — уж истинно: «Питер бока повытер!» Вот Киев, я вам скажу, так город, всем городам город! Благодать, одно слово. Придешь теперь в эту самую лавру, Печерской прозывается, богомольцев с весны, и-и-и Господи! тьма. Гостиницы эти полным полны, всяк иди, запрету нет, иди и живи. Отстоял обедню, али так где пролежал, как затрезвонили, прямо вали в трапезную. Дадут тебе во какой ломоть хлеба, в чашку насыплют сухариков, нальют щей со снетками, накладут каши гречневой, ешь себе, знай, сколько влезет. Поел, а тут ушат с квасом, запивай!...
    Слушатели при этих словах начинают глотать слюнки и напрягают все свое внимание.
    — Эх-ма! и занесла меня нелегкая в этот Питер... Уйду, ей Богу уйду!.. закончил Митрошка.
    Много подобных рассказов наслушался Дмитрий от Митрошки и картины странствования по монастырям и деревням, не прибегая к такому усиленному труду, как теперь, крепко смущали его.
    — А что ежели бы теперь махнуть туда? спросил он однажды Митрошку.
    — Нет, теперь уж поздновато; надо с самой весны, а теперь поздно.
    Не менее Дмитрия смущенный привольем жизни бродяги-странника, хотя тоже человек бывалый, Семушка предложил свой план, состоявший в том, чтобы теперь пока отправиться в Астрахань, наняться там на всю зиму на рыбные промыслы, а по весне двинуться в Киев.
    Предложение Семушки пришлось очень кстати, так как пребывание в Петербурге для всех троих становилось крайне затруднительным у всех их не было паспортов, почему они рисковали быть забраны полицией и посажены в тюрьму. Принятое решение сильно приободрило Дмитрия, начавшего уже тяготиться своим положением и впадавшего по временам в уныние. Долго ли, коротко ли, а нужно было бы ворочаться домой, откуда он, собственно говоря, и бежал, ворочаться с пустыми руками, не выполнив данного обещания. Что его при таких условиях там ожидало, об этом он даже думать не хотел, до того оно представлялось ему ужасным. Теперь же он мечтал о том, как он соберет много денег и с ними явится домой. Тогда и строгий отец ему ничего не скажет за долгое отсутствие; все останутся довольны.
    Семушка уверил своих товарищей, что отсутствие паспортов не составит никакого затруднения для них при найме на рыбные промыслы и все решили через неделю отправиться в путь.
                                                                            XI
    Весело болтая между собой, шли но дороге за Нижним Дмитрий и его друзья, Митрошка и Семушка. Дело было к вечеру и разговор шел о том, много ли осталось до ближайшей деревин, где думали заночевать. Митрошка, как человек вообще сведущий, утверждал, что до деревни доберутся еще засветло, а Семушка, бывавший в этих местах, напротив, уверял, что сделали большую ошибку, не заночевав в оставшейся позади деревне, что в ближайшую придут ночью и проситься на ночлег будет затруднительно.
    Не смотря на то, что путники подвигались довольно быстро вперед, сумерки сгущались и наступила темная ночь, а деревни все еще не слыхать было. Стал накрапывать дождь, когда собачий лай даль знать, что деревня близко.
    Выбирать некогда было и стали стучаться в крайнюю избу. Приподнялось окошко и высунувшаяся в него голова, оглядев путников и задвигая окно, промолвила:
    — Нет, Бог с вами, идите дальше, а тут вам ночевать нельзя. Кто вас знает, что вы за люди. Идите с Богом дальше.
    В двух-трех следующих избах пришлось выслушать тоже.
    Дождь стал усиливаться, путники изрядно промокли и, ругая мужиков, не пустивших их на ночь, побрели дальше.
    В следующей избе, куда они постучались, им ответили тоже отказом, но посоветовали поискать ночлега в «расправе», находящейся через три дома дальше. Делать нечего: направились дальше и скоро различили по выступающему на улицу крыльцу «расправу».
    Постучались в дверь и через несколько минут босой, в одной рубашке сторож, вышедший в сени, открыл ее.
    — Ночевать? что ж, оно пожалуй можно, почесываясь заметил он, выслушав просьбу прохожих. Допрежь этого не было, чтобы в расправу просились, мужики к себе пускали, да вишь, опосля этого самого дела, стало быть, опаску имеют. Проходи, ребята, сюды направо, дверь - эвона.
    Путники скинули мокрые одежды и поскорее улеглись, где пришлось — кто на печь, а кто на полати, и скоро захрапели на всю избу.
    Утром писарь, занимавший левую половину управы, осведомился у сторожа о причине ночного шума и узнав, что в сторожевской ночуют какие-то прохожие, поинтересовался взглянуть на них.
    — Ну, ребята, вставай, да иди к писарю. Поглядеть, сказывал, надо, какие такие, мол, прохожие, обратился к ночлежникам входящий к себе от писаря сторож.
    Проснувшиеся и лежа болтавшие между собой наши знакомцы зашевелились, торопясь одеваться. Митрошка с Семушкой, пошептавшись, вышли на двор, а Дмитрий, потягиваясь, расправлял усталые члены.
    — Где же они? обратился к сторожу, появившиеся на пороге писарь, это кто двое-то на двор сейчас вышли?
    — Да они же, а один во, указывал на оторопевшего несколько Дмитрия, ответил равнодушно сторож.
    — Ты откуда идешь? спросил писарь, повернувшись к Дмитрию.
    — Из Питера.
    — А куда?
    — В Астрахань, на рыбалку хочу наниматься.
    — Билет, паспорт есть?
    — Нет, за ним, значить и иду, потому, как строк ему вышел.
    — Да сам-то ты откуда, из Питера, а за билетом в Астрахань идешь?
    — Нет, я-то из Астрахани, стало быть...
    — Э, чего путаешь? Запри его, Сидор, в холодную, а ужо в стан отправим, а как те вернутся со двора, так их ко мне приведи, закончил писарь, уходя на свою половину.
    Но товарищей Дмитрия уже и след простыл: выйдя из сеней во двор, они быстро перескочили через плетень и скрылись в ближайшем перелеске.
    — Что ж, брат, идем! обратился сторож к все еще стоявшему на прежнем месте Дмитрию. — Ничего не поделаешь, коли велят... Оно, вишь ты, неспокойно тут стало, говорил он как бы в полусне входившему в помещение кутузки Сахарову, — ну, теперь, известно, кто ежели без билета, так его сейчас в стан приказано; а там уж разберут, кому что следовает, заключил он в виде утешения, задвигая дверь длинною жердью, служившей запором холодной.
    Оставшись один в темной холодной, Дмитрий ужасно заволновался, обсуждая свое положение и стараясь найти из него какой-нибудь выход.
    Первое, что ему пришло в голову, было — бежать. Но как? Если просунуть руку в окошечко, проделанное в двери, то, пожалуй, можно отодвинуть жердь, а тогда открывши дверь, прямо на двор, а оттуда за деревню и был таков.
    Он подумал, что может быть его сотоварищи вернутся и, когда их тоже запрут, они втроем легче устроят побег. Но сейчас же он сообразил, что ни Митрошка, ни Семушка не сделают этого. «Эх, дурья голова! и как это я не смекнул сразу, что надо скорей даве уходить!» мелькнуло у него.
    Надо, значит, самому действовать, тогда быть может он еще нагонит своих спутников и прерванное путешествие в Астрахань можно будет возобновить. Он прислушался. Все было тихо, никого по-видимому не было вблизи; сени, по крайней мере, куда выходила дверь холодной, были пусты. Дмитрий тихонько просунул в окошечко руку и начал отодвигать запирающую дверь жердь. Она не подавалась с места. Дмитрий дернул сильнее и жердь стукнула в левую стену сеней.
    — Тебе чего, парень? промолвил Сидор, высунув голову из двери сторожки. Э, нетъ, этого не моги! нет, коли посажен, так дожидайся решения, а сам не моги! воскликнул он, заметив руку Дмитрия, которую тот не успел вдернуть обратно в окошечко. — Мы, брат и на замок можем, продолжал он, действительно пропуская дужку замка в пробой, находившийся на конце жерди и запирая замок на ключ.
    Дмитрий после неудачной попытки упал духом. Прежнее волнение не улеглось, а как бы ушло внутрь, заменившись снаружи отчаянием. Хотя он и продолжал слегка дрожать, но уже не жестикулировал сообразно со своими думами, а бессильно улегся на пол, уткнувшись лицом в подложенные руки.
    Быстро, быстро замелькали у него в голове мысли, центральной осью которых был ужас его положения. Стан, острог, цепи (он видел, как водят арестантов), волостная кутузка, все это как-то враз прошло в его сознании, которое, остановившись, сосредоточилось на отцовской угрозе... Да, волость, старики, сидящие за длинным, покрытым сукном столом и... розги...
    «Бррр»! даже встряхнулся Дмитрий. «Да как же я людям-то в глаза глядеть буду? Да ведь мне никто проходу не даст; острожник ведь я буду, драный!.. Бледный образ плачущей Марьи промелькнул на взволнованном фоне сознания, и Дмитрию стало до бола стыдно. «Баба-то чем же виновата»? И так ее жизнь в новой семье не красна была, а после этого ведь ее вовсе со свету сживут, хотя бы только одни сестры; одна Аграфена чего стоить!.. Да и вся деревня никогда не забудет, что он острожник и драный...
    Дмитрию ясно вспомнился один эпизод из раннего детства.
    Был у них в деревне мужичонко, по имени Алексей. Чудил он как-то, жил не так, как все, всех укорял в неправде, в грехах, а сам ничего не делал. Хозяйство забросил и все лишь по церквам шлялся, да Богу молился. Бедствовал он шибко, так что подчас и сухой корки не было. И баба у него была, Марфой звали, и баба бедствовала; только и жила тем, что по соседям работала.
    Бросил, наконец, Алексей вовсе Шамаево, па богомолье, слышно было, куда-то ушел, а через месяц прослышали, что Алексей вовсе в остроге сидит. И действительно: через две недели его под конвоем в деревню привели за бесписьменность.
    Острожником, колодником стали его после этого все звать, и не было ему нигде прохода.
    Однажды Дмитрий играл на улице с кучкой ребят. Оборванный, изможденный Алексей брел куда-то в конец деревни. «Острожник, колодник, острожник, колодник!» запели ребята, завидя понурого Алексея. Он сталь огрызаться, мальчишки не отставали, начали швырять в него комками земли и побежали вслед ему за деревню.
    Алексей вдруг остановился. Ребятишки струсили, думая, что он хочет с ними расправиться, но мужик только заговорил. Жалостливо таково обратился он к своим преследователям.
    — Детки мои, деточки! что ж я вам сделал? за что вы меня повсегда обижаете? запричитал он и сам расплакался, как ребенок. — Не трожьте меня, детушки, голубчики, не обижайте меня, и без вас-то горько мне!..
    Дмитрий помнит, как не ожидавшие такого финала ребятишки опешили, и Алексей скрылся под берегом.
    «Нет, не хочу!» даже вслух произнес Дмнтрий, подумав о возвращении в Шамаево. «Лучше пропаду! пускай в Сибирь гонят, а домой не пойду!»
    Время пребывания в Питере не было потрачено даром Дмитрием, он столько приобрел там сведений по юриспруденции, что знал очень хорошо свою судьбу, если покажется непомнящим.
    «Что ж, Сибирь, так Сибирь! и там люди живут», решил он, вспомнив про рассказы одного старого золоторотца — Петровича, очевидно не один, раз побывавшего там. «В купцы даже которые выходят, сказывал, из ихнего брата, а не то, чтобы как!» думал он про ссылаемых в Сибирь на поселение; и в его воображении в неопределенных формах начали рисоваться картины житья в Сибири.
    Он уже видел себя разбогатевшим и посылающим деньги домой, когда в сенях послышался шум и в открытую дверь ворвались волны слабого света, наполнившие «холодную» серыми, неопределенными, как мечты заключенного, сумерками. Размечтавшийся Дмитрий с неудовольствием повернул голову к двери, возле которой стоял сторож Сидор с двумя другими мужиками.
    — Выходи, что ли! обратился он к Дмитрию, вглядываясь в темноту.
    Дмитрий съ неохотой, лениво поднялся с полу и неторопливо вышел в сени.
    — Вишь ты какой питерщик! да я и один его свел бы, заметил более рослый, плотный, краснощекий, с веселыми, смеющимися глазами мужик, оглядев Дмитрия.
    Что ж, его и вязать-то не надо и так не уйдет, добавил он.
    — Нет, Максимыч, для верности прикрутить не мешает. Вон, ономеднись Петруха водил одного тут, солдата, сказывали, так не схотел тоже так вязать, пускай, мол, не уйдет, так он у него и пяти верст от деревни не отошел и убёг, оглядываясь по сторонам и как бы разыскивая что-то, возразил другой, небольшого роста, худощавый, с рыжеватой бородкой клином мужик.
    — Вязать, так вязать! согласился спокойно Максимыч.
    — Да я вот гляжу, чем бы, ответил более осторожный товарищ Максимыча.
    — Сидор! обратился он к сторожу, — ну-ко, милый человек, кончика какого ни на есть не найдется ли?
    — Нету. Нешто у меня тут для вас припасено?! с некоторым раздражением, оживившись несколько, ответил угрюмый Сидор. — И то Семен намедни кушак брал, тоже одного вязали, так досель не несет.
    — Э, чего долго растабаривать, прервал сидоровские рассуждения Максимыч, распоясываясь, — кушаком, и то правда, скрутить можно. Ну-кось, питерщик, поворачивайся! обратился он к молча стоявшему Дмитрию.
    Взяв его за рукав поддевки, он методически начал стягивать ему своим кушаком руки назад, повыше локтей.
    — Больно! спокойным тоном заметил Дмитрий.
    — Э, ничего, пустое, парень! потерпи малость. До стану только двадцать верст. Со скрученными назад руками, в сопровождении Максимыча с его товарищем шел Дмитрий в становую квартиру. Конвоиры его спокойно рассуждали между собой о своих деревенских делах, забыв, по-видимому, куда и с кем они идут. Обсудив хорошенько все последние происшествия, мужики смолкли. Наступила продолжительная пауза. Слышалось только мерное шлепанье трех пар ног по грязному проселку.
    Товарищь Максимыча, шедший теперь впереди, убавил шагу и пошел рядом с Дмитрием, оглядывая его с боку.
    — А тебя как звать, молодец? обратился он через некоторое время к не смотревшему на него Дмитрию.
    — Иваном, не озираясь, ответил тот.
    — Та-а-а-к! протянул мужик. Стало быть, ты из Питера домой шел? продолжал он.
    — Да, домой, с неохотой, сквозь зубы процедил Дмитрий.
    — Брось, Кузьма! нешто он тебе скажет, заметил подошедший Максимыч.
    — Да я так. Вишь ты, опять обратился Кузьма к Дмитрию, — в Гуляеве какие-то прохожие попа зарезали, так урядник наказывал, чтобы, значит, всякого допытать: кто да куда; ну, и насчет пачпорта тоже, чтобы как следовает, объяснял более экспансивный Кузьма Дмитрию.
    А тот шел, молча, по-видимому, безучастно глядя перед себя в пространство.
    Солнце скрылось и только последние лучи его, отсвечивая, окрашивали багрянцем вечерней зари западную часть неба, когда Дмитрий со своими конвоирами увидел невдалеке село, где помещалась становая квартира. Когда они, наконец, пришли к цели своего путешествия, стало совсем темно.
    В довольно просторной комнате, разделенной поперек на две неравные части деревянной решеткой, в передней меньшей половине на одном окне мигал жестяной ночник, издавая специфический запах от неполного сгорания керосина. Подле ночника, под окном, сидело три человека — двое на лавке, а третий на обрубке дерева и с увлечением хлопали засаленными, почти черными от приставшей грязи, картами, играя в «три листика».
    За деревянной решеткой, в другой половине комнаты, на прилегающих к стене низких нарах заметны были какие-то темные фигуры, которые, при входе Дмитрия с конвоирами, приподнялись и с любопытством вглядывались в пришедших.
    — Здравствуйте! обратился к играющим Кузьма.
    Ему никто не ответил, до того были углублены в свое занятие сторожа становой кутузки.
    — И завсегда-то так: коли ни придешь, все-то они режутся, неизвестно к кому обращаясь, продолжал он.
    — Ну, будет что ли? Принимайте рештанта! крикнул потерявший терпение Максимыч.
    — Иди, что ли, Пётра! заговорил сдававший в этот момент карты сторож своему товарищу, который, с неохотой вставая со своего места на обрубке, продолжал объяснять какой-то из своих карточных ходов.
    — Рештапт где же? обернувшись от света ночника и ничего не видя в темном углу, где была дверь, впустившая Дмитрия с конвоем, спросил высокий; худой Пётра. Дмитрий выдвинулся вперед.
    — Стой, стой, брат! кушак от свой сниму, остановил его Максимыч.
    Пётра, взяв с пояса висевший там ключ, поспешно отпер им замок, запиравший дверь, ведущую в другую половину комнаты, за решетку, пропустил туда Дмитрия, закрыл дверь и поскорее присоединился к товарищам, чтобы продолжать прерванное занятие.
    Максимыч, узнав, что письмоводитель дома, отправился на квартиру станового, чтобы отдать там пакет, с которым был приведен Дмитрий.
    Сдав пакет по принадлежности, он вернулся в сторожку, где, переговорив с Кузьмой, решил ночевать у кого-то в деревне.
    Распрощавшись со сторожами, а Кузьма и с Дмитрием, десятские вышли.
    При входе Дмитрия за решетку сидевшие на нарах люди опростали между собой место, куда и пригласили нового гостя расположиться, как дома.
    Ответив кое-как на вопросы новых товарищей и поевши хлеба, полученного от них же, он растянулся и спокойно уснул, нисколько не заботясь о предстоящем ему на следующее утро.
    А на утро, когда, по предположению сторожей, становой напился чаю, Дмитрия повели в канцелярию. Здесь, за большим столом, покрытым черною клеенкой, по которой разбросанными лежали вороха бумаги, сидел пожилой мужчина с очками в медной оправе на кончике носа и писал.
    Приведший Дмитрия сторож остановился с ним у порога.
    — Вот вчерашний рештант, Пётра Гаврилыч, давеча приказывали привести, обратился сторож к писавшему старику.
    — Ладно, подожди, ответил тот и продолжал усердно скрипеть пером.
    Через несколько минуть из соседней комнаты, звякая шпорами, вышел выхоленный и вылощенный, в новеньком мундирчике становой.
    — Допросили, Петр Гаврилович? обратился он к старику письмоводителю.
    — Сейчас, Иван Федорович окончу только отношение в управу касательно дров.
    Становой удалился во внутренние комнаты, а письмоводитель еще торопливее заскреб пером. Окончив, по-видимому, «отношение», он взял лист бумаги, провел по нем рукой и подозвал стоявшего у двери Дмитрия к столу.
    — Как тебя звать: имя, отчество, фамилия? спросил письмоводитель.
    — Иваном, ваше благородие! ответил Дмитрий.
    — По отцу как?
    — Не знаю.
     — Как так не знаешь?
    — Не знаю, потому как у меня отца не было.
    Письмоводитель поправил очки, окинул Дмитрия взглядом с ног до головы и, чмыхнув  носом, вновь обратился к нему.
    — Гм! Ты что за вздор мелешь? Говори толком, когда спрашивают. Отца как звать?
    — Не знаю, ваше благородие! Незаконный я, отца никогда не видал и не слыхал.
     — Откуда ты родом, из какого места: губернии какой?
    — Не знаю.
    — Где же ты проживал?
    — В разных городах, ваше благородие, проживал, а особливо в Астрахани.
    — Так может ты астраханский, может быть, ты там родился?
    — Нет, другое место-то сказывала мать, да я не упомню.
    Становой опять вышел из своей комнаты и молча прислушивался к допросу, чинимому его письмоводителем Дмитрию.
    Последний продолжал давать подобные же ответы на дальнейшие вопросы.
    Долго убеждали Дмитрия становой с письмоводителем открыть свое настоящее звание, но он оставался непоколебимым, приняв самый наивный, недоумевающий вид.
    — Как же его запишем — Иваном Непомнящим или Бродягиным? в конце обратился письмоводитель к становому.
    — Как знаете, Петр Гаврилович; ведь все равно. Письмоводитель решил записать его для оригинальности Бродягиным, и Дмитрий Сахаров с этого момента превратился для всех в Ивана Бродягина; с этих пор во всех официальных бумагах он стал значиться бродягой, непомнящим родства.
                                                                         XII
    Спустя несколько дней Ивана Бродягина препроводили в Нижний, в тамошнюю полицию, которая не замедлила поместить его в городской тюремный замок.
    В первое время по приходе сюда на него напала необычайная сонливость; он проводила во сне целые ночи и дни, просыпаясь лишь тогда, когда требовали этого тюремные порядки, да иной раз для принятия пищи. Товарищи по заключению так и прозвали Ивана сурком.
    Процесс преображения Дмитрия Сахарова в Ивана Бродягина настолько утомил его организм, что в первое время , он не в силах был реагировать на внешние впечатления и путем отдыха, во сне, старался восстановить утраченную способность; дальнейшая же причина его сонливости была несколько иной.
    Дело в том, что не смотря на свое твердое решение даже уйти в ссылку в Сибирь, лишь бы не вернуться на вечный позор домой, Иван, или Дмитрий, сильно тосковал по дому, по родной семье. Окружающая действительность каждую минуту всякой своей мельчайшей подробностью грубо напоминала о беспросветности положения Бродягина, и это-то напоминание нагоняло на него тоску по утраченному навсегда счастью домашнего очага, где теперь все представлялось таким светлым, ласковым, милым.
    Вступая в тюрьму, Иван почувствовал сразу, что с прежней жизнью у него все порвано. И вот, теперь, проникшись этой мыслью, сознавая и чувствуя ее всем своим существом, он невольно, ощупью стал проводить параллель между своим прошлым и темным, безвестным будущим в пугавшей его детское воображение каторжной Сибири. Настоящее он игнорировал, оно как бы вовсе не существовало для него в виде конкретного факта жизни, а являлось лишь неизбежной, хотя само по себе и не имеющей никакого значения, гранью между пережитым и предстоящим впереди. Тяжелой, без определенных форм и образов, тучей надвигалось это предстоящее, вызывая в душе Ивана какое-то беспокойство и смутную тревогу; пустынным, безбрежным морем тумана волновалось оно с одной стороны, а с другой — прошлое рисовало ряд ярких картин живой действительности с определенными отношениями к ней.
    Выхваченный из пестрой и шумной жизни, так многосторонне отражавшейся в его душе, будившей в нем последовательно, а подчас и зараз массу инстинктов и ощущений, державшей его большей частью в сильнейшем напряжении душевных склонностей, разнообразных желаний и стремлений; выхваченный из этого океана впечатлений и огражденный от него тюремными стенами, он почувствовал себя одиноким, всеми покинутым, потому что вся кипевшая за оградой тюрьмы жизнь была не для него, а к окружающей он был не приспособлен, чуждался ее. Оставшись таким образом один, он невольно заглянул внутрь себя, где все пережитое настоятельно требовало разбора, оценки, анализа.
    Не подготовленный для такой работы организм, чувствуя неизбежность и трудность ее, сразу ощутил полнейший упадок сил, почему, наскоро проведя параллель между прошлым и будущим, погрузился в сон, чтобы в нем снова пережить это прошлое.
    И действительно, во сне Иван Бродягин принимал свой настоящий видь, становился Дмитрием или Митей и свободно посещал знакомые фабрики, ходил в Шамаево, жил в родной избе с любящими его, милыми его сердцу людьми.
    Теперь, когда он находился вне сферы фабричного шума и движения, вне сферы загула по трактирам и кабакам, в его душе начинало просыпаться тяготение к дому, к родной семье с ее жизнью и интересами..
    Уединение от сутолоки жизни, словно струя чистой воды, постепенно смывало с души Ивана грязный осадок, накоплявшейся там чуть не с девятилетнего возраста, и из под него все яснее и яснее начали проступать прежние, хорошие чувства и побуждения.
    Не говоря уже о том, что Иван с любовью останавливался на картинах детства, он стал находить много хорошего даже во времени своего последнего пребывания дома. В особенности, переживая мысленно лето, осень и даже начало зимы вплоть до домашних ссор, чувствовал он себя очень хорошо; вспоминая теперь это время, он сожалел о его утрате.
    Параллельно с деревенскими воспоминаниями перед ним восставали картины и из последних лет его скитаний по фабрикам. Перебирая теперь испытанное там, он старался вызвать в себе ощущения удовольствия, так манившего его в то время, так его соблазнявшего тогда, и оказывалось, что в сущности оно далеко его не удовлетворило. Правда, и тогда ему казалось, будто не хватает чего то, и он, всегда не удовлетворенный, шел все дальше и дальше по пути загула и распутства; но теперь, имея возможность расчленить эту цепь удовольствий, пережить каждое отдельно, он с леностью убеждался, что не в них радость, веселье, счастье... Всегда они оставляли в душе неудовлетворительность и какой-то угар, не дававший опомниться, и истинное спокойствие, полное довольство собой Дмитрий испытывал лишь дома, в деревне, занятый мужицким, деревенским делом. Только находясь в непосредственном общении с природой, руководясь требованиями хозяйства, подчиняясь им, живя сообразно с ними, он был спокоен, доволен, весел.
    Как он горько жалел теперь об утраченном! Чем больше он думал, тем тяжелее становилась для него эта утрата и с тем большей ясностью память воспроизводила образы из жизни в деревне. Воображение разыгрывалось и рисовало продолжение возникавших в памяти картин.
    Как бы хорошо было, если бы он, не мудрствуя лукаво, не увлекаясь фантастическими, неопределенными мечтами о Лизавете, заработал денег и приобрел коня. Отделился бы по осени, отец помог бы срубить свою избу, вон там, с краю, поближе к реке, и сел бы он на свое хозяйство. Марья баба хорошая, хозяйственная и можно бы с нею жить да жить. К зиме, только до весны, не более, уходил бы куда на фабрику, чтобы припасти для хозяйства денег. А там пошли бы дети. «Маята с ними, положим, а все-таки будет на кого работать», думал он, как о чем-то предстоящем, забывая действительность.
    Находясь постоянно в подобном настроении, Иван, вначале спавший по целым дням вследствие усталости от нервного потрясения, теперь старался умышленно побольше времени проводить во сне; чтобы без сожалений об утраченном переживать то, что доставляло ему истинное удовольствие. И действительно, сны он видел все из жизни в деревне. То снилось ему, как он мальчиком, до поступления па фабрику, живет дома, где все его любят, ласкают, балуют; то видел себя во сне взрослым, помогающим отцу в его работах около земли.
    С месяц таким образом ухитрялся Иван спать, но, наконец организм запротестовал, требуя впечатлений от конкретного мира и поневоле пришлось принимать участие в окружающем.
    Сначала после своего пробуждения, все еще находясь под влиянием сонных видений и анализа прошлой жизни, он чуждался своих товарищей по заключению, вида или, лучше сказать, чувствуя в них нечто, отнесенное им к отрицательной категории явлений в его прошлом.
    Но мало-помалу реальный мир, хотя и ограниченный стенами тюрьмы, стал влиять на Ивана все сильнее и сильнее, подавляя ясность выводов, сделанных им из воспроизведенных представлений. Разговоры и рассказы окружающих стали понемногу приобретать интерес в его глазах.
                                                                             XIII
    Безвременный, однообразный, бессодержательный, казенный день тюрьмы кончился. Прошла поверка, дверь камеры заперли на замок, снаружи к ее решетчатому окошечку привесили лампу и заключенные вздохнули свободнее, не смотря на то, что с закрытием двери свобода их, по-видимому, стала ограниченнее прежнего. Благодаря закрытой двери, надзор за ними стал слабее и каждый почувствовал себя вольготней.
    Кое-кто разостлал на полу свою подстилку и, разувшись, крестится на икону, механически читая заученную может быть с детства вечернюю молитву; кое-кто окончательно улегся; в одном углу под стенкой подобралась компания, охочая до карт, и режется в них на пропалую, будучи уверена, что выставленный ею у двери часовой своевременно предупредит об опасности в виде дежурного надзирателя, караульного старшего или смотрителя тюрьмы; в другом углу, почти против двери, на виду у всех, другая группа занята делом, не возбраняемым тюремными уставами и инструкциями: в ней идут разговоры и рассказы назидательного свойства.
    — Федька, а Федька! обращается один из группы к улегшемуся уже неподалеку парню лет восемнадцати с зеленоватыми лягушечьими глазами на испитом, обильно покрытом веснушками, наглом лице, — расскажи, как ты у нашего хозяина самовар унес. Это я, значить, тогда в дворниках у купца Корытова, Петра Савельича, жил, — поясняет он остальными. — Беды-то, беды что было, как самовар с галереи ушел.
    — Да чего рассказывать? как бы с неохотой приподымаясь со своего логова, отвечает затронутый Федька, усаживаясь поближе к благонамеренной группе. Он только что проиграл в карты завтрашний паек хлеба и в тупом отчаянии от предстоящей голодовки улегся спать. Затронутый теперь он с притворной неохотой подымается, рассчитывая как-нибудь выпросить кусок другой у слушателей.
    — Рассказывать-то поправ-де нечего, особливо на голодное брюхо не больно-то и разговоришься, продолжает он.
    — А что, продулся разве? спрашивает его пригласивший.
    — Семену завтрашнюю пайку проиграл, да и нынче за вчерашний проигрыш отдал, объясняет Федька.
    — Ну, ничего: начинай, а я погляжу, там у меня малость должно осталось, дам. Вали.
    — Просто оно было с самоваром-то. Отсидел я тогда четыре месяца, мировой за хомуты присудил, и вышел на волю. Вышел я из замка, а у меня ни гроша. Время глухое, знакомые, которые старые были, кто где, а больше все тут же на казенных хлебах оставались. Эх, дал бы ты мне теперь, Висилий, а то, право, тошно инда! перебивает себя голодный Федька, обращаясь к обещавшему поискать у себя хлеба.
   — Ну, ну! вот достану из сумки и дам.
    — Вышел я, стало быть, из замка и иду себе, сам не знаю куда; на пристань податься хотел. Только иду по задней улице мимо ворот Корытиных, гляжу, калитка открыта, а самовар на галдарее стоить; господа купцы чай пить сбираются, полагать надо. Глянул во двор, — никого нет. А что, думаю, сем-ка я около самовара погреюсь. Взошел в калитку — никого, я к галдарее — тоже никого. Дверь-то то из куфни приоткрыта и слышно, как куфарка посуду моет, да с кем-то бранится. А самовар-то мой так и шумит, закипеть сбирается. Прямо взять боязно, потому как неравно куфарка оглянется, в дверь-то хорошо видать, вот я и возьми палочку, да и давай ею тихонечко дверь притворять, будто ветром, чтобы мне из-за нее сручнее до самовара дойти. Как самовара из куфни не стало видать, я прямо за него: снял с перил, крышку открыл, воду вылил, угольки вытряхнул, а самого его в мешок, на плечи и айда со двора на улицу. Ну, думаю, теперь к Стенке-блатному и трешница есть... Шибко это иду, тороплюсь, как бы поскорее в переулок свернуть, не оглядываюсь, а слышу позади кто-то остановился и кричит: «горишь»; «горишь»! Мне невдомек кому кричат и я шагу лишь прибавляю, норовлю все с улицы бы убраться, да вдруг в спину как кольнет сразу и гарью запахло. Я руку за спину, и руку обжег. Скинул мешок с плеч, а самовар из мешка-то в дыру и ноги выставил: мешок горит и в спину больно.
    — Ха, ха, ха! разражаются слушатели дружным хохотом, от которого нервно вздрагивают играющие в карты, посылая проклятия веселой группе, привлекающей своим смехом к двери дежурного.
    — Стал я это пальтишко скидать, продолжает Федька, — потому как чувствую горит оно на мне, а тут и городовой объявился, на пожар, стало быть, прибежал, и давай помогать: пальтишко с плеч содрал, да на землю его, а руками рубаху на мне тушит. Тушит-то тушит, да тут же и спрашивает: кто, да куда шел. Слесарь, говорю, самовар в полуду нес. А на грех к нам и баба, куфарка Корытинская, бежит. Набежала на нас и приостановилась. Кинулась к самовару, да и закричала: «батюшки родимые, окаянный нес самовар-то наш, глядите, распаял! вовсе, как есть испортил, родимые!» и давай тут обсказывать, как этот самый самовар с галдареи да ко мне в мешок ушел.
    — Ох, хо, хо! вот так ловко! восклицают слушатели, покатываясь со смеху, — вот так слесарь!.. А воду напрасно, парень, вылил: самовар в мешке и закипел бы; с ним тогда, что с пароходом, шибче ушел бы, и баба, поди, тогда не настигла бы! подтрунивают над Федькой, с жадностью разжевывающим полученную сухую корку.
    — Ай, да Федька! распотешил, право, разуважил. Вот так слесарь! Полудил Корытову самовар хорошо! раздается в кружке слушателей.
    — А это с тобой Сенька-то путался, как из монастыря убежал? спрашивает все тот же Василий.
    — Нет, это Ванька его приспособил, который вечор на волю вышел... Эх, ну и место же он, братцы мои, знает, сказывал: одних денег видал, говорить, рублей до тысячи будет у старухи. Одна с прислугой живет; во дворе никого, окромя двух баб, и нету! с завистью вздыхает Федька, думая о вышедшем из тюрьмы товарище.
    — Э, чего, брат, говорить: помаленьку, потихоньку! Все мы так говорим, а доведется до чего, так прямо, как кур во щи, и влетаем; только руками разведешь опосля — куда и ум девался на то время. — Нет, дурак наш брат завсегда, замечает один задумчивый, молчаливый субъект из слушателей.
    — Это правильно! соглашается Василий, — чего далеко ходить? внять хоть к примеру Егора Ивановича: уж на что пофартило [пофартило — повезло, посчастливило от «фарт» — счастье на том же жаргоне] человеку, а с чем засыпался? с ботинками.
    — Как с ботинками? спрашивает Иван, понемногу принимающий живейшее участье в делах своих товарищей по заключению.
    — Да так, очень просто. Как в Москве он из арестантских рот бежал, так ему тут же Бог добро и послал; золотых дел магазин обчистил. Кое-чего там же спустил, а много еще с собой и сюда привез. Нанял себе с бабой квартиру, видали, может, синим платочком повязывается, в церкви с краю стоит завсегда, сняли квартиру и живут. И вот занадобились ему сапоги, и пошел он за ними в магазин. Приходит, а приказчик один лег на прилавок и спит. Егор Иванович заместо того, чтобы разбудить приказчика, известно у нас, как плохо лежит, то брюхо и болит, с полки две пары ботинок снял, под пальто, да из лавки. Приказчик-то, пёс его дери, не спал, так лежал, прикинулся, стало быть, и только Егор Иванович с крыльца, он за ним: «держи! ботинки украл!» Ну, засыпался и все разыскали.
    — Э-э-эх! только и мог воскликнуть раздосадованный за оплошность Егора Ивановича Бродягин.
    — Нет, братцы, воскликнул молодой еще парень с веселыми, бойкими глазами, безмолвно слушавший все время и Федьку, и Сеньку, и рассуждения Василия. — ежели кому фарт, то уж завсегда, за что ни возьмись!
    — Это правильно: как пофартить кому, так хоть вовсе дурак, а не засыплется, соглашаются многие из слушателей, заканчивая свои рассуждения.
    — Пора, рябята, и па покой; вон часовые сменяются, третий час, замечает кто-то.
    — Ну, черт его дери! только бы мне выйти на волю, а такое место знаю, такое, что на всю жисть хватит. Только бы Бог помог, а то ну!... восклицает другой из слушавших воровские повествования, и все расползаются по своим логовам.
    Улегшийся с другими Иван долго не может заснуть, размечтавшись о способах легкой наживы, но мало-помалу у него в голове все начинает путаться: и самовар, высунувший из мешка ноги, и ботинки, и крепко засевшее в уме слово — «фарт», пока, уснувши, он окончательно не забывает обо всем, только что слышанном.
    Не смущаемый посторонними влияниями мозг начинает работать в другом направлении, и Иван видит сны, не имеющие ничего общего с удачами или неудачами его сожителей по тюрьме.
    Снится Ивану волостная кутузка, из которой его извлекают и приводят в правление перед волостных судей. Отец стоит тут же и, кланяясь, просит стариков поучить сына.
    Недолго совещаются старики, вполне разделяющие взгляд отца на необходимость науки, которая тут же, в сенях, неподалеку рисуется в виде вороха розог и трех дюжих десятских.
    — Не буду, никогда не буду, кланяясь в ноги судьям и отцу, бормочет Дмитрий, которого, подхватив под руки, волокут десятские.
    — Не хочу! кричит он барахтаясь, — не лягу! не дамся! силясь освободиться из их дюжих рук, вопить он и слышит за судейским столом топот многих ног, звон какого-то железа и стук открываемой тяжелой двери.
    Весь в поту просыпается Иван и видит вошедших в открытую дверь камеры солдат с надзирателем для производства утренней поверки арестантов.
    С облегченным сердцем вскакивает Бродягин со своей подстилки и становится в ряд с другими заключенными, которых начинают считать.
    Уже наяву слышит он звон железных ключей, стук захлопываемой двери, топот ног удаляющихся солдат и начинает креститься, благодаря Бога за то, что виденное им было лишь сон.
                                                                       XIV
    Твердое намерение не показываться домой укрепляется после этого в нем еще более и соблазнительные рассказы о «фарте» долгое время не производить на него сильного впечатления. Он слушает их теперь как что-то совершенно постороннее, чуждое ему, не имеющее и не могущее иметь никакого отношения к его особе, а рассказчики и действующие лица являются для него словно актеры на сцене для зрителя, сознающего разницу между своим и их положением.
    Переживая периодически моменты увлечения окружающей атмосферой темных дел, легкой наживы и страха перед ожидающим его в деревне позором, Иван Бродягин просидел в тюрьме в ожидании суда семь месяцев. Равнодушный к своей судьбе, к своему положение в начале, он стал теперь с нетерпением ожидать суда и ссылки в Сибирь.
    — Семен Прокопьев, Кузьма Климов, Иван Бродягин! раздался голос надзирателя, пришедшего как-то раз после обеда в камеру, где помещался Иван, завтра в окружный суд собирайтесь: разделка вам будет.
    Как ни хорошо знал Иван ожидающее его, но после объявления надзирателя он заволновался. Безотчетный страх напал на него, сожаление о неизбежной, бесповоротной, несомненной утрате своего я, как определенной личности, наполнило его душу и он, притихши, съежившись, уселся в уголке и задумался.
    Кругом, по обыкновению, велись разговоры, люди спорили, ссорились, смеялись, ходили, боролись, играли, словом, жили по своему, но вся эта жизнь как-то шла мимо него.
    Никому не было до него дела, никто не занимался им, никто не подошел к нему, не заговорил с ним, и он чувствовал себя страшно одиноким.
    — Чего, парень, приуныл? прервал вдруг грустные размышления Ивана подошедший к нему высокий, сухощавый старик с коротко остриженными седыми волосами на голове и чисто выбритым подбородком; светло-серые, какие-то необычайно прозрачные глаза его насмешливо улыбались, глядя на притихшего Бродягина. — Али Сибири забоялся? Не бойся, брат, Сибирь не страшна, бабьи сказки одни про нес страшны, а она, матушка, вовсе не боязна, а особливо тебе. Чего приуныл?
    — Нет, дядя Кузьма, ответил Иван, — не Сибири я забоялся, а со своей стороной расставаться жалко.
    А коли жалко, так чего домой не показываешься? ведь за тобой никаких качеств нет, показался бы и жил себе на своей стороне. А то ведь сам не хочешь, розги испужался. Эхъ ты! розга что? — плевое дело. У вас тут, вишь, по благородному — березовая каша, да и все, народ образованный, а за Уралом, плеть! Вот это, я тебе скажу, действительно можно подумать о чем. Тебе теперь чего? прочитают приговор на поселение и пошлют, а мое дело не знаю как: ежели пофартить, так вместе дойдем, а нет, так может и совсем того, как-то безнадежно махнув рукой, проговорил Кузьма.
    — Ты гляди вот чего меня сумление берет: проговорил он опять, помолчав немного, — как полагаешь,— дюже приметно аль ничего? разглаживая рукою морщины у себя на лбу, сказал старик.
    По самой середине лба можно было разглядеть синеватый рубец, своей формой довольно хорошо напоминающий букву «к».
    — Вот где, братец ты мой, беда: ежели заметят, покушаю сибирских плетей, а ежели нет, — говори: «слава Богу, Кузьма Климов», продолжал он, стоя перед Иваном.
    — Чего, дядя, примечать-то? я в толк не возьму, недоумевающе глядя на лоб старика, спросил тот.
    — Ну, не примечаешь и не надо, а завтра в чем дело скажу сам, либо в суде узнаешь, а нюни не распускай; не пропадем, даст Бог!
    Слова Кузьмы мало успокоили Ивана и ночь накануне суда он провел почти без сна. Самым тщательным образом взвесил он вновь все «за» и «против» своего решения не показываться домой и окончательно остановился на том, что надо уйти в Сибирь, где не «пропадем, даст Бог», сказал Кузьма.
    Хотя твердо решившийся Иван прекрасно знал, что его ожидает в суде, т. е. каков будет приговор этого суда, но когда на другой день его, переодевши в тюремной конторе в новый армяк, повели вместе с другими в суд, он начал на что-то неопределенное смутно надеяться. Без всякого основания мелькала полумысль о том, что он вдруг очутится на свободе.
    Этого, конечно, не случилось, но, возвращаясь из суда в тюрьму, он тем не менее чувствовал, что с души у него словно камень свалился. Теперь все было решено, все было определено: он, именующий себя Иваном Бродягиным, за сокрытие своего звания приговаривался к ссылке на поселение в отдаленнейшие места Сибири.
    — Ну, парень, и пропотел же я! говорил Ивану старик Кузьма, весело взбираясь по лестнице во второй этаж тюрьмы по возвращении из суда. — Слава Богу, вывезла кривая! А вечор я тебе показывал во лбу звезду, что в сказке про нее говорится; ведь нашего брата допрежь на век расписывали: на роже азъ, буки, вѣди вытравляли, попросту клеймили нас, парень, вот что!.. На щеках которые клейма были, вывел, а на лбу ничего не берет, вот я и опасался, как бы судьи не заметили, потому, как если бы увидали, тут бы мне и крышка: па поселение-то послать бы послали, ну только в Якутском бы вспрыснули плетью, это — как в аптеке. Пронесло теперь, и слава Тебе Господи! заключил Кузьма, снимая шапку и осеняя себя крестом.
    Всю остальную часть дня он весело болтал в камере и, вынув нз потайного места полоску кринолинной стали, отточив ее, начал брить за медные гроши подбородки острожных франтов, собиравшихся на другой день в церковь, где сквозь решетку их будут видеть бабы.
                                                                          XV
    Еще прошло месяца полтора сидения в тюрьме для Ивана, когда наступил, наконец, канун высылки в Сибирь. Под вечер начали вызывать в тюремную контору, назначенных к отправке, где их снаряжали в долгий, далекий путь.
    В числе других позвали и Бродягина. Получил он классический армяк с бубновым тузом на спине, белье, обувь и неизвестные ему дотоле какие-то лоскуты кожи, ремни и пряжки. Это были так называемые «подкандальники», род голенищ, одеваемых на ноги, в предохранение их от растирания железом оков. Из конторы провели Ивана в караулку, где кузнец набил ему на ноги кандалы, а цирюльник тщательно выбрил половину головы.
    — Ну, теперь, брать, всю амуницию получил, при всей парадной форме! сказал он ему, окончив свою операцию над его головой, — с Богом! Подходи, кто там еше есть? по-московски припудрю, как самый первый палихмахтер? крикнул он другим.
    Наряженному в полную форму Ивану было крайне не но себе; ему совестно было глядеть в глаза людям и в то же время хотелось заплакать от обиды и злости на тех же людей. «Что я кому сделал?» мысленно восклицал он, идя по двору в свою камеру.
    А, с обновкой поздравляем! раздалось несколько голосов, когда он появился в коридоре.
    — Побрякушки заслужил, — хорошее дело! Да и звонкие какие.
    Старый Кузьма, получивший тоже «всю амуницию», покровительственно сталь учить Бродягина, как ему обходиться с незнакомым ему украшением. Он научил его употреблению ремней и пряжек, научил, как, не сбивая кандалов, можно менять белье, и в заключение посоветовал продать тюремным сапожникам одну пару подкандальников.
    На следующее утро, вместе с другими, Иван отправился из тюрьмы на Волгу, где уже их ожидала арестантская баржа, которая должна была отплыть в Пермь.
    — Вишь, брат, какой нам пароход приготовили; все равно, что клетки в зверинце бывают, иронизировал он над идущей вокруг баржи по борту проволочной сеткой, просвещая Ивана относительно всего, что тому приходилось видеть еще впервые. — Тут, брат, нас как сельдей в бочку набьют, погоди еще наведут из пересыльного... Ну, Господи благослови! проговорил он, крестясь, когда ступил на палубу баржи. — Вот уж девятый раз приходится в эту дороженьку собираться. А ты, паренек, не зевай, за меня держись. Пойдем, местечка себе поукромнее поищем, а то после беда, даже прилечь негде будет. Мы с тобой оба, вижу я, до баб не охотники, продолжал словоохотливый старик, — так нам сподручнее вот тут, с краю, будет. Скидай сумку, здесь и ляжем.
    Вскоре с берега послышался сплошной, непрерывный звон цепей и в густом облаке пыли заблестели штыки конвойных солдат.
    — Стой! послышалась команда и мерный дотоле звон стал понемногу стихать, заменяясь одиночным позвякиванием железа.
    По мере того, как слышались выкрикиваемый имена и фамилии, серые арестантские фигуры по одиночке вступали меж двух рядов солдат на палубу баржи, где оставалось все меньше и меньше свободного места, и за усиливающимся шумом уже почти нельзя было расслышать выкликаний фельдфебеля, продолжающего по списку вызывать принимаемых.
    Под конец уже ничего нельзя было разобрать: вся баржа сверху до низу наполнилась сплошным гамом. Детский писк, женские слезы и рыдания, озабоченная воркотня и мирная беседа, веселое щебетание и команда солдат, их шаги и стук ружейных прикладов, звон цепей и плеск воды, приказания и мольбы.
    Наступал вечер, косые лучи заходящего солнца, позолотив широкую полосу воды, угасая, превращали ее в темную бронзу, пока, наконец, не потух последний отблеск вечерней зари. Вода почернела, холодный, сырой мрак окутал баржу и как бы наполнил собою души ее подневольных пассажиров. Шум понемногу стих и в темноте ночи слышались по временам только тяжелые вздохи, тихие всхлипывания и жалобный плачь детей, убаюкиваемых матерями...
    Еще не рассвело, как задымившийся, запыхтевший пароход, уныло просвистев па прощание, потянул за собой баржу, увозя на ней живой человеческий груз, от которого, терзаясь муками неведения, отреклась родная сторона...
    Голубовато-розовым туманом проступил из утренних сумерек восток, стальным отливом заблестела вода, нестройными звуками пробудилась жизнь в плавучей тюрьме. Зашевелились люди, послышались голоса, зазвенело железо цепей, замелькали бритые половины голов и первый луч солнца осветил серую массу человеческих существ, начинающих свой казенный день дальней дороги...
    — Батюшки, голубчики! раздался вдруг жалобный женский вопль неподалеку от Ивана и Кузьмы, выбравших себе накануне укромное местечко. — Родимые мои, мертвенький, вовсе мертвенький!.. Васюточка, Васенька! проснись, касатик! открой глазки свои ясные, дитятко! зарыдала, запричитала маленькая, худая баба, стоя на коленях и тормоша крошечный трупик ребенка, завернутого в какие-то невозможные лохмотья.
    — Мамка, не плачь! не плачь, мамочка родименькая! захныкала возле бабы простоволосая, босоногая девочка лет шести, теребя мать за рукав арестантского армяка; как-то криво накинутого на исхудалые плечи рыдающей бабы.
    — Будет, Авдотья, не оживишь от парнишку слезами, сумрачно уставившись сухим, застывшим взглядом в мертвого ребенка, заметил мужчина лет сорока, очевидно муж плачущей бабы, пристегивая к поясу ремень от кандальной цепи.
    Усердно работают поршни пароходной машины, пенится Волга, рассекаемая ее гребными колесами и, омывая крутые бока тянущейся позади баржи, тоскливо журчит вода, вторя рыданиям матери, снаряжающей труп своего ребенка в холодную безвестную могилку...
                                                                         XVI
    Арестантская баржа сменилась арестантским вагоном, вагон тройкой, там опять баржа, за которой начиналось бесконечное шествие пешим этапом. Со всякой предстоящей переменой в положении Ивана знакомил старик Кузьма, окончательно взявший его под свое покровительство.
    — Тут, брат, хорошо пойдет, просвещал старый бродяга своего Телемака, — тут всего вдоволь и дешево все: о курятинки покушаем, и поросятники, и молочка, и яичнички, и пивком запивать станем. Благодатное место, братец ты мой! черного хлеба здесь мужик не знает вовсе; все пшеничные калачи и шанежки в ходу. Нашему брату, взад ли, вперед ли идешь, завсегда по здешней губернии поправка бывает, говорил Кузьма, сидя, в ожидании отправки дальше, в томской пересыльной тюрьме.
    Прибывали все новые и новые партии и обширный тюремный двор с каждым днем становился все оживленнее и теснее.
    Наконец наступила и отправка. Накануне вечером выбрали старосту, разбили всех на десятки, назначили десятских и стали готовиться в путь.
    Утром староста получил кормовые, выслушал от конвойного офицера приличное наставление, роздал деньги десятским, которые распределили их между людьми своих групп, и партия человек в двести стояла на дворе, готовая двинуться.
    Раздалась команда, зазвенели цепи, обнажились выбритые на половину головы, замелькали руки осеняющих себя крестным знамением и партия тронулась.
    Выпущенные из-за тюремных стен на простор большой дороги люди шли бодро, оживленно разговаривая между собой как о пережитом, так и о предстоящем. Разговоры вертелись все больше около условий этапного пути, с которыми знакомили новичков такие же, как Кузьма, старые воробьи.
    Часам к четырем пополудни завиднелась на пригорке деревня и совершенно отдельно, на отлете, группа серых строений полуэтапа; здесь предстояла ночевка. За следующим переходом партия должна была дневать, и тут же сменялся конвой новой командой, живущей в местной казарме под управлением офицера, так называемого этапного начальника.
    В начале пути сведения, сообщавшиеся Кузьмой, оказывались верными: покушали и курятины, и поросятины, но чем дальше двигались в глубь Сибири, тем все проще и умереннее приходилось питаться, так как продукты, приносимые жителями соседних деревень в этапные дворы, становились дороже.
    Большой переход в 36 верст близился к концу и уставшие, проголодавшиеся люди с вожделением поглядывали на видневшиеся на открытой полянке вправо от дороги унылые здания этапа.
    — Ну, брат, и притомился я ныне, говорил Кузьма Ивану, когда наконец партия остановилась перед воротами, ведущими во двор этапа. — Стареть видно стал, а то прежде по 60 верст отмахивал без устали, да не то что трактом, а таежной тропой... Да и жарынь Бог дал; вишь, как парит; все как из бани мокрые стали. Садись, брат, на травку; пока староста-то приметь все. Сказывают, строгий начальник.
    Ворота открылись и гурьба скованных людей, стремглав, бросилась во двор, спеша поскорее занять поудобнее места в арестантской казарме.
    — Шпанка! презрительно заметил Кузьма, неторопливо шагавший рядом с Иваном.
    — Да это что же такое? удивленно оглядываясь по двору ворчал он. — Ни одной бабочки ни с чем нет. Непорядки пошли: спозаранку должны знать, что гости будут; спозаранку надо напечь, нажарить, чтобы было чем встречать! шутливо ворчал он, не видя во дворе баб, обыкновенно собиравшихся из соседней деревни к приходу партии в этапный двор.
    С не меньшим удивлением оглядывали пустой двор и другие арестанты, вышедшие из казарм.
    Когда все разместились па нарах и под ними по разным углам. положив на занятые места свои сумки, умывшись, люди стали выходить на двор с целью закупить нужную провизию, а баб-продавщиц все еще не было, тогда староста был послан к этапному начальнику с просьбой, чтобы спосылали кого-нибудь в деревню за бабами.
    Староста долго не возвращался и голодные люди начинали терять терпение.
    — И чего он там, черт долговязый, застрял? послышались восклицания по адресу старосты. — Чай, что ли с офицером распивает?! еще иронизировали менее нетерпеливые, — али с барыней амуры разводить! — Да что ж, ребята, доколе нам его дожидать? Эй служба! обращаясь к корявому этапному солдатику, крикнул рослый сильный детина с бритой половиной головы, — старосту гони в шею; партия мол требует!
    — Чего там долговязый идол, застрял? зашумели на встречу  входящему в калитку с командирского двора старосте.
    — Спит начальник-то.
    — Разбудить бы попросил: люди, мол голодные.
                                                                         XVII
    Дорога пролегала по ложбинке, с обеих сторон которой возвышались небольшие холмики, покрытые редким лесом и кустарниками. В одном месте, при крутом загибе дороги с партией повстречались пробиравшиеся сторонкой 3 человека; в коротких, потертых арестантских армяках, с сумками и железными ведерками за плечами.
    — Что, ребята, за кормовыми отправились? крикнул один из конвойных
    — За кормовыми! добродушно улыбаясь, ответили те, — за полнячком тоже.
    — Ха, ха, ха! гляди-ко, Грязнов, ведь это посельник Степка, что намедни мы провожали, обратился один конвойный солдат к другому, указывая на пробирающихся сторонкой людей. — Эй! Стенка, али не узнал? Что так скоро в обратную пошел? Не поглянулось, что ли? шутил солдат, крича одному из поравнявшихся с хвостом партии обратных путешественников.
    — Наши, бродяжки потянулись, заметил Кузьма. Настоящие птицы перелетные! задумчиво произнес он больше про себя. Теперь, брат, пойдут. И сколько нашего брата тут идет, так один Бог только ведает. И чего идем, спросил бы кто, так ей Богу не знаем. А идти надо; тянет. Худо только ныне стало, избаловался народ. Раньше строго было.
    — Как же, дядя Кузьма, ежели строго было, так ведь худо? не поняв, в чем дело спросил старика Иван.
    — Промеж себя строго было, правило соблюдали, а ныне народ ослаб; пакости много стало. Да ныне, почитай, настоящих бродяг то и мало осталось,  а то все так, дрянь одна. Прежде промеж себя никогда не было, чтобы друг дружку обижать, потому как понимали, что ежели мы сами себя жалеть не будем. так кто ж нас и пожалеет. Бывало, положим, и тогда, только редко, да и то наказывали. Шел это я, помню, вдвоем с товарищем, — старик был, Муравковым звали, мастер печи класть, — идем это мы за Ачинском тайгой, разговариваем, да вдруг и наткнулись. Стоить, братец ты мой, так недалеко в сторонке от тропы сухое дерево, а к нему человек привязан. Голый, посинел весь, распух, глаз нету, птица выклевала и смрад от него. Я испужался. А Муравков поглядел, поглядел и говорить: ну и хорошо: собаке собачья смерть. «Что это? спрашиваю». А это, говорить, свои же наказали. Ванька Косолап прозывался, пошел, значит, с товарищем, да дорогой и зарезал его. Один в Камышлов явился, а ребята там уж знали, с кем он ушел. «Где товарищ»? — спрашивают. Заболел, говорить, Ванька-то. «Зачем же ты его кинул»? «Да я его хорошо пристроил, он сам мне велел уходить». Другие пришли на зимовку в замок и сказывают: так и так, Филипп, это Ванькин товарищ-то и был, зарезан там-то и там, пристроил, значит, Ванька хорошо. Вот и порешили ребята, как на следующую весну пойдут, так с Ванькой двоих отправить. Ну, и пошли втроем. Тут его и судили, голого к лесине привязали, чтобы мошка заела. Вот теперь, значит, ему и конец. А ныне много пакости: за новый котелок, бывает, убивают друг — дружку, али так за обутки. Худой народ пошел... заключил свой рассказ Кузьма.
    Не успела партия придти на ночевку, как в ней поднялось какое-то волнение. Собираясь в кучки, арестанты о чем-то шушукались.
    Из расспросов у того же Кузьмы Иван узнал что дело идет о краже кошелька с двумя рублями, исчезнувшего на предыдущем этапе у одного из арестантов, и что, по некоторым признакам, кражу эту произвел страстный любитель картежной игры, хорошо известный всей партии Николка Безпортошник, прозванный так за то, что частенько, увлекшись игрой, спускал последние штаны.
    На следующий день, дорогой, предположения эти подтвердились несомненным образом.
    По приходе на место, немедленно, по просьбе старосты, старший конвойный разрешил двоим из партии, в сопровождении, солдата отправиться в ближайший лес. Через десять минут ушедшие вернулись с изрядными вязанками свежих прутьев ерника, который они стали тут же связывать в равномерные пучки.
    Не успел Иван еще умыться, что он делал всегда по приходе на место, как из серой кучки, собравшейся неподалеку от крыльца казармы, послышались вопли о пощаде.
    — Ой, братцы, не буду, никогда не буду, простите! услыхал Иван и приблизился к крыльцу.
    Придерживаемый на разостланном на земле армяке двумя дюжими молодцами, Николка страшно кричал, силясь уклониться от ударов розог, которыми наделяли его с обеих сторон двое других арестантов.
    — Вали ему, вали поздоровей, ребята, чтобы совесть знал. У своего тащить, — нет, брат, этого нельзя. Догоняй до сотни, пусть помнит! приговаривали зрители, большей частью старые волки, хранители арестантских традиций и обычаев.
    Иван думал, что истязуемый Николка будет мстить исполнителям наказания, но тот, как ни в чем не бывало, по окончании операции, встал и, приведя свой костюм в порядок, начал кланяться.
    — Спасибо, братцы, что поучили уму разуму. В другой раз не буду, с дуру это сделал, ей Богу с дуру, говорил он, отправляясь в казарму, где постарался забиться в самый дальний и темный угол, чтобы, очевидно, поменьше попадаться на глаза товарищам.
    — Ну и шпанка! смеялись солдаты, — мало что их начальство дерет, сами друг дружку порют.
    — Нет, парень, это напрасно: за дело дерут: не воруй у своего.
    У Ивана это зрелище вызвало неприятное напоминание родной волостной кутузки с ее наукою, обещанной ему отцом, и он и так вообще смирный и робкий стал ниже травы, тише воды, так что даже обратил на себя внимание своего покровителя.
    — Ты что это, Ванюшка, присмирел, али артельных розог испужался? Не бойсь, парень, артель зря никого не накажет.
                                                                           XVIII
    Чем дальше шла партия, тем труднее и труднее становилось идти, потому что голод сильно донимал и так изнуренных большею частью по тюрьмам людей. Не мало бритых голов по отстав, обессилев и серьезно захворав, и подводы, полагающиеся нод больных продолжающих путь, с каждым днем увеличивались в числе.
    — Госнодин фитьфебель! говорил староста старшему конвойному вечером на одном полуэтапе, дозвольте завтра ребятам в Покровском «милосердную».
    Просьба артельного старосты была уважена, фельдфебель разрешил на другой день просить подаяния.
    — Что Бог даст завтра? говорил Кузьма с озабоченным видом Ивану, — как в Покровском по нонешнему году? а то тут завсегда хорошо подают; даром, что богато живут, народ жалостливый, а особливо бабы.
    День выдался опять сухой, жаркий и, подходя к Покровскому, большому селу, вытянувшемуся вдоль обеих сторон тракта, вспотевшие люди настолько покрылись густой пылью, что издали нельзя было отличить по цвету их лиц от серых арестантских армяков и шапок. Войдя в деревню, арестанты затянули милосердную и сомнения Кузьмы оказались неосновательными. Село поддержало свою традицию и арестантские сумки наполнились всевозможного рода печениями покровских баб: шаньги, калачи, коврижки, пироги и т. п. вкусные вещи в достаточной мере вознаградили певцов за их труды.
                                                                       XIX
    По приходе на этап, в арестантской казарме происходил дележ Христа-ради выпрошенного подаяния у покровцев. Выборные от артели раскладывали в равномерные кучки весь ворох снеди, стараясь по возможности в каждую кучку положить одинаковые по достоинству и вкусу куски. Десяточные присутствовали тут же, дожидаясь раздачи.
    — Ты, Ванюшка, не очень налегай па шанежки и калачи, советовал Кузьма своему молодому приятелю, который, получив свою долю, усердно отдавал честь печенью покровских баб, — годится, парень, после. Дальше пойдем, больших сел-то не будет скоро, а кои и будут, так там, брат, милосердной не запоешь, начальство там разное есть, возбраняет.
    В самом дальнем углу, под нарами, собранные шаньги, калачи и яйца, обнаружив свою меновую стоимость, фигурировали в виде денежных единиц, ставимых на карту. Шанежный банк решительным образом обирал своих понтеров, за правильностью ставок которых зорко следил банкомет.
    — По копейке очко и копейку мазу! раздавалось из кучки понтеров и вслед за энергическим восклицанием слышалось шлепанье калача или шаньги, летящих в банк.
    Не мало доставили покровцы удовольствия скованным людям своим подаянием: большинство улеглось спать сытым, а некоторые, презрев пищу физическую, извлекли из нее духовное удовольствие, в виде волнения за картами, на которые у нихе тоже давно нечего было ставить.
    Не смотря на строго экономное обращение многих, уже через несколько дней от бывших в таком изобилии, казалось, шанег и калачей ничего не осталось и для артели наступили черные дни. Хлеб везде был дорог, а цифра кормовых не увеличивалась.
    С немалым количеством подвод позади тянулась партия, подходя к стоящему среди поля зданию полуэтапа, в версте от которого виднелась раскинувшаяся полукругом деревенька. Переход был в этот день небольшой и к месту ночевки пришли довольно рано.
    Было время летней страды и поэтому хорошо видневшаяся деревенька казалась безжизненной, мертвой. Ни одного живого существа, принадлежащего ей, нигде не было видно, если не считать невдалеке от этапа нескольких свиней, пощипывавших тощую травку, которой был покрыть прилегающей выгон.
    При приближении партии к этапу в передних рядах ее произошло какое-то замешательство, по крайней мере, всегда влетавшие первыми три человека, известные под именем трех братов Кондратов, передав товарищам свои сумки, остались на улице после того, как остальные кинулись занимать лучшие места, и один из конвойных солдат, вместо того, чтобы пройти в караулку, кинулся с ружьем, вместе съ арестантами, в их казарму.
    Вскоре причина замешательства выяснилась вполне: из-за решетки кухонного окна пыхнул клубок дыма, раздался короткий звук ружейного выстрела и подпрыгнувшая и завертевшаяся на месте одна из свиней мгновенно была подхвачена Кондратами и унесена на кухню. Остальные, тревожно захрюкав, со всех ног поскакали по направлению к деревне.
    Через 10 минут вокруг этапа запахло на короткое время паленой шерстью, а через три часа как арестанты, так и солдаты с жадностью ели вареную свинину, от которой, после трапезы не осталось ни косточки.
    Все обошлось благополучно и только когда уже изрядно стемнело, вблизи этапа появилась маленькая, худенькая старушонка, по глупости, обратившаяся с расспросами о своей свинке к особе часового.
    — Отойди, баба, не велено разговаривать! строго официальным тоном отвечал ей затронутый часовой.
    — Эх, и горюшко мое! одна то только у мена и скотинка была, что машка; все думала к Рожеству заколю да продам, не унималась баба, излагая строгому часовому свои соображения.
    — Филипповские ребята сказывали, когда еще прибегли с этой стороны, а моя-то машка с ихними завсегда ходила, печаловалась старуха. — Эх, ты горюшко мое!
    — Да отойди же ты, окаянная, тебе говорят! крикнул грозный часовой, которому горевание бабы несколько мешало спокойно переваривать ее свинку.
    — Машка, машка, машка! долго еще раздавалось в совершенно потемневшем воздухе тоскливое взывание бабы, удаляющейся по направлению к деревне.
    Кроме непосредственно обеспокоенного накануне часового, все чувствовали себя очень хорошо, потому что после довольно продолжительного голодания, старухина машка показалась всем чрезвычайно вкусной.
    Шли все довольно бодро и оживленно говорили между собой.
    — Ну, да и молодчина же Иванов! как он ее, братец ты мой, ловко бацнул! так и завертелась на месте, говорил один молодой парень, бывший очевидцем вчерашнего подвига солдата, другому, шедшему сытым рядом.
    — А в кое место он ее угодил? осведомляется тот.
    — В бок, в самое, почитай, сердце пуля прошла.
    — Насквозь разве? интересовался дальше любитель топографии.
    — Куды тебе! так и пролетела; кабы другая свинья рядом стояла, так и той бы котла не миновать. — Молодчина, ловкий стрелок Иванов, восхищался меткостью выстрела первый.
    — Ловкий-то, ловкий, дурья голова, вмешался третий мрачного вида мужик с черными, острыми, как гвозди, маленькими глазками, — да он и тебя также ловко, как свинью, пристрелит, ежели задумаешь у него бежать. Обрадовался чему; ловко стреляет! эка радость какая?! ворчал он, пробираясь в передніе ряды.
    — Вот, под Нерчинском, повествовал Кузьма, — Куриноповоротный есть станок, так там команда была! Вперед ли идут, с обратными ли, все едино — мясо кушаем. Как пришли на полуэтап, сейчас человек пять из нашего брата забирают и пошел к братским в станы. Коров стадо ходить — корову имаем и на этап, а нет, бараны ходят, — штук пять отгоним и туда же. Ну, а там взятки гладки.
    Придет на другой день братский: «кала, бала, кала-бала», лопочет чего-то по своему, а мы ему только кричим: менду, друг! — здравствуй, значить. Полопочет, полопочет и ни с чем уйдет. Ежели и зайсану, староста по ихнему зовется, жаловаться пойдет, так все равно не покурит...
    А иной это братский старшему еще «араки» своей принесет, водку такую из молока они делают, гостинца, стало быть, просит, чтобы пропажу разыскал; ну тот возьмет, выпьет, а бараниной и закусить. Смеху-то смеху! Ну, а пакости, помните, никогда никакой не выходило, потому дружно все делали.
    И долго еще после этого происшествия велись подобные разговоры в подвигающейся все вперед арестантской партии.
                                                                         XX
    Холодный порывистый ветер поднимал с дороги по временам кучи  песку и жестоко сек им лицо, засыпая глаза, когда, тоскливо звеня цепями сотни скованных ног, знакомая нам партия арестантов, идя по левому берегу Ангары, приближалась к вожделенному Иркутску. Поравнявшись с монастырем, возле которого стояло несколько бричек и тарантасов, очевидно богомольных носителей из купечества, бритые головы обнажились, творя крестное знамение.
    — Иннокентий батюшка, сибирский угодничек, заметил кто-то, — тут почивает.
    Белая твердая крупа изобильно посыпалась из низко нависших клочковатых, серых туч, когда, достигши наконец берега, партия расположилась на привал в ожидании плашкоута, только что ушедшего к городу, где впереди всех зданий резко выделялись у самого берега два желтых кирпичных столба с орлами на верхушках.
    Сильный ветер смел нападавшую крупу к одной стороне дороги и старательно засыпает ее желтоватым песком, как бы силясь закрыть признаки наступающей долгой сибирской зимы. Плескаясь о берег, быстро бегут по каменистому руслу прозрачные, как хрусталь, зеленоватый волны холодной красавицы Ангары, и своим плеском напевают расположившимся над нею серым фигурам, что они здесь совершенно чужды и нет никому до них никакого дела.
    И глубоко чувствуют эти скованные железными цепями люди свою отчужденность от мира, свою отверженность от человеческого общества, выбросившего их как никуда негодный сор на холодный берег каменистой, равнодушной, сибирской реки...
    Беспомощно приткнувшись к грядке телеги, стонет Иван Бродягин, захворавший на последнем этапе; примолк словоохотливый старый бродяга Кузьма, уставившись вдаль своими прозрачными, как воды Ангары, глазами; съежившись, дрожит Николка беспорточный, с наслаждением помышляя о тепле смрадной камеры в остроге и все с нетерпением ждут прихода плашкоута, который перевез бы их с пустынного берега в город...
    Уже совсем стемнело, когда в тюремной конторе началась приемка вновь прибывшей партии.
    — Иван Бродягин! прокричали из канцелярии тюрьмы, где по списку принимали арестантов, в холодный, темный коридор, в котором толпилась партия.
    На эти крики никто не отзывался, потому что тот, кого называли Бродягиным, лежал в беспамятстве в углу возле входной двери.
    — Да что же он — убежал у тебя, что ли? обратился смотритель к сдающему партию конвойному фельдфебелю.
    — Никак нет, ваше благородие, все на лицо по счету, проверял, ответил конвойный и с этими словами выскочил в коридор.
    — Который тут Иван Бродягин? крикнул он.
    — Лежит больной, без памяти, в горячке, ответил Кузьма, отыскавший, наконец, своего протеже. — Вот он! указывая на лежащего в углу Дмитрия, добавил старик. Долго тянулась приемка, а больной, тихо стонучи, все продолжал лежать на холодном, сыром, полу в темном углу коридора.
    Когда, наконец, последний человек из так называемых здоровых был отправлен в пересыльное отделение тюрьмы, приняли и Ивана Бродягина, которого приказано было отвести в больницу.
    Вызвали двух срочных арестантов, которые на руках перенесли Ивана и положили на койку в приемном покое тюремной больницы.
    Приведенный на другое утро кузнец освободил неподвижные ноги больного от оков, а дежурный фельдшер на черной дощечке, повешенной в изголовье его койки, начертил: «Иван Бродягин 21-го года Турhus аbdоmіnаlіs».
    Стоявшая рядом с ним пустая койка через три дня была тоже занята; на дощечке над ней стоял тот же Турhus, но вместо Ивана Бродягина 21-го года здесь был помечен Кузьма Климов 67-ми лет. Двух приятелей, прошедших всю Владимирку, судьба положила и здесь рядом.
    Почерневшими, сухими губами шепчет беспрерывно всю ночь Иван Бродягин бессвязные слова, которых никто не в состоянии разобрать; только по временами вскрикивает он довольно явственно: «Лизавета Астафьевна, не сердись, голубушка! Прощай Маша! я не виноват, ей богу, не виноват» бормочет он тихо. — «Да, ты в волость меня? Нет, не пойду, не пойду! — в Сибирь уйду, а не пойду!» опять, уже дико, вскрикивает он, вскакивая с постели. Прибегающий служитель укладывает буйного больного на койку и тот жалобно начинает просить.
    — Уберите его! ой уберите: душеньку мне всю вымотал, черт. Уберите его, ребята!
    Но никто не понимает о чем просить Бродягин.
    А ему рисуется толстый сальный огарок с нагоревшей светильней и сильно коптящим пламенем. Растопленное сало стекает вниз и в беспрерывной желтой струе его плывут какие-то крупинки. Вид этого плывущего огарка невыносим Ивану. Он закрывает глаза, но и сквозь опущенные веки виднеется этот проклятый огарок. От него тошнить Ивана, вид плывущего беспрерывно сала с крупинками вызывает головокружение, но у него нет сил уйти от своего мучителя. Беззвучно сплывает эта сальная струя, но Иван слышит эту беззвучность всем своим существом и она гнетет его, раздражает приводить в отчаяние.
                                                                             XXI
    Три месяца уже, как выздоровевший Иван отправился к месту своего назначения, в Якутскую область. Глубокой осенью, по характеру своему не отличающейся почти ничем в сущности от самой заправской зимы, вручили Ивану казенный пакет, дали кормовые деньги и сказали: «иди». Дорога одна, сбиться никуда нельзя, это застывшая скованная льдом Лена, и он пошел.
    Грозная, дикая, пустынная дорога. Две стихии будто вели здесь борьбу между собой и следы этой борьбы с отчетливостью рисуют ее ожесточенность и силу.
    Словно стены гигантской крепости желтеют громоздящееся над берегом скалы, принимающие самые причудливые фантастические формы. Как бы не устоявшие в борьбе защите рухнувшие замки с остатками башен и покосившихся бойниц, с полузасыпанными рвами и обвалившимися воротами, сменяются там грандиозными фортами, защищающими свои бока и углы передовыми укреплениями в форме громадных батарей, которые указывают как бы на то, что осаждаемая земля, прибегала ко всем средствам защиты. Но враг был силен и сокрушал на своем пути все преграды. Не устояли средневековые замки, рухнули форты и эти страшные, непобедимые, казалось, скалы разметаны, в виде громадных камней, рассеяны по разным местам берега. А река, шутя сделавшая всю эту работу, мчит свои воды дальше. Но земля еще не сдалась. Исчерпав все искусство для самозащиты, потерпев поражение, она как бы забежала вперед мчавшейся воде и в другом месте, напрягши все свои силы, стала открыто лицом к лицу со своим грозным врагом. Тут-то был последний решающий бой. Высокими до облаков скалами стала земля на пути реки и прямо подставила ей свою каменную грудь... Стесненная с обеих сторон, встретившая на своем пути непреодолимую преграду, вода ревущим потоком ринулась на скалы и, разорвав их, раздвинув, победоносно устремилась туда, где ждали ее холодные объятия безграничного отца океана....
    Побежденная земля сдалась, покорилась и как бы потратив последние силы на воздвигание гигантских скал в месте, решившем судьбу борьбы, принизилась и грозные великаны заменились все более и более понижающейся цепью холмов, покрытых редким, малорослым, тонкоствольным лесом сосен и лиственниц.
    Торжествующая река, отвоевавшая сей простор, широким потоком мирно помчалась на север, оставляя кое-где в своем русле клочки суши в виде островов. Но, как бы для того, чтобы земля не забывала своего положения побежденного, спокойная по внешности река каждую весну, шутя, подрывает то тот, то другой кусок берега, смывает то тот, то другой остров, вынося смытую или оторванную землю на свою поверхность в виде отмели, понемногу превращающейся в новый островок до тех пор, пока это будет угодно сильному победителю.
    Занятые исключительно взаимной борьбой, стихии, словно позабыв о существовании человека, не оставили здесь для него места. Но упорный, страстно привязанный к жизни, цепляющийся за нее каждым атомом своего организма, он поселился и здесь.
    Подобно жалким, растущим в этой местности деревьям, которые, не имея возможности пустить в глубь своих корней, стелют их по поверхности голого камня и извлекают пищу из воздуха и тонкого слоя ила, наносимого лишь случайно рекой, человек не вступил здесь в тесное общение с негостеприимной природой, не осел на бесплодной земле, а лишь прилепился к ней. Взяв от окружающего только материал на постройку жилья и топливо, он добывает себе все остальное, нужное для жизни, из десятых рук, с чужой стороны.
    Как бы сознавая свою слабость, как бы чувствуя свое бессилие для борьбы с окружающим, здешний человек покорился и принизился. Местами, как у швейцарских кретинов, у него вырос зоб, и почти сплошь, по всему протяжению дикой реки, в своем говоре он остановился на ступени детской речи. Вместо «шапка» он говорить «сапка», вместо «пришел» он говорит «пьисел», не скажет «жалко», а «залко» и т. п. Представления о добре и зле у него крайне смутны и неопределенны и поклоняется он только рублю и силе...
    Мороз сковал могучую реку и неподвижная лежить она широкой ледяной лентой в своем глубоком русле, окаймленном мертвыми скалами, как бы охраняющими ее холодный долгий зимний сон.
    Серые сплошные тучи покрыли все небо и под холодным дыханием зимы, превратившись в снежные хлопья, непроглядным белым туманом опускаются на землю. Снег сыплет весь день, покрывая все предметы, словно стараясь стереть всякий след их существования.
    Двадцатую версту идет Иван без дороги, не видя ни следа, и сплошь падающий и все закрывающий снег приводить его в унылое настроение. Он чувствует всем своим существом, что время и расстояние, подобно все засыпающему снегу покрывают забвением память о нем в знававших его когда-то, близких ему людях. Грустно ему, тоска щемить сердце, но он идет все вперед, словно гонимый неведомой силой. Загипнотизированный с детства мозг его воспринял внушение: «иди!» и он идет...
    За густым снегом ничего не видно и Иван бесполезно напрягает зрение, чтобы различить где-нибудь человеческое жилье. Но вот собачий лай указывает ему близость остановки и «отдыха. Поднявшись на берег, Иван разглядел ворота и забор крайней избы, и направился туда. Узнавши, где живет десятский, и разыскав его, он пришел в избу, назначенную ему для остановки.
    Помолившись на передний угол, он поздоровался с хозяевами или лучше с хозяйками: пожилой уже бабой и молодой девушкой, очевидно ее дочерью, занятых шитьем. Вместо ответного приветствия, на его «здравствуйте» послышалось отрывистое обращение в виде приказа: ну, сказывай! произнесенного пожилой бабой.
    Иван как-то сомнительно посмотрел на хозяек и подошедши к лавке, стал скидать на нее свою котомку.
    — Нет! ответил десятский, приведший Ивана и опять все замолчали. — Вы сказывайте, спустя некоторое время проговорил он.
    — Нет! ответила баба. — Чего слыхал? спросила она.
    — Нет! послышался тот же односложный ответ со стороны десятского. Иван, привыкший за дорогу к такому странному способу разговаривать, преспокойно раздевался, снимая с себя армяк, шарф и т. п.
    — Откуда пришел? опять спросила баба, будто не зная, откуда мог прийти десятский, живший в доме против ее окон, так что она прекрасно видела, как он выходил из своих ворот.
    — Из дому, спокойно ответил десятский и, помолчав, продолжал. — Вот русского к вам привел на квартиру, покормите его: дневать он у вас будет.
    С любопытством поглядывавшая вначале на Ивана девка, увидев его убогое одеяние и скарб и услыхав от десятского, что он у них дневать будет, поняла, что это не интересный бедняк поселенец и, отвернувшись, продолжала свою работу. Неуклюже втыкала она иглу в косо прилаженные куски кирпично-красного цвета ситца и, подтолкнув ее бездонным наперстком, надетым на указательный палец, шумно протаскивала грубую суровую нитку, ложившуюся крупными,  неровными стежками на ткань.
    — Станови, Матрена, чайник, все равно и мужики начас придут, обратилась баба к дочери, когда десятский после довольно продолжительной беседы о том, что к вечеру ждут заседателя в деревню, наконец ушел.
    Иван достал из кармана трубку и стал набивать ее из кисета табаком.
    — Поделись табаку! протягивая руку проговорила вставшая с лавки и подошедшая к нему баба.
    — И мне одну трубку! промолвила девка, начавшая ставить дрова на очаг камелька.
    Иван положил по щепотке табаку на протянутые к нему ладони и закурил.
    Сухие поленья, поставленные в развороченные горячие угли, ярко запылали, с треском разбрасывая мелкие красные искры. Пламя загудело в широкой трубе и довольно мрачная изба будто повеселела, оживилась. Огонь, весело потрескивая, осветил пол и стены и, отражаясь в толстых льдинах, вставленных в оконные отверстия, заиграл разноцветными переливами.
    В большом медном чайнике быстро таяли мелкие куски льду, подбрасываемые туда руками подсевшей к огню девки, а оставившая работу баба, достав с полки чайную чашку, начала скоблить в нее кирпичный чай.
    Прихваченная морозом дверь с треском открылась и в клубах холодного пара, ворвавшегося со двора, обрисовались фигуры двух мужиков. Это были отец и сын, хозяева дома.
    Скинув верхнее платье и рукавицы, они с восклицанием — «а-ч-ч-ча»! всунули озябшие руки в пламя камелька и по-якутски начали беседовать с бабами, которые очень скоро посвятили их во все то, что касалось Ивана и что было им известно о нем.
    Куда идешь, парень? наговорившись достаточно с бабами, обратился, наконец, старший мужик к Ивану.
    — В якутской — ответил тот.
    — Да? в город, значить; посельщик-ду? опять спросил его мужик.
    — Рассейский?
    — Россейский.
    — А сам из какой губернии?
    — Костромской.
    — Это дальше Москвы будет или Петербурга?
    — Как тебе сказать? затруднился несколько Иван, — Питер-то дальше будет да и Москва, пожалуй.
    Гм! издал мужик какой-то странный звук, похожий на мычанье. — А покосные места есть у вас?
    — Есть, которые луга по реке, там хорошие покосы.
    — А хлеб засеваете? пахотная земля есть?
    — Как же, и пахотная есть, хлеб сеем, утвердительно ответил Иван.
    Гм! опять промычал хозяин и, доставши из кармана берестяную тавлинку, начал набивать нос табаком. Вскипевший чайник был в это время отставлен от огня, на стол в углу застучали чайной посудой и на шестке ве печке брякнула железная сковорода.
    — Ну, иди, чай пить будем, с яблочками, подозвал хозяин Ивана к столу, на который баба поставила сковороду, наполненную поджаренной мелкой картошкой. Иван присел к столу, мужицкая семья тоже и началось питье черного кирпичного чаю с картошкой.
    — А в вашей стороне, указывая на картошку, — яблочки родятся? спросил любознательный хозяин своего постояльца.
    — Картошка-то? переспросил тот.
    Ну да, яблочки, по вашему картошка, а по нашему яблочки, так они-то родятся?
    — Картошка родится хорошая, крупная, рассыпчатая, особливо, ежели на песчаной земле. Да у нас и настоящее яблоко есть, добавил Иван, проглотив самозваное яблочко, только оно не такое: па дереве растет и сладкое бывает, вкусное.
    — Гм? промычал мужик. Бессознательно подражая ему, все остальные слушатели сделали тоже. — А у нас, брат, ничего того нет. Хлеба не сеем, потому что земли нет: все голый камень; только под яблочки бабы огород развели, а то хлеб привозный покупаем; только и живем, что пошту гоняем всей деревней. — И скот у вас есть? опять спросил он Ивана.
    — Есть: коровы, лошади, овцы.
    — Какие это овцы?
    — Да такие маленькие, с рожками; вот на полушубке, что у меня, видал, овчина?
    — Баран, значит?
    — Да, да, баран, пожалуй.
    — Правда ли, что у вас, сказывают, корова за удой ведро молока дает?
    — Бывают такие коровы, колмогорские зовутся, дают по ведру молока.
    — Что ж, эта большая-то корова?
    — Да, вот этакая бывает, показал Иван рукою.
    — Все рассмеялись и начали о чем-то говорить между собой по-якутски.
    — Обманываешь, наконец, проговорил хозяин, — не может такая корова ведро молока давать.
    — Не верь, коли не хоть, обиженно проговорил Иван и смолк.
    Кончили пить чай, съели «яблочки» и, покрестившись на икону, стали располагаться на покой.
    Перегоревшие дрова на камельке перестали искриться и потрескивать и, превратившись в красные угли, распространяли приятное тепло по избе. Улегшийся на ближайшей к двери лавке Иван, истомившийся с дороги, крепко заснул, богатырски похрапывая. Мужик со своей бабой, девка и парень на своих постелях дружно поддерживали его.
                                                                             XXII
    По мере того, как Иванъ подвигался вперед по направлению к цели своего путешествия, все чаще и чаще нападало на него раздумье о том, что с ним будет па месте.
    Проходя возле приисков витимской и олекминской систем, он не мало видел «рассейскаго» народа, таких же, как и он, поселенцев, но не смотря на то, что от некоторых слышал восторженные отзывы о легкости способов разбогатеть здесь, он мало прельщался. Противоположные отзывы и жалобы на тягость работ в разрезах и шахтах как-то оставляли более глубокий след в душе его, да и жалкий оборванный вид панегиристов золотой работы мало внушали ему доверия.
    «И что же я буду делать на месте?» не раз мысленно восклицал Иван и вместо ответа на этот вопрос, новые быстро возникали один за другим. «На каком месте?» «Что это за место такое?» и т. п.
    Познакомившись слегка с внешним видом якутов и их жилищ, кое-где начавших попадаться за Олекминском, Иван пытался создать в воображении картины своего будущего положения. Но это ему не удавалось и вместо определенных образов в душе его поднимался какой-то густой, непроглядный туман, давивший его со всех сторон и нагонявший на него страшную тоску и отчаяние. Ивану теперь уж хотелось лишь поскорее выяснить свое положение и он стал спешить, проходя иной раз далее по два станка в день; к этому его побуждали еще и жестокие 40° морозы, как-то сразу приглушившие всякий звук, всякое движение кругом.
    Наконец, под вечер одного морозного дня впереди, завиднелось бесформенное, громадное пятно густого тумана, которым было окутано место, занимаемое городом.
    Через версту Иван поравнялся с крайней церковью и вступил в пределы города, где после довольно продолжительных расспросов набрел на дом, на крыше которого торчала традиционная каланча.
    Иззябший, почти окоченевший, Иван с трудом раздобыл из-за пазухи казенный пакет, который вручил первому попавшемуся в сенях человеку. Через пять минут открылась одна из трех дверей, выходящих в сени и Иван очутился в темном помещении, где его сразу охватил знакомый, пропитанный миазмами воздух тюрьмы.
    — Эй, кого Бог посылает? раздалось из темноты какое-то хриплое рычание по направлению к Ивану.
    — И чего вы, черти, еще сюда пихаете людей, когда тут и так деваться негде! прокричал другой голос в то время, когда за Иваном захлопнувшаяся дверь запиралась на замок.
    Якут полицейский не обратил никакого внимания на возгласы и брань, направленную по его адресу, и преспокойно усевшись на ларе, стоявшем вдоль стены, вполголоса затянул свою унылую, монотонную песенку, более похожую на скрип немазаной телеги, чем на какой-нибудь мотив человеческой песни.
    Очутившийся впотьмах Иван тщетно старался как-нибудь ориентироваться в окружающем его мрачном и смрадном пространстве.
    — Ложись, где стоишь! крикнул ему кто-то. Нащупавши под ногами свободное пространство, Иван присел.
    — Откуда, земляк? спросил хриплый голос, очевидно обратившиеся к нему.
    — Из Иркутска.
    — Сам-то иркутский, что ли?
    — Нет россейский.
    — Из бродяг?
    — Да.
    — Нет ли, земляк, табачку? обратился опять тот же голос к Ивану.
    Удовлетворивши просьбу невидимого земляка, Иван и сам стал закуривать. Вспыхнувшая спичка на несколько секунд осветила ему две человеческие фигуры, сидящие на полу па каких-то лохмотьях и неподалеку от них, в углу, деревянный ушат с нечистотами, заражавшими все небольшое количество воздуха темной кутузки.
    Когда новые невидимые товарищи Ивана путем расспросов достаточно познакомились с ним, он, в свою очередь, обратился к ним с вопросом о том, кто они и зачем сидят в кутузке.
    — По прочетному нас теперь в ночлег отправлять будут, потому как мы без билетов в городе проживали, — отвечал Ивану один, билеты утеряли,
    — Чего пустое говорить, перебил отвечавшего другой, — перед земляком таиться нечего, надо правду сказывать. Вышло это нам ноне положение, чтобы который пожелает, ему на три года билет выдавать на Амур. Якутишки обрадовались, значит, и давай нас отправлять; им известно, коли нашего брата меньше, в ночлеге не в пример легче! То было, что просишь их, просишь, чтобы билет годовой дали, да на прииска на дорогу денег, никак не выпросишь, а и выпросишь, так больше десятки не дадут, а тут сами билет дают, и четвертной получай; а в другом ночлеге и по три красненьких давали и более. Другой и не думал никуда уходить, а тут как зачали по четверному отваливать, так стар и мал потянулись; всякому оно лестно четвертной получить. Опрочь денег и одежу всем давали. Ну, абнаковенно, которые и взаправду на Амур пошли, потому, как там сказывали новые прииска открылись; которые за китайскую границу порешили пойти, которые и вовсе в Америку махнули, а больше так зря билеты побрали. Не мед эти самые прииска, знаем мы их, бывали не однова там: па Амуре ли, на Маче ли, на Витиме — все одно — каторга. Ежели, конечно, кому пофартит, так оно без спору, хорошо, да только больше наш брат оттудова с парусом вылетает. Которые фартовые ребята ушли, а ты со Степкой тут закурили. Оно известно четвертной билет ежели здесь его добывать, так не скоро можно, а в руках он чего? только поглядеть. Вот таким манером и мы: как порешили все, билеты на цигарки искурили да в земский и заявились: «так и так, мол, брали билет на Амур да утеряли». Так сколько нашего брата в ночлеги опять по прочетному отправляли прямо, а нас со Степкой, вишь, сюда утром привели. Спрыснуть, надо быть, на дорогу, так сказывают заключил довольно равнодушно свою речь рассказчик.
    Ивана больше интересовала ожидающая его впереди жизнь среди якутов, чем похождения с трехгодичными билетами сидящих с ним вместе в смрадной кутузке людей и он, с нетерпением дождавшись окончания рассказа, стал расспрашивать.
    По рассказам выходило как-то странно: оказывалось будто по какому-то закону якуты обязаны были отводить каждому поселенцу 15 десятин земли, но не отводили, а в тоже время, опять таки очевидно по закону, те же якуты, не отводя земли, кормили и одевали поселенца, давали ему приют.
    Как ни старался Иван выяснить себе свое положение, это ему не удавалось; новые товарищи не смогли ему сказать ничего определенного. Они говорили ему о земле, говорили о кормежке у якутов, говорили о билете, постоянно приплетали к этому прииска и изо всего этого у Ивана получился только сплошной сумбур в голове. Одно, что он узнал вполне определенно, было лишь то, что фабрик или заводов каких-нибудь здесь нет и в помине, а стало быть думать о том, чтобы можно было заняться каким-нибудь знакомым привычным делом, нечего. Последнее обстоятельство окончательно сбило с толку Ивана и как он пи силился представить себе свое положение в недалеком будущем, это ему не удалось. Измученный от дневного пути и бесплодной работы мысли в пустом пространстве он наконец уснул.
                                                                             XXIII
    Следующий день не принес Ивану ничего утешительного в смысле выяснения мучивших его недоумений. Из городской полиции якут с бляхой на груди повел его в «земский», откуда, часа через два, вместе с казаком, везшим разные бумаги, Иван поехал в сахаларскую инородную управу.
    Дорогой Бродягин пытался несколько раз заговорить с сопровождавшим его казаком об интересующем его предмете, но 50° мороз не располагал к разговорам. Одно, что он узнал лишь от своего конвойного, было то, что в тех местах, куда они ехали, почти никогда не вызревал хлеб.
    Это сведение окончательно спутало все мысли Ивана. «Если не родится хлеб, то к чему же земля, которую обязаны отводить ему якуты?» думал он и решил, что дело здесь нечисто, что не можетъ быть такого бессмысленного закона, а что, вероятно, дело обстоит как-нибудь иначе. Он решил ждать, думая, что время само покажет где правда.
    В якутских юртах, где останавливались для перемены лошадей, на него никто не обращал внимания: казак немедленно начинал с хозяевами длинный разговор по-якутски, из которого Иван ничего не понимал, а хозяева, взглянувши раза два в сторону поселенца, будто забывали вовсе о его присутствии.
    Къ невеселым думам, завладевшим Инаном, скоро присоединилось ощущение голода. На первой станции, где меняли лошадей, к чаю подали несколько маленьких кусочков пресной ячменной лепешки, но уже со следующей, лепешку заменили кусочки «хаяку» [хаяк —масло и молоко, слегка подкисленные, смешиваются в эмульсию, которую замораживают] ни сколько не утолявшие голода. Желудок, споласкиваемый лишь горячей водой начал как-то болезненно ныть, Ивана затошнило.
    — Дядинька, несмело обратился он под вечер к казаку, сидевшему с ним рядом на санях, — есть шибко хочется!
— Ужо, ужо, погоди, парень, вот доедем, до этого станка верст десять осталось, там поедим.
    Бесконечными показались Ивану эти десять верст. Куда не кинешь глазом, мертвая, неподвижная тайга, промеж дерев которой вьется неширокая дорожка. Ни звука, ни шороха, никакого признака живого существа. Страшный мороз своим ледяным дыханием словно убил здесь всю жизнь и окружающая природа своею мертвой неподвижностью на каждом шагу говорить человеку о своем полном равнодушии к нему...
    Порою густые ряды дерев начинают редеть, между них замелькает свет и, слегка понижаясь, дорожка сбегает на поляну, среди которой протянулась гладкая поверхность застывшего озера. Это алас. Где-нибудь с берега, из-за мертвых кустов глянет пустыми окопными отверстиями покинутая летняя юрта и от нее, словно еще более повеет на Ивана холодом смерти.  А там, опять тайга.
    Уже совсем стемнело, когда между деревьев замелькало сначала отдельные звездочки, вылетавшие из трубы камелька, а затем показался сплошной красноватый сноп искр, ясно указывавших на близость жилья.
    Голодный, иззябший Иван с трудом встал с саней и направился вместе с казаком к юрте.
    Какою уютной и приветливой показалась ему неприглядная внутренность бедного якутского жилья.
    На низком очаге камелька, громко потрескивая и разбрасывая по сторонам кучи искр, пылали стоймя поставленные поленья лиственничных дров, яркое пламя которых освещало и согревало всю юрту.
    — А-чча! только проговорил иззябший не менее Ивана казак и сунул въ самое пламя окоченевшие руки.
    Иван последовал его примеру и долго не ощущал ни малейшего тепла, несмотря на то, что держал свои руки в самом пламени.
    Прошло изрядно времени прежде, чем казак ответил па сыпавшиеся со всех сторон вопросы и приветствия. Первое, что он мог только сказать, было сообщение о том, что страшно холодно.
    Удовлетворив, наконец, любопытство якутов, казак обратился к ним с просьбой о том, чтобы его покормили.
    Пока пили обычный чай с хаяком, хозяйка принесла откуда-то пару мерзлых мелких карасей и сунула их в котелок. Набросав в него льду, она поставила его па очаг.
    Когда казак с Иваном допивали по двенадцатой чашке чаю, на столе появились вареные караси на деревянной тарелке и уха из под них в такой же чашке.
    С жадностью набросились на эту пищу оголодавшие конвойный и конвоируемый, так что, спустя каких-нибудь 5 минут, от карасей остались лишь более крупные косточки. За рыбой последовала уха, которой тоже отдана была подобающая честь.
    Опорожненная так тщательно посуда была убрана со стола голой женщиной-работницей, которая, уходя за камелек, с ожесточением начала глодать и жевать голые рыбьи косточки и лизать пустую посуду, бормоча себе под нос разные ругательства по адресу русских, ничего не оставивших на ее долю.
    Еще 2—3 остановки по станкам и к вечеру 3-го дня па высоком берегу обширного озера, по которому пролегала дорога обозначенная воткнутыми в снег сосенками, завидел Иван деревянную церковь и несколько домов русского типа. Здесь и была сахаларская инородная управа, центр управления улусом, в одном из наслегов которого должен был быть поселен Иван.
                                                                                 XXIV
    На другой день, после обязательного чаепития, Иван, в сопровождении управского рассыльного, якута, пешком, благо не далеко было, всего лишь 15 верст, зашагал к месту своего назначения. Вешоная дорога сменилась едва проезженной тропой, проложенной в узкой просеке густой тайги. Вожатый Ивана несколько раз обращался к нему очевидно с какими-то вопросами, по безуспешно, так как тот не понимая ни одного слова по-якутски, только беспомощно мотал головою и пальцем указывал на рот. «Толкуй—нет!» заключил, наконец, рассыльный и, молча, зашагал впереди Бродягина.
    Короткий зимний день клонился к концу, когда Иван со своим провожатым стали подходить к жилью кыгыльского князя, проще сказать — старосты кыгыльского наслега. От проруби, издали заметной по высокой куче мелкого льда, с торчащей в нем пешней, женщина-якутка гнала по направленно к юрте десятка два тощих, грязных, малорослых коров и телят. На вопрос рассыльного, не удостоившего ее обычного предварительная обращения «капсе»! [капсе—сказывай] дома ли князь? она утвердительно кивнула головой промычав свое «я-э-к» и с любопытством стала оглядывать заиндевевшего Ивана; она даже не осмелилась обратиться с расспросами, несмотря на горячее любопытство, сверкавшее в ее черных скошенных глазках, до такой степени она свыклась со своим положением презренной парии — «хамначитки».
    Седой, коротко остриженный, без всяких признаков растительности на круглом, лоснящемся лице, сидел князь перед пылающим камельком и, скинув рубаху, грел свою широкую, гладкую спину, когда приведши Ивана рассыльный подошел к огню и сунул в него свои иззябшие руки.
    Толстый князь даже не повернул головы по направленно к вошедшим продолжал греться.
    Иван успел развязать закрывавший ему все лицо до самых глаз вязанный шарф, смерзшийся от влажного дыхания, скинул свой арестантский халат и полушубок, и начал притопывать иззябшими ногами, а важный князь словно не замечал ничего. На его жирном, будто застывшем лице не выразилось ни тени любопытства и он только пожимал то тем, то другим плечом, по мере того, как яркое пламя камелька пригревало ему то, то другое место гладкой спины.
    По-видимому никто не обращал внимания на вошедших и только из-за камелька по направленно к Ивану устремлено было несколько пар любопытных глаз, принадлежавших женской половине населения княжеской юрты.
    Вскоре из группы столпившихся женщин послышался сдержанный шепот и смех.
    «Новый русский пришел, новый посельщик!» слышалось там, сопровождаемое хихиканьем.
    «Новый русский, новый посельщик, повторил кто-то отрывисто и уже вполголоса.
    «Новый русскій, твой жеиихъ, Мая!» опять зашепталъ кто-то въ кучкѣ женщнпъ.
    «Новый русский! жених! довольно громко воскликнул кто-то и вытолкнутая из кучки толпившихся за камельком женщин, седая старуха подскочила шаг вперед по направленно к Ивану.
    Из остававшейся в тени группы, откуда выскочила седая омерячка Мая, послышался сдержанный смех.
    «Новый жених, новый русский, русский, русский, жених, жених! залепетала непроизвольно старуха, бессознательно повторяя сказанное другими. Тьфуй! кабысь! воскликнула она, преодолев и уразумев, наконец, очарование, «кабысь, кабысь! и с силой бросила в сторону Ивана имевшуюся у нее в руках деревянную трубку, из которой посыпались на пол искры. — Не этого люблю, не этого люблю, с недовольством на себя и на смеющихся над ней забормотала она.
    Женщины опять захихикали, засмеялись, а князь медленно повернулся лицом к огню.
     — Откуда, пришел? медленно, не повышая голоса, обратился он наконец к рассыльному.
    — Из управы — ответил тот.
    — Из управы полушепотом, невольно подражая интонации отвечавшего, как эхо, повторила старая Мая ответ рассыльного.
    — Письмо есть? продолжал цедить полуголый князь, не глядя на вопрошаемого.
    — Есть.
    — Есть, есть, есть, как эхо лепетала Мая, пока рассыльный из-за пазухи доставал запечатанный управской печатью пакет.
    Развернувши покрывавший его бумажный платок, рассыльный почтительно вручил пакет князю, который, повертев его довольно небрежно перед глазами, протянул за себя правую руку и позвал:
    — Катерина! возьми.
    Из-за камелька быстро вышла женщина, одетая в длинную красную с узором рубаху, повязанная пестрым платком, с длинными серебряными сережками, в ушах и, взяв из протянутой руки пакет, положила его в ящик стоящего в переднему углу под иконами стола.
    — Посельщика к нам привел? опять обратился князь к рассыльному.
    — Посельщика, русского, ответил тот.
    — Русский, русский, жених, жених! залепетала опять седая омерячка, в неустойчивом с ослабленной волей мозгу которой последнее слово ответа рассыльного моментально вызвало давнишнюю реакцию.
    За камельком опять послышался сдерживаемый смех, легкая борьба и группа женщину вместе со старой Майей, скрылась за перегородкой в другое отделение юрты.
    Раздевшийся и присевший в темном углу на дальний «орон» [орон — род нар вдоль стен] Иванъ с любопытством оглядывал окружающее. Сдержанный смех и шепот он безошибочно относил на свой счет и не удивлялся ему нисколько: и у себя на родине он видел подобное же отношение к незнакомому и новому, чужому человеку со стороны девок и баб, но презрительное игнорирование его со стороны хозяина дома как-то больно кольнуло его самолюбие и сразу враждебно настроило против толстого якута.
    Ведь никому худа не сделал, никого не обидел, а между тем какой-то якут даже делает вид что не замечает его. Не смотря на желание со своей стороны тоже не замечать хозяина, платить ему таким же презрением Иван не мог. Вид этой жирной, голой спины, этой круглой коротко остриженной седой головы подымал в груди Ивана сильнейшее чувство негодования и злости. Так, кажется, встал бы да и смазал его по толстой роже, чтобы тот вверх тормашками полетел, думалось Ивану и горькое чувство обиды вызывало у него невольно слезы на глаза.
    Бормотание Майи и брошенная ею в него трубка только удивили его своею непонятностью, но князь своим обращением прямо угнетал его. Даже предложенный ему вскоре вместе с рассыльным чай не мог утишить его негодования и только последовавший за чаем ужин, состоявший из изрядного куска вареного мяса и похлебки, несколько успокоил его и привел в более сносное состояние. А когда после ужина он стал закуривать трубку и к нему подошло несколько женщин с протянутыми ладонями, он далее развеселился, заметив между ними одну довольно миловидную, для которой умышленно долго доставал из кисета табачку.
    Одновременно с хозяином, крестившимся на иконы и бормотавшим что-то себе под нос, помолился и Иван и поспешно растянулся на ороне, где моментально уснул, как убитый.
                                                                        ХХV
    После утреннего чаю и вскоре затем последовавшего обеда, Иван должен был одеться, забрать свою котомку и распрощаться с обитателями княжеской юрты; в сопровождении десятника он отправился па назначенную ему стоянку — «кватеру», как, указывая куда-то в пространство, многократно повторял ему провожатый, старавшийся всякими жестами стать более попятным Ивану.
    Узенькая, пешеходная тропинка, начинавшаяся сейчас же за юртой старосты, пролегала в густой лиственничной тайге, вплотную надвинувшейся с обеих сторон. Неглубокий снег едва прикрывал протянувшиеся на поверхности и по всем направлениям пересекавшие тропу кривые корни ближайших деревьев, оголенные ветви которых являли очень красноречивую картину смерти. По неподвижному беззвучному лесу каждый шаг пешеходов гулко отдавался в плотном, морозном воздухе. Иван и десятник шли молча, каждый про себя занятые своими мыслями: первый под влиянием съеденного у князя обеда, будучи благодушно настроен, думал лишь о неизвестной ему новизне «кватеры», где, как он понял из мимики десятника, будет жить целую неделю, а второй с вожделением рисовал себе картину угощения чаем.
    Таежная тропка, после разных поворотов под более или менее тупыми углами, сразу освободилась от теснивших ее дерев, и, круто повернув налево, побежала вниз по небольшому косогору в довольно обширную, удлиненную котловину, так называемый «алас».
    Ивану стало жутко от открывшейся его глазам картины; леденящий холод безнадежного отчаяния проник ему в сердце, которое, болезненно сжавшись, затрепетало, замирая в груди.
    По всему дну обширной котловины торчали покрытые остатками сухой травы бурые щетинистый кочки, в промежутках между которыми ржавая вода замерзла, какими-то безобразными потеками, ясно видневшимися из-под тонкого слоя снега. Прорезанные серыми рытвинами и расщелинами, довольно высокие холмы, окружающие котловину, от подошвы до половины своей высоты были покрыты полуистлевшими трупами попадавших деревьев, с вывороченными и безобразно торчащими во все стороны сухими корнями. Уцелевшие тонкоствольные и малорослые лиственницы, как бы отшатнувшись, наклонились к откосам холмов и, словно сопротивляясь какой-то невидимой силе, толкающей их вниз в долину смерти, с ужасом упираются изо всех сил своими тощими корнями в неверную почву.
    Все замерло в каком-то оцепенении. Бесцветное плоское небо низко нависло над холмами, едва покрытыми легким налетом снега, неподвижный, холодный воздух не проводит никакого звука, блеклый свет не отражает ничьей тени. Нигде не заметно ни малейшего признака живого существа: ни зверя, ни птицы, ни человека. Алас являл из себя абсолютную пустыню...
    Но вот, при повороте в одну из расщелин между холмами, забелела гладкая поверхность замерзшего озерка, где куча мелкого льда и длинный черен пешни указывали на прорубь, а следовательно и на близость человека. И действительно, на левой стороне откоса расщелины, словно боязливо прижавшись к серой, отвесной стенке обрыва, выглянула своими тусклыми ледяными окнами юрта. Из трубы взвивался кверху серый дым, несколько повыше, расстилавшийся в плоское, утончающееся к краям, грязноватое облако.
    Десятник, которому, при виде юрты, с особенной рельефностью представилась картина неизбежного чаепития, прибавил шагу, Иван, на которого вид окружающей природы нагнал холодную тоску, желая хоть куда-нибудь скрыться от безнадежных впечатлений долины смерти, поспешил за своим провожатым.
    Вступивший вслед за десятским в полутемную юрту Иванъ сразу ничего не мог разглядеть; его только ошеломил интенсивный запах коровьего навоза, так и охвативший со всех сторон вошедших. Вскоре освоившиеся глаза Бродягина с любопытством забегали во все стороны, знакомясь с происходившим в юрт. На низком, обширном очаге камелька, помещенного среди юрты, ярко пылало несколько сухих лиственничных поленьев, неподалеку от которых по разным направлениям наставлены были глиняные горшки и горшочки. Сбоку камелька, как раз против Ивана старая якутка, длинной палкой, на конце которой был укреплен продырявленный кусок коровьего рога, мешала в большом горшке, близко приставленном к огню. Вращаемая, между параллельно сложенных ладоней, рукоятка мутовки ритмически издавала резкий звук от соприкосновения с металлическим кольцом, надетым на пальце якутки. Взбалтываемая энергически в горшке жидкость громко булькала, разбрасывая кругом себя брызги, которые шипели, попадая па огонь. На скамейке, поставленной параллельно передней стороне очага, по средине, сидел обнаженный до пояса старик — живой скелет, обтянутый желтоватой грязной кожей. Безжизненные, покрытые бельмом слепые зрачки его глубоко запавших глаз неподвижно были устремлены в огонь. Рядом с ним, тоже до половины обнаженный, сидел якут лет 40, своим узким ножом тщательно выстрагивающий длинные тонкие прутья из лежащей возле него груды наколотой лиственничной лучины. Подальше, против самого угла очага, на низенькой скамеечке сидела старуха, тонкими, костлявыми руками разминавшая большой лоскут белой лошадиной шкуры; рядом с ней, на подобном же сидении, молодая якутка, поднявши подол грязной дабовой рубахи, на обнаженной ляжке сучила нитки из расщипанных волокон сухожилий; возле нее другая женщина держала на коленях деревянный ящик, в котором, привязанный к нему суконной кромкой, лежал, прикрытый грязными лохмотьями, маленький ребенок. Одною рукой женщина поддерживала рожок, соска от которого была во рту ребенка, а другой, по временам, брала с очага маленький горшочек, наполненный молоком и подносила его к своим губам. Набравши полон рот молока, кормилица, небольшими порциями выплевывала его въ рожок, когда ребенок усиленно начинал чмокать. В промежутках между этими человеческими фигурами тискалось несколько совершенно голых ребятишек подростков; тут же, растянувшись на земляном полу, лежали две остромордые со стоячими, короткими ушами, серо-пегие якутские собаки, по соседству которых, привязанные к орону, стояли 3 исхудалых, загаженных, замухристых теленка.
    Не успел вошедший десятник ответить «сох» [сох — нет] на обращенное к нему «капсе», как слепой старик усиленно закашлял, трясясь всем своим исхудалым телом. Как бы в ответ на вызов старика, таким же удушливым кашлем отозвалась старуха, болтавшая мутовкой в горшке, за ней последовала. сучившая нитки, там подхватил строгавший прутья якут, тотчас же закашлялась мявшая кожу старуха, за ней кормящая ребенка, в общий хор один за другим стали вкашливаться голые ребята и даже привязанные телята стали один за другим покашливать, так что вся юрта заполнилась одним сплошными продолжительным звуком кашля, от которого у Ивана стеснило грудь и не хватило в легких воздуха... Когда, наконец, эта патологическая какофония утихла, десятник начал объяснять цель своего прихода и смысл появления Ивана. Сообщение его вызвало усиленное волнение между обитателями юрты, которые вдруг все заговорили, зажестикулировали.
    — И что это князь совсем с ума сошел, что ли?! воскликнул хозяин юрты, переставший строгать прутья и крепко сжавший в руке свой нож. — Он не знает, что ли, что у нас вовсе нет пищи, что мы сами подыхаем с голоду!
    — Он всегда так, вмешалась сучившая нитки женщина, — когда какой расход нужен, так он взваливает на нас, на бедноту, а свою богатую родню выгораживает!
    — Татар в прошлом году пригнали, те тоже у нас все поприели! вставила свое слово старуха, бросившая мять шкуру.
    — Как покосы делить, так он всегда говорить, что у нас мало скота и отводит нам самые плохие места, а как поселенца кормить, так к первым к нам! пылая негодованием, закричала кормившая ребенка хозяйка.
    — На Алексея небось с нас же взял вместо полтины икки ары [два масла], а теперь опять мы отвечай! толстый дьявол! захрипела старуха, оставившая в горшке мутовку.
    — Да, да, да! кивая головой, поддакивал слепой старик. — Потому, что ты дурак, молчишь, Семен, прошамкал он, обратившись к сидевшему рядом с ним сыну.
    Гам в юрте поднялся невообразимый, опять кто-то закашлялся, все понемногу присоединились и слова негодования заменились многоразличными: кхи, кха, кхе и т. п. звуками.
    Один из окончивших свою кашлевую партию голых ребят, пользуясь общей суматохой, протянул ручонку к горшочку с молоком, но не в силах будучи его поднять, опрокинул, за что немедленно получил от заметившей это матери возмездие, в форме громкого шлепка по выдающимся наиболее частям голого тела. Обиженное дитя заревело, ему завторил лежащий в ящике малыш, выронивши изо рта соску, и в юрте раздался 3-й № программы, вокального sоіrèе. Лежавшие па полу собаки кинулись к текущему с очага молоку и прожорливо начали его лакать.
    Ничего понимающий из происходящего у него перед глазами, Иван понемногу разделся, присел па один из оронов, и начал оглядывать внутренность своей «кватеры».
    Непривлекательной показалась она ему. Углы промерзли насквозь, от наклонных стен немилосердно дуло, а от пылающего камелька жгло. Не смотря па непрерывный огонь, юрта преисполнена была запахом коровьего навоза. И немудрено; тотчас за камельком, в стене из тонких бревешек, поставленных вертикально, чернело довольно широкое отверстие, из которого, по временам, выглядывала голова жующей коровы; за стеной помещался коровник, непосредственно сообщавшиеся с человеческим жильем; одна и та же дверь служила входом для людей и для коров. Домашней утвари в юрте почти не замечалось. Один круглый стол, скамья перед очагом, тальниковые олокмасы, один сундук и ящик с жерновами, вот и вся мебель якутского жилья.
    Бесприютным холодом повеяла на Ивана внутренняя обстановка его квартиры и он затосковал. Кругом раздавались частые звуки чуждой ему речи, шла непонятная для него деятельность, люди жили как-то по своему и вся эта жизнь шла мимо него. Он здесь чужой, никому и ни для чего не нужный человек — смутно формулировалось ему его положение.
    Короткий зимний день сменился бесконечной ночью и все обитатели юрты улеглись. Растянулся и Иван на ближайшем к двери отделении орона и пытался заснуть. Разбрасывая с треском кругом себя искры, горели на очаге дрова, но теплота этого горения не достигала до Ивана. Закутавшись в свой казенный полушубок, он сжался, прислушиваясь к стуку мороза, разрывавшего с шумом, подобны выстрелам, бревна соседнего амбара.
                                                                    XXVI
    Беспросветными сумерками потянулась с этого времени жизнь для нового поселенца, для невольного носителя русской культуры в место его цивилизаторской деятельности. В конце каждой недели переводили его или перевозили в новую юрту, где все походило на то, что он видел и переживал в старой: далее лица людские казались ему теми же. Везде тот же холод и голод, та же грязь и неряшливость, везде та же отчужденность и враждебность. Окружающее люди копошились по своим делам, что-то говорили между собой, смеялись иногда, иногда плакали, жили и умирали, но все это, все эти дела, горе и радость, жизнь и смерть, все это проплывало мимо Ивана, как белая полоса полотна на малыгинской фабрике, не вызывая даже никаких движений с целью исправить какой-нибудь загиб или складку. Загибов и складок на плывущей мимо Ивана действительности было много и он их ясно видел и понимал, но исправить их, разгладить было не в его силах... Нельзя сказать, чтобы он оставался равнодушным к окружающему, нет: в силу ли органической привычки, унаследованной от предков или в силу непосредственного впечатления, но Иван брал иногда в руки топор и накалывал груду дров вместо кряхтящего старика, который занимался этим в той или другой юрте; отстраняя подчас какую-нибудь иссохшую, изможденную бабу, принимавшуюся вертеть ручные жернова он перемалывал все насушенное перед огнем камелька количество ячменя; запрягал иногда вместе с хозяином лошадь и ехал по сено, но в общем жизнь окружающих его людей, как и сами они, оставалась ему вполне чуждой. Лежа на спине, с закинутыми за голову руками, по целым вечерам носился мыслью Иван далеко от места своего поселения. В обратном порядке проходили перед Иваном картины пережитого. Как живой восставал перед ним Кузьма, объясняющий значение артельных розог, с отчетливостью слышались ему причитанья Авдотьи, отражая солнечные лучи, катились воды родимой Волги и болезненно ноющая душа поспешно устремлялась вверх по этим волнам туда, где на невысоком берегу протянулось Шамаево. Бабушка, мать, отец и сестры с отчетливостью рисовались ему в родной избе. Он с точностью начинал воспроизводить себе их знакомые лица, соображал, что каждый из них мог делать в данный момент, и жгучая тоска но родному углу охватывала все его существо. Но вот между до осязательности ясно воспроизведенных фигур, горячо любимых им теперь, далеких, но близких людей, туманным призраком выплывает бледный образ Марьи. Жгучую тоску сменяет безотчетная жалость к безвинно загубленной, безответной жене и проснувшаяся совесть беспощадно разрушает одно за другим придумываемые провинившимся человеком оправдания. Что делать? бессчетное число раз спрашивал себя Иван и никогда не мог дать себе ответа. Выйдет Иван днем из юрты, облокотится на верхнюю жердь изгороди, окружающей якутскую усадьбу, и глядит бессмысленно в пространство. Мертвая поляна аласа с его застывшим озером, невысокие холмики с мертвыми деревьями, бесцветное низкое небо вот и все, что представляется его глазам. Он знает, что там дальше опять такой же алас, там опять, еще далее тоже и так без конца. Безбрежная тайга, аласы, а сверху мертвое, бесцветное небо и нигде никакого выхода, нигде, нигде ничего иного...
    Как раз накануне Рождества кончалась неделя кормления Ивана в последней юрте, и с утра он готов был отправиться на новую квартиру. Собиравшейся везти его хозяин юрты по-видимому что-то объяснял Ивану, весело и одобрительно поглядывая на него. В массе якутских звуков Бродягин улавливал лишь одно слово — «товарищ», довольно часто повторяемое хозяином.
    Был уже поздний вечер, когда Иван прибыл на новую квартиру; обитатели юрты уж улеглись, так что ему не пришлось даже разглядеть их.
    Утром Иван пробудился от непривычных ему за последнее время звуков родной речи.
    — Землячок, землячок, вставай! грех долго ноне спать, ведь Рождество, праздничек! говорил кто-то над ним.
    Иван открыл глаза и при слабом отражении пламени очага увидел над собой не якутское лицо. Пожилой человек среднего роста, с гладко, причесанными с пробором желтоватыми волосами, аккуратно подстриженной рыжеватой окладистой бородой, одетый в черную суконную жилетку поверх красной рубахи, в плисовых шароварах, запрятанных в якутские этербесы, наклонившись над ним, слегка потрагивал его за плечо.
    — Да, слава Богу, русский человек нашелся, не чаял уже увидать, проговорил Иван и быстро приподнялся с орона.
    — А я вечор спозаранку улегся и не слыхал, как тебя привезли, Анна мне и говорит сейчас «товарищ, ньюча» — русский по ихнему у нас «дюкках» — квартирант неделю простоит, а я и не догадался сразу, продолжал разбудивши! Ивана земляк. Давно слыхал, что к нам в ночлег нового причислили, у них это начас равно по телеграфу идет, все узнают, ну, я и поджидал, так как знаю — не миновать и моего хозяина.
    Ответив что-то по-якутски спрашивавшей его женщине, русский порылся у себя в углу и бережно всыпал в поданный ему берестяной чебычах [чебычах — молочная посуда из бересты] три чайных чашки муки.
    Когда Иван, умывши лицо и руки, подошел к углу, где на полочке стоял ряд икон, его товарищ лучинкой, взятой с очага, засветил прилепленную перед одной иконой тоненькую восковую свечку и оба начали молиться.
    Тем временем из отмеренной якутке муки жарились оладьи. По окончании молитвы, русские поздравили друг друга с праздником и уселись за столь.
    Алексей, так звали товарища Ивана, достал из жилетного кармана ключ на тоненькой медной цепочке и, отперши им замок у небольшого сундучка, стоявшего на ороне, достал четыре небольших кусочка сахару, которые разложил по краям стола в равных расстояниях один от другого.
    — Сидор, Анна, обратился он к якутам — мужчине и женщине, садитесь, будем чай пить. Присаживайся, землячок, к столу, сказал он Ивану, залезая в угол под иконы.
    За столом Алексий стал расспрашивать Ивана о том, кто он, как попал в Якутскую область, что думает делать.
    Ответив вполне определенно на первые вопросы, Иван на последний лишь развел руками.
    — И сам не придумаю, что делать. Лежишь, лежишь это в юрте, инда одурь возьмет, а ничего не придумаешь.
    — А ты бы, земляк, на прииска подался. Без дела оно точно, что одурь возьмет, вот и я, как зима придет, так только сплю и во сне вижу, как бы лето скорей пришло.
    — А летом-то что?
    — Ну, летом я кошу; тогда, работа есть, а зимой и они больше спят.
    — Косить и я умею, отозвался Иван, пожалуй, и я стал бы косить.
    — Нет, земляк, на прииска подавайсь, молодой ты парень, сила есть, на приисках тебе не в пример лучше будет, а здесь истинно одурь возьмет. Кабы мне прежняя сила, вовсе бы тут с этим зверьем не жил.
    — А давно ли ты, землячок здесь? спросил Иван.
    — Четырнадцать годов, все тут, в одном ночлеге, с самого началу, как причислили, все тут.
    — А у кого летом-то косишь? опять спросил Иван, решивший уже непременно летом заняться этим делом.
    — Да нет, земляк, не стоящее это дело, говорю я тебе. Я уж сколько годов тут на месте, меня всякий знает, вот я тут у одного тойона, всех мер господин, повсегда подряд беру. Поп, пожалуй, даст косить, да только не стоить, как первое дело потому, что у него покос хуже: все кочки, в воде косить надо, а второе он подешевле норовить. Звал меня сколько разов, да мне не надо, Бог с ним. Ты, говорить, русский, русскому бы постарался, а ты на них, на якутов, все работаешь. А я лучше согласен на якута: якут мне 3 с полтиной и безмен масла за десятину даст, а поп норовит за 3 нанять и без масла.
    Долго в таком роде рассуждал Алексей, убеждая Ивана непременно уходить па прииски. Он всячески аргументировал, стараясь воочию показать Бродягину безвыгодность житья в наслеге; видно было, что ему не хотелось иметь товарища.
    Из рассказов Алексея Иванъ узнал, что существует положение, в силу которого якутское общество обязано наделять всякого причисленного к нему поселенца землей, но что якуг всячески избегает этого. В крайнем случае они кормят поселенца, переводя его из юрты в юрту, как делали это с Иваном, но предпочтительнее выправляют его на прииски, давая билет и па дорогу немного денег. Раньше и он, Адексей, хаживал на прииски, но ему не везло и вот уже 8 лет он безвыходно живет в наслеге. Вместо еженедельных переводов с квартиры на квартиру, он добился того, что ему осенью дают 15 р. и он нанимает себе постоянную квартиру. Летом он косит и зарабатывает рублей 25-30, к ним прибавляет получаемое от общества и живет таким образом вот уже 6 лет.
    — Только ты и не думай, земляк, чтобы они это всякому; меня знают, я у них что свой родович, художеств за мной никаких не обыскивалось, ну, меня и поважают. А ты все равно что в песне поется: «по морям, по волнам, нынче здесь, а завтра там», тебе не рука здесь жить; ты ихней речи не понимаешь, обнаковенно, в таком разе не выдюжишь. Сказано тебе от меня слово — на прииска и значит всем делам пуля! заключил Алексей.
                                                                           ХХVІІ
    Сильнее прежнего призадумался Иван над своим положением, после неоднократных собеседований с Алексеем. Так жить, как он жил до сих пор, для него становилось невыносимым; устроиться, как Алексей, ему не удастся, для этого нужно несколько лет прожить в наслеге, но далее если бы не существовало этого условия, перспектива такой жизни не улыбалась ему. Что же делать? Оставалось только одно — последовать совету товарища и направиться вверх по Лене, на прииски.
    Приняв такое решение, Иван ободрился, повеселел и мысль его, постоянно витавшая вокруг Шамаева, изменила несколько свой мрачный характер. Припомнились Ивану слова питерского золоторотца Петровича о том, что в Сибири из ихнего брата в купечество которые выходят, и он начал мечтать.
    Вот он разбогатеет на приисках, — Алексей довольно подробно ему описал способы наживы там, — станет отсюда посылать домой деньги, сам выйдет в купцы и тогда явится в Шамаево; тогда не только родные, но и вся деревня примет его с распростертыми объятьями. Всем тогда будет хорошо.
    Ясно рисуются ему желтые комочки подъемного золота, которые он кладет в артельную банку, видит, как эти комочки превращаются в разноцветные кредитки, от которых набухает все больше и больше его бумажник; конечно, при таком деле без бумажника нельзя; бумажник у него будет. Фантазия разыгрывается все больше у Ивана и он начинает придумывать какие бы привезти домой подарки, как ему одеться и как приехать домой: известить родных заранее письмом или нежданно-негаданно вечерком войти в избу. «Ну это видно будет ужо», решает он и продолжает мечтать все в том же направлении.
    Днем обыкновенно мечты Ивана бледнели от окружающей действительности, но вечер, в особенности когда все в юрте засыпали, вызывал их всякий раз к новой жизни, разукрашивая их разными, самыми яркими цветами и Иван обыкновенно с нетерпением ожидал всегда этой поры.
    Так протянулось время до марта месяца, когда Ивана однажды потребовали в родовое правление, Где к этому дню собрался якутский «муньяк» — сходка — для обсуждения разных общественных дел. Здесь. при помощи писаря, служившего переводчиком с Иваном, повели следующий разговор:
    — Чего тебе от нас нужно? Чего ты хочешь от нас?
    Иван недоумевал, что бы значили эти вопросы. Слыхал он от Алексея, что по какому-то закону ему должны дать земельный надел, но как и когда, он не понял хорошенько.
    — Не знаю, — отвечал он смущенный от множества устремленных на него глаз — Землю, сказывают, вы мне должны дать.
    — Земли у нас нет, самим мало, земли тебе не дадим. Будем, пожалуй, кормить тебя так, как теперь, а земли не проси.
    — Что ж, как знаете, мне все единственно.
    — А ты лучше бы ушел на прииска. Мы народ бедный, сами дерево едим, лапшу сосновую, а русский не хочет этого есть; он хочет много хлеба, мяса, масла. Нам неоткуда взять этого.
    — Да как же я уйду? Ведь до приисков далеко, пока дойдешь, кормиться надо, да и без одежи, как дойти!?
    Между якутами начались какие-то оживленные разговоры, в которых часто слышалось одно выражение: «сымнагас киги, барахсан» [сымнагас киги барахсан — скромный, смирный человек, бедняжка], по-видимому относившееся к Ивану.
    Якуты действительно очень быстро определили Ивана и сообразно с этим, решали, как с ним быть. Хотя по имеющимся у них данным Иван и был «сымнагас киги», но это нужно еще хорошенько проверить. Бывает, что человек спервоначалу выглядевший очень скромным, впоследствии обнаруживаешь совершенно противоположные качества. Нужно пожить несколько лет с поселенцем и тогда только, узнавши его хорошо, составлять о нем окончательное мнение.
    Иван стоит и молчит; он ждет, чем окончатся беседы якутов.
    — Ну что ж, парень! Как на счет приисков: согласен ты уходить?
    — Мне чего? я пошел бы, да только не знаю как.
    — Общество даст тебе билет из управы, а ты ступай. Ты человек молодой, будешь работать, заработаешь денег и будет чем кормиться.
    — Что ж, как знаете: дадите билет, я уйду.
    Тогда якуты, довольно хорошо определившие себе личность Ивана, испытавшие его, так сказать, делают ему дальнейшие предложения.
    — Общество вот как с тобой решило: передает «тылбасъ» [тылбас — переводчик] писарь, дают тебе сон [сон — верхний кафтан], 2 рубахи, штаны, пару этербес [этербес —обувь, род сапог], рукавицы и 15 рублей денег, иди на прииска.
    — Что ж, спасибо обществу за это. Я пойду.
    — Теперь конец, иди себе, говорить ему писарь, — ступай домой; староста все тебе даст после.
    Иван уходит из юрты, а вслед ему раздаются то тут, то там среди якутов замечания:
    «Кирджик, сымнагас, барахсан, кирджик, сымнагас!»
                                                                                   ХХVIII
    Прошло две недели со времени якутского собрания, и Иван, одетый в синюю дабовую рубаху, белый суконный сон, новые из коровьей кожи этербесы, с кожаной сумкой за плечами, шел по левому берегу Лены, направляясь к олекминским золотым приискам. Дорогой он нагнал еще 2-3 таких же поселенцев и вместе с ними продолжал путь. Через два месяца ходьбы он, наконец, достиг цели своего путешествия, вступил в Нохтуйск, селение, против которого находится приисковые резиденции или «разведенции», как называют их приисковые рабочие.
    Осведомившись в одной из контор о том, нужны ли рабочие, и получив удовлетворительный ответ, он предложил себя. Его тотчас же послали в больницу, в приемный покой, для освидетельствования.
    Осмотревший его фельдшер, не найди у него никаких признаков заразительных болезней, подвел его к динамометру и предложил потянуть за кольцо. Цифра, обнаруженная им на шкале, указала на то, что он обладает достаточной физической силой, а стало быть годен для приисковых работ.
    Получив на другой день от нарядчика назначение, Иван принялся за указанное ему дело.
    Тяжела, ох, как тяжела показалась ему эта непривычная, земляная работа. Но делать было нечего: с одной стороны надо же было чем-нибудь зарабатывать на свое существование, а с другой — привыкшему с малых лет к труду человеку безделье было невыносимо.
    И пошел Иван с этих пор постукивать кайлой и ломом, копать лопатой, действовать тачкой. Работа снаружи, над землей, казалась ему еще довольно сносной, но когда его назначили в шахту и там на глубине нескольких сажен под землей, чуть не лежа на брюхе, он должен был подкапывать слой золотосодержащего песку, каждую минуту рискуя быть задавленным обвалом, тогда лишь узнал он настоящую цену золоту. Ползая в воде, в глубокой тьме, освещаемой лишь сальной свечкой, отковыривая мелкие кусочки кварца, которыми наполнялась небольшая вагонетка, он не раз проводил сравнение между работой около земли на поле и своим теперешним трудом.
    Истомленный до крайности вылезал он на свет божий и скорее стремился отдохнуть.
    Скоро он ознакомился со всеми приемами, практикуемыми рабочими, и через несколько времени видел себя обладателем десятка золотников похищенного золота.
    Настали праздники, работы всюду приостановились, получили расчет, в кармане оказались деньги.
    Искатели легкой наживы это знают. Стаей черных воронов давно уже кружатся они над прииском, выжидая благоприятного момента. В обычное время ютясь по зимовьям, ведут они невинный образ жизни, занимаясь печеньем хлеба, стиркой белья, продажей самых необходимых для рабочего человека предметов.
    Давно уже темными ночами, при посредстве темных людей, эти невинные труженики запасли не малое количество спирта. По разным тайникам, в лесу, в им одним известных норах хранятся запретные фляги в ожидании желанного дня.
    Но вот получен расчет и рабочие казармы пустеют. Словно к чудодейственным целебным источникам текут толпы жаждущих исцеления людей.
    Низведенный на степень грубого для тяжелой работы орудия человеческий организм протестует. Напряженные до высшей степени целыми месяцами мускулы требуют отдыха, лишенный всякой деятельности дух жаждет впечатлений.
    Глухая тайга их не может дать и поэтому человек создает их искусственно. Алкоголь возбуждает нервы, а ум, отуманенный винными парами, из имеющегося под руками жалкого, бедного, простого материала, создает сложные картины, затрагивающие в душе то те, то другие чувства, угнетенные тяжелым, грубым, не человеческим трудом, будней.
    И вот, под влиянием спирта, грязная, темная лачуга принимает опрятный, веселый, уютный вид, старая безобразная баба превращается в молодую красавицу, жалкое дребезжание балалайки или хрипение гармонии, в прелестную музыку и человек, низведенный на степень скота, в бессмысленном виде, удовлетворяет своим человеческим стремлениям, утоляет жажду души, требующей человеческих чувств, человеческих наслаждений.
    Низводимая все время на степень простого регулятора мускульных сокращений, она теперь громко напоминаешь о себе, требует себе пищи, удовлетворения...
    Повинуясь требованиям игнорируемой до сих пор души, человек старается удовлетворить ее, но, отуманенный вином, дает ей вместо хлеба камень, вместо золота грязь, платя за эту грязь золотом добытым потом и кровью...
    Но жалкие; грубые суррогаты не могут удовлетворить жажду души, требующей человеческих чувств, человеческих наслаждений, а потому жажда эта беспрерывна, и пришедший в себя человек испытывает лишь полную неудовлетворенность.
    Тяжелый физический труд вскоре опять заглушает эту жажду; душа, лишенная всех атрибутов человечности, опять превращается в простого регулятора мускулов, и опять мерно стучать кайла и лом, шуршит земля, выбрасываемая лопатой, и отделенный от примесей, блестя и сверкая, сыплется непрерывной струей золотой песок...
    Иван, испытав на себе всю тяжесть золотой работы, вместе с другими устремился в один из имевшихся в тайге вертепов, где в два дня оставил все заработанные деньги и весь тщательно хранимый золотой песок.
    Кончились праздники и, не придя еще хорошенько в себя, потащился Иван в свой «разрез», приготовлять к лету новый участок земли, из которого будут промывать золото.
    Зима, сковавши землю, указала человеку на необходимость направить свою деятельность в другую сторону, но он, жадный, игнорируя указания природы, и зимою не оставил в покое спящую землю.
    Не смотря на крепкую стужу, когда всякий норовить забраться в теплую избу, защитить себя от суровых ласк мороза, по приисковой тайге раздается мелкой дробью стук кайлы и ломов, откалывающих мелкими кусками мерзлую землю, добираясь до пласта, в котором рассыпано золото. А весною, как только, под влиянием горячих лучей солнца, земля несколько оттает, оживление в тайге удесятерится и тысячи рук взроют до основания приготовленные в холодную зиму участки.
    Не переставая работал Иван, но к концу операции он почувствовал такую общую усталость, такую жажду отдыха, покоя, что, кажись, если бы ему предложили даже все добытое им золото оставлять в свою пользу, то и тогда он вряд ли бы согласился без отдыха запречься в приискательское ярмо.
    Получив расчет, Иван Бродягин потянулся в якутский наслег. По приходе туда он не обратился к обществу с требованием кормления, он видел, как это кормление ложится непосильной тяжестью на якутскую бедноту, и без того вечно полуголодную, плохо одетую, живущую вместе со скотом и не лучше скота и, кроме того, кормление это казалось ему чем-то в роде милостыни, принимать которую он стыдился. Поместившись у богатого якута Байбала, он платил ему за свое содержание из принесенных с прииска грошей.
    Но долго без дела, вследствие своей рабочей организации, Иван сидеть не мог. Перед Рождеством, купив пуда 2 муки, испек он в городе коржиков, сложил их в мешок, присоединил к ним еще кое-что из съестного и, нагрузив все это на небольшие салазки, впрягся в них сам и направился опять на знакомые ему прииски.
    И опять золотое ярмо на все время операции лишает Ивана образа человеческого. Но в нем жива искра божия, ни фабрика с ее вечным движением и гулом, превращавшая Ивана, в то время еще Митю и Дмитрия, в придаток к машине, ни золото, делающее его простым приводом к кайле или лопате, не могут потушить этой искры, не могут затереть в нем совсем облик человеческий, не могут вытравить из его души человеческих желаний и мыслей...
    По осени, рассчитавшись с конторой, опять вернулся Иван в свой наслег. Якуты знают его, относятся к нему хорошо; он все у них слывет за «сымнагас киги», но жить у них, окончательно поселиться, слиться с ними он не может. По пути в свой наслег ему каждый раз приходилось проходить через небольшую русскую деревушку, словно наперекор всему, не смотря на окружающее ее сплошь якутское население, сохранившую в чистоте свой облик, язык, нрав и обычай.
    С каждым посещением наслега Ивана все больше и больше стала притягивать деревня, так ярко напоминающая дорогое, милое Шамаево. Хотя население ее и относится свысока к поселенцу, к бродяге, Ивана, что-то манить туда. Не имея возможности, вследствие такого отношения, завести какое-нибудь близкое знакомство с ее обитателями, он сблизился с живущими там в работниках поселенцами. Посещая деревушку, он хоть со стороны приглядывается к ее жизни и под впечатлением видимого в его душе встают дорогие, милые его сердцу образы родной деревни. Под влиянием картин земледельческой деревни, дремлющий в глубине души инстинкт понемногу просыпается и еще пока бессознательно направляет стремления Ивана к сродному ему труду. Еще раза два побывал Иван в золотой тайге, с каждым разом ему становилось все труднее и труднее дотянуть до конца операцию; его все тянуло в ставший как бы родным наслег, благодаря лежащей на пути к нему русской деревне. Тяжело бьется здесь мужик с суровой и жестокой природой, напрягает все усилия, чтобы отвоевать у нее нужное для жизни и, хотя с величайшим трудом, но добивается своего.
    В последний свой приход в наслег Иван даже ушел от якутов и поселился на квартире в одном из зимовьев знакомой деревни; ему как будто хотелось далее дышать одним воздухом с русским мужиком. Теперь, когда изо дня в день перед его глазами проходила мужицкая жизнь, дремавшие инстинкты, просыпаясь, все яснее и яснее звучали у него в душе, и усыпленный, обессиленный Микула Селянинович проснулся и привычной рукой потянулся к сохе...
    Мало-помалу Иван уяснил себе свое тяготение к деревне, свою все более и более возраставшую неудовлетворенность в золотой тайге и в якутском наслеге.
    По мере уяснения себе своего положения у него в душе созревало намерение приложить свой труд к матушке сырой земле, жить, кормиться от нее. Под влиянием этого намерения Иван, побывав у своих якутов, говорил с ними о земельном наделе и они обещали отвести полагавшиеся ему 15 десятин.
    Намерение Ивана состояло в том, чтобы, заработав на прииске денег, вернуться в наслег и здесь обзавестись собственным хозяйством.
    Для первого начала он решил дело так: по приходе на прииск, взять задаток и выслать рублей 20 знакомому крестьянину, который на эти деньги засеет для него полоску хлеба на своей пашне. Ко времени уборки Иван сам вернется и соберет свой урожай. Взявши у якутов землю, он с осени сам вспашет пары и своим уже хлебом на будущую весну засеет их.
    Обстоятельно условившись относительно всего, Иван бодро направился по знакомому пути на прииск, где, как известный уже человек, и был немедленно принят. Получив задаток, он, как сказал, выслал 20 рублей, а по весне мужик засеял для Ивана хлеб.
    С небывалой энергией работает Иван; он изо всех сил бьется, чтобы скопить как можно больше денег. Вина он вовсе не пьет и даже отпускаемую ему материальным порцию продает желающим. Ему страстно хочется осесть на земле, устроить как можно лучше свое хозяйство. Деньги нужны для этого и он не жалеет сил, чтобы добыть их как можно больше. Но как на зло, ему все не удается собрать золота. В прежние годы попадались частенько самородки, а нынче все не везет: и надзор стал строже и работа попадается все неподходящая. А время бежит, к началу августа Иван должен быть в наслеге, должен убрать свою полоску. Что-то с ней? Какова она? Хорошо ли родился хлебушко? — мелькает все в голове у Ивана в то время, когда он усиленно копает лопатой сырую землю.
    А там в глухой тайге, на прилегающих к деревушке полях, красуется полоска Ивана. Год выдался хороший, Бог дал в свое время дождя и Иванов хлеб растет на славу: густой, высокий, с крупным тяжелым колосом... Пробежит ветерок и пойдут по полоске бледно-зеленые, серебристые волны, зашепчут колосья, одобрительно покачиваясь на длинных стеблях...
    Иван работает, а все его помышления витают вокруг глухой деревушки; он спит и во сне видит лишь ржаное поле.
    Время подходить к концу. Вот уж скоро надо уходить в наслег, а Ивану все кажется, что у него будет мало денег. От старых, как бы приросших к прииску, рабочих, он слыхал о том, что часто случается находить богатые самородки в заброшенных шахтах.
    Неподалеку от того места, где работает Иван, он знает, есть именно такая заброшенная, полуобвалившаяся шахта: об ней-то в последнее время и задумался Иван, об ней же именно он и слышал, что года 3 тому назад здесь нашли большой самородок, с весьма незначительной примесью кварца.
    Эта-то шахта не дает Ивану покоя. Так и видится ему, что в одном из коридоров из-за отклонившейся крепи тускло поблескивает, отражая пламя свечи, бледно-желтый комок золота. Самородок и засеянная полоска заполонили воображение Ивана и он ими только и бредит.
    Дня за четыре до того, как он назначил себе срок ухода с прииска, Иван не мог уже дольше жить одним воображением и порешил попытать счастья в заброшенной шахте.
    Запасшись свечами, припрятав кайлу, лопату, лом и топор, когда в казарме все уже спали, он, крадучись, с сильно бьющимся сердцем, тихонько вышел на двор и стал пробираться по направлению к полуобвалившейся шахте. Забравши припрятанные орудия, он смело пошел к тому месту, где был спуск.
    Словно могильной холодной сыростью обдало его, когда он ступил ногой на дно шахты. Дрожащими от волнения руками разыскал он в кармане спички, зажег одну из свечей и стал вглядываться вперед, желая ориентироваться и выбрать направление. Абсолютно мертвая, почти осязаемая тишь охватила его со всех сторон. Слышно только как трещит пламя разгорающейся свечи и где-то вдали, звеня, мерно падают одна за другой просочившиеся капли воды...
    Оглядевшись, Иван пошел прямо вперед себя по главному коридору шахты. С правой стороны, через известные промежутки, словно косяки дверей стоят крепи, ведущая в боковые углубления. Иван прошел одно, другое, третье и решил почему-то свернуть в следующее. Еще несколько шагов и он у места. Вертикальные бревна сырые, осклизлые, покрытые местами белыми грибами, как-то скосились, отстали от земли и наклонились в главный коридор. Иван решительно свернул направо, прошел несколько шагов и остановился. Укрепив свечу, он взял в руки кайлу и начал ею подковыривать торчащий из земли довольно большой камень. Земля словно скипелась вокруг него и откалывалась лишь небольшими кусочками, с глухим шумом падавшими вниз. Одновременно с падением комков земли впереди Ивана, сзади, там, где стояли покосившиеся первые крепи, слышался тоже глухой шум падения земли, но Иван его не замечал; он весь был занять своею работой. Вот, наконец, камень обчищен и надавливаемый сверху заложенным ломом сдвинулся с места и с силою рухнул вниз. Непосредственно за ним, словно эхо, но более громкое, чем вызвавшее его падение, в противоположном конце что-то огромное тяжелое, страшное с глухим гулом рухнуло и сильным движением воздуха потушило свечу. Иван вздрогнул и почувствовал, как перед ним, словно из земли, выросла стена, загородившая ему выход на божий свет...
    На другой день в рабочей казарме, откуда ушел ночью Иван, распространился слух, что часть заброшенной шахты обрушилась в новом месте...
                                                                      -----
    А в глухой деревушке подошла пора уборки хлеба и в густой ржи заалел кумач и ситец женских сарафанов и мужских рубах, заблестели десятки серпов в торопливых руках, убирающих спелую жатву. Кругом лежит сложенный уже в копны хлеб, сквозь густой жнивник кое-где зеленеет вырвавшаяся теперь па свободу сорная травка, только в одном месте, сиротливо волнуясь на ветре переспелым колосом, протянулась неубранная полоска Ивана.
                                                  «Поздняя осень, грачи улетели
                                                    Лес обнажился, поля опустели,
                                                    Только не сжата полоска одна»...
    В. С. Иллич.
    /Сибирскiй Сборникъ. Вып. I. Иркутскъ. 1894. С. 1-145./





Brak komentarzy:

Prześlij komentarz