ГОМЕЛЬСКИЕ СИЛУЭТЫ
Очерки Тана.
~~~~~~~~~~~~~~~
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
Я провел в Гомеле две недели и все время
разговаривал с различными людьми всевозможных «племен, наречий и состояний».
Предо мной сменялись русские и евреи, подсудимые и члены суда, самооборонщики и
громилы, антисемиты, босяки, городовые. Большинство говорило правду, а
некоторые лгали. Подсудимый Куленяйкин, обвинявшийся в жестоком убийстве
беззащитного Кевеша, громко уверял весь свет в своем миролюбии и кротости. Уездный
исправник Еленский, Иван Раймундович, приказывал называть себя Иваном Романовичем
и авторитетно заявлял:
— Я, как глубоко православный человек, убежденный
сторонник существующего строя... Наш народ считает его самым совершенным. Наш народ
особенно не любит, чтобы посторонние люди вмешивались, когда полиция
распоряжается.
Я не перебивал никого, слушал, задавал
вопросы и прилежно записывал все услышанное в свою записную книжку, ибо уже
давно я сделал наблюдение, что если хочешь узнать даже от лгущего человека
сущую правду, дай ему высказаться до конца. Он ни за что не удержится на своей позиции
и правда начнет выскакивать из его души внезапными отрывками, похожими на мгновенная
фотографии и тем более ценными, что они неожиданны и непроизвольны.
Конечно, для различных людей требуется
различная обстановка. Одни высказываются без замедления, в длинных монологах,
как будто кроме них никого нет в комнате. Другие нуждаются в наводящих вопросах
или в кратких репликах, для того, чтобы постоянно иметь перед собою иллюзию
непринужденной беседы, но результат получается неизменно тот же самый. В общем
даже закоренелые лгуны удивительно простодушны. Искусство лгать требует слишком
большой затраты труда и воображения и самое большое, что может сделать
обыкновенный средний человек, даже если он администратор, это представить вам
истину под искривленным углом зрения.
Таким образом, круг моих знакомств в Гомеле
был довольно разнообразен. В моем угловом номере гостиницы Гранд-Отель Иван
Андреевич Котляревский, председатель особого присутствия судебной палаты,
пришедший с ответным визитом, встретился с подсудимым Гайским, который в свою
очередь пришел рассказать мне историю своей жизни. Мне оставалось только
представить их друг другу. Они вежливо поздоровались, уселись рядом на диване и
вступили в разговор. Вышеупомянутый исправник Еленский со своей стороны
наткнулся даже на такого человека, которого пришлось поскорее выпроводить в
другую дверь.
Из числа всех этих разговоров и встреч я
хочу выбрать и восстановить несколько силуэтов, как они сохранились в моей
памяти и записях. Их очертания выступают ярко и отчетливо на багровом фоне
междоусобной войны, которая постепенно разгоралась в Гомеле до осени
позапрошлого года, потом вспыхнула дракой и погромом, потом опять на время
угасла, но оставила после себя все чувства и настроения, свойственные
длительным междоусобиям. Конечно, это особая междоусобная война, suі gеnеrіs,
та, которая развивается мало-помалу чуть не во всех русских городах,
перекидываясь из края в край, как по пороховым нитям. На одной стороне стоят
различные комбинации общественных и народных сил. На другой Кирсановский
исправник и Тамбовская черная сотня, Житомирский брандмейстер Осипов и его
«поджигательная организация», генерал Ковалев, жандармский барон Левендаль,
Крушеван и его молодцы, финляндские ночные незнакомцы. В результате получается
побоище темное и страшное и уже на самой заре своей обвеянное ужасным Красным
Смехом, как у Леонида Андреева.
Гомель имеет за собой ту зловещую заслугу,
что он предупредил события почти на полтора года и явился пред изумленным
обществом, как микрокосм русской жизни, как своеобразный первый опыт, за
которым должны были последовать и другие. Но сила воздействия вызывает силу
противодействия. С этой точки зрения в Гомельской эпопее получает особенный
интерес не только проявление обычного бесправия евреев, не те одни элементы,
которые произвели погром и дали ему полуофициальную возможность развернуться в
ширь, но главным образом те живые силы, которые попытались поставить плотину
поперек погромного потока и до известной степени успели в этом, помимо залпов и
штыков.
I.
ВО
РВУ
Мы спустились по скользкому откосу, рискуя
свалиться вниз в широкую черную канаву, потом перешли по жердочке через большую
грязную лужу, обогнули какой-то дом и остановились в недоумении. Мне казалось,
что дальше идти невозможно. Во Рву не было ни улиц, ни дворов, только
беспорядочная куча полуразрушенных жилищ, и все проходы между ними были залиты
сплошным потоком темно-серой грязи, густой как мед, и вымешенной как лучшее
тесто для блинов.
Кое-где торчали обломки досок и гряды
камней, брошенные скорее в виде путеводных знаков, чем в качестве опоры ногам
пешехода.
Мы остановились возле первого дома и стали
беспомощно озираться по сторонам. На противоположной стороне собралась кучка
народа и поощряла нас возгласами и указаниями.
— Сверните вправо! — кричали оттуда, — там
мельче. А возле Беркиной хаты есть переход, только его не видно под грязью...
Самый молодой из нас, маляр Шмулик, отважно
зашагала вперед, хлюпая своими большими сапогами. Мы, как могли, последовали
сзади в своих городских калошах, задки которых постоянно застревали в грязи и
снимались с каблуков. На встречу нам с противоположной стороны шел бородатый
человек без шапки, в рваном армяке, подпоясанном веревкой. — «Вот тут
перейдите! — указал он нам невидимую стезю среди грязного моря. Туточки
хорошо... Ах что тут весною диется, — прибавил он, — хоть в лодках плавай...
Я продолжал с удивлением рассматривать
переходы Рва. Это был овраг, глубокий и извилистый, быть может, бывшее русло
ручья.
И нельзя было понять, каким образом людям
пришла в голову идея поселиться в этой яме. Сотни домов и избушек беспорядочно
лепились у стен оврага, как лисьи или кротовые норы. Почти в каждой норе
гнездилось по две и даже по три семьи. Нигде не было ни двора, ни забора.
Извержения и отбросы валялись по задворкам и даже прямо у входа в дом. Во Рву
не было ни одной собаки, ни лошади, ни курицы, никакой мелкой или крупной
твари.
Только грязные ребятишки выглядывали
местами из-за углов.
— Зачем нам собаки, — объяснил мне резонно
Шмулик, — когда нет дворов? Да и стеречь во Рву нечего.
— А как вы возите сюда провизию? — невольно
спросил я.
Никакое колесо не могло проехать по этим
грязным и узким закоулкам.
— У нас в Рою? — в свою очередь спросил
человек в азяме. Он говорил по-белорусски Рой,
а не Ров.
— У нас в Рою, — повторил он на распев, —
вьюком.
— На лошадях? — спросил я с удивлением.
Мне представился караван вьючных лошадей,
перевозящих припасы по улицам среднеевропейского города, как будто в центре
пустыни Гоби.
— Не, на спине!.. — возразил нам новый
спутник. — Если вгодно вашей милости, я
носильщик! — прибавил он, как-то особенно сгибая свою широкую, сутуловатую
спину. — Я сегодня с утра только пять копеек заработал, — прибавил он таким
тоном, что я невольно полез в карман, чтобы достать оттуда другой пятак в
подмогу этому ничтожному заработку.
— Не надо! — сказал Шмуль бесцеремонно. — У
нас в Рою не подают на улицах.
— Нехай буде так,
— согласился и носильщик.
— А кого вы ищете? — спросил он с холодным
любопытством.
— Так, ходим по Рву, — неопределенно сказал
доктор Грак, истинный руководитель нашего маленького похода.
— Вы глазной доктор, — сказал носильщик. —
Я вас знаю. Зайдите до моей хаты, тут близенько...
Жилище носильщика не имело ни сеней, ни
какой бы то ни было пристройки. Оно состояло из одной необычайно грязной
комнаты с облупленной печью в углу и старым деревянным шкафом вместо всякой
мебели. Дверцы у шкафа были вырваны, и он был набит какими-то грязными
лохмотьями, представлявшими постель. Другая куча лохмотьев была свалена прямо в
углу. Больше в комнате не было ничего, ни стула, ни скамейки.
— А где ваша кровать? — спросил я.
— Вот она! — хозяин топнул ногой по
грязному полу. — Была кровать, — прибавил он, — да жинка в печке спалила.
Носильщик костляв, белокур, глаза у него
смирные, бледно-голубые, длинная сивая борода до половины груди. На нем большие
сапоги и концы пол заложены за веревочный пояс. Встретив
его на улице, я бы поклялся, что это чистокровный белорусский мужик. К
удивлению, на левом борту его азяма пришита серебряная медаль, тоже как-то
потускневшая под стать общему фону.
— Откуда у тебя медаль?
— Я в Турецкую войну служил, Плевну брал, —
объясняет носильщик. — Несчастье мое, старого закону не застал, — прибавляет он
со вздохом.
— Николаевского положения, — объясняет он в
ответ на наше недоумение. — Брату моему лоб кричали, в железа его ковали,
крепко сделали. За то он теперь в Киеве может жить. А я пошел по новому
положению, то я не имею прав...
Впрочем, кроме медали, в носильщике нет
ничего военного. — Баба у меня хворая, дети
нету, — объясняет он, — живем, как попало. Только бы за квартиру заплатить.
Когда зароблю, так поедим, а нет, так нет. У
кого конь есть, тот заробляет. Вот мой хозяин
возил камни в Чечерск, взял четыре рубля, шутка?.. А я был за ямщика, мне дали
шестьдесят копеек.
— А где вы были во время погрома? — задал я
вопрос.
— У нас в Рою не было погрома, —
вмешивается Шмулик. — Здесь не то что громил, — объясняет он, — здесь целое
войско можно кипятком ошпарить.
Действительно «Рой» в сущности составляет
одно огромное гнездо, и чужому человеку сунуться сюда с враждебными намерениями
не очень безопасно.
Носильщик, как представитель старшего
поколения, настроен менее воинственно, чем молодой маляр.
— Когда был погром, — рассказывает он, —
меня нанимали возить вапно (известь) в
Белицу, давали карбованец, а я боялся. Потому тамошние гои (христиане) весь
свет переворачивали.
Белица — крестьянское село в четырех
верстах от города. Молодежь из Белицы работает при железнодорожных мастерских
по ремонту и переноске тяжестей, и эти рабочие дали значительный контингент
погромщиков.
— Доктор Грак, дочка приехала, зайдите,
пожалуйста, до нас!
На пороге стоит старик без бороды, в ватной
ермолке, и одетый в странный кафтан, по-видимому, сшитый из старого стеганного
одеяла. Глаза у него страшные, в бельмах, как будто подернутые беловатой пленкой.
Нос сильно испачкан табаком. Впрочем, он шагает по грязи так же уверенно, как
будто обладает самым лучшим зрением.
— Это Ландсман, домовладелец, — объясняет
мне Грак.
Я думаю, что он шутит.
— Право, домовладелец, — уверяет Грак. — Он
рентой живет. У него четыре дома.
В жилище домовладельца еще грязнее, чем у
носильщика. Какие-то полураздетые женщины прячутся за печью, как мокрицы.
Грязные ребятишки ползают по всем углам. У одного рахитическая голова и кривые
ноги, у другого на руке отвалилось три пальца.
— Загнал занозу, — объясняет мать, — потом
напухло, стала большая гуля, и косточки стали вываливаться.
У третьего на правом глазу бельмо, почти
такое же большое, как у деда. Этого ребенка как будто только что вытащили из
лохани. Он весь мокрый, и я бы не прикоснулся к нему без щипцов.
Доктор Грак бесстрашно берет ребенка на
руки.
— Что я здесь сделаю? — сердится он. — Я
ведь говорил раз навсегда, приходите в мою больницу.
Доктора Грака знает все население Рва,
Кавказа, Америки и других предместий Гомеля. Приемная его больницы постоянно
полна бабами в платках и с грязными детьми на руках. Три четверти его пациентов
бесплатны. С других более зажиточных все-таки нельзя заработать даже «на воду к каше» по белорусскому выражению.
Впрочем, в Гомеле обыкновенная плата докторам 40, 50 копеек за визит.
— Я присыпаю ему бельмечко сахаром с
имбирем, — говорит мать ребенка. — Хорошо, доктор?
— Принесите его в больницу, — терпеливо
увещевает доктор Грак, — я там посмотрю.
— А что Юзик, ходит в школу? — спрашивает
он мимоходом.
— Мы ему не мешаем, — отвечает сдержанно
дед. — Что же, справили ему пальточек, дали белую рубаху, книжку. Каждую
пятницу водят в баню. Он баню любит, когда водят его, радуется...
Дома Ландсмана насилу стоят на своих курьих
ножках. Один из них окончательно разваливается и покинут квартирантами. В
других живут тряпичники, чернорабочие, разносчик квасу, катеринщик, —последнее слово обозначает шарманщика. В одной избе
целых три плательщика. Каждый вносит рубля полтора или два. В общем Ландсман
номинально собирает рублей десять в месяц, но на деле его рента не составляет и
половины. Он жалуется на худые времена. Раньше был комитет, было с кого
получать, а теперь никто не хочет платить.
Комитет принадлежал обществу для пособия
бедным, деятельность которого сильно сократилась за последний год благодаря
всеобщему упадку дел.
— Разве они не ходят за месячным? — говорит
доктор Грак.
Во многих городах Западного края самые
бедные жители в начале каждого месяца ходят из дома в дом и собирают по
нескольку копеек, пока не соберут два-три рубля, чтоб заплатить за квартиру.
— Ходят даже по звонкам! — ворчит Ландсман,
— да мне не приносят. Я слепой.
Хождение по звонкам свойственно
профессиональным нищим, которые целый день звонят у чужих дверей.
На пороге появляется старуха с
растрепанными волосами и вся в перьях, как будто ее только что вытащили из
перины. Я видел ее раньше, это Мудрая Хана. У ней нет ни дома, ни семьи, и она
промышляет раздергиванием перьев по тридцать копеек за десять часов работы.
Голова у Ханы не совсем в порядке, оттого ее зовут Мудрою.
— А, доктор Грак! — говорит Мудрая Хана, —
скажите, доктор, когда нас опять будут грабовать?..
Доктор Грак вздрагивает и даже поднимается
с места. Гомельская национальная рознь оставила в его сердце открытую, вечно
сочащуюся рану. Доктор молчалив и сдержан, но мне удалось раз или два заставить
его разговориться. По всему своему настроению доктор Хаим Грак народник, даже
отчасти славянофил. Он считает русский народ первым
и лучшим в свете и убежден, что в неминуемом будущем русская стихия зальет всю
Азию и Европу. В этом его вера. Его любимая мечта уехать в Вятскую
губернию и сделаться земским врачом. С другой стороны доктор знает по имени
чуть не всех жителей Гомеля, постоянно хлопочет над школами, библиотеками,
кассами взаимопомощи. В этом его деятельность и его любовь. В день погрома он
несколько раз безуспешно пробовал содействовать сокращению, так сказать,
установленной программы и для этой цели пробовал вести переговоры с различными
сберегателями порядка, гулявшими по улицам в сопровождении военного кордона. В
конце концов доктор очутился на другом конце города, на Либаво-Роменском
вокзале. Для того чтобы вернуться безопасно домой, ему пришлось прибегнуть к
заступничеству своих русских знакомых, случайно бывших там же. Таким образом,
вера и любовь доктора Грака пришли в конфликт при первой практической встрече.
— Пойдем куда-нибудь!
Вид этой грязи и нищеты действует удручающе
на мои нервы, и мне хочется, по крайней мере, переменить место.
— Пойдем отсюда, — подхватывает Шмулик. —
Зашли к этим нищим, — ворчит он, едва выйдя из дверей. Разве это люди? Пойдем к
нашим!
Маляр Шмуль Волкович — типичный
представитель гомельских демократов. Ему девятнадцать лет, он черен, как жук,
глаза у него веселые и плоский картуз сдвинут на затылок. Русское простонародье носит в Гомеле больше барашковые шапки и погромщики, с которыми мне
пришлось разговаривать, называют такой картуз жидовская
кепка.
Руки у Шмуля запачканы в зеленую краску,
рукав пальто тоже. От него пахнет олифой и скипидаром, но он зарабатывает
хорошо, до шести рублей в неделю. Демократом он стал четырнадцати лет. Он
считает себя немного художником и одинаково увлекается красками и идеями. Он
только что рассказал мне, что на последней выкрашенной им железной крыше он
вывел надпись: «Сию крышу обмалевал демократ
Шмуль».
— Эй, Блехер, Блехер!
По другую сторону перехода показываются две
фигуры. У одной левая нога отрезана по колено и она движется вперед, опираясь
на костыли. Это совсем молодой мальчик, с безусым лицом, тонкий и худой, как
щепка. Он останавливается против нас, но не решается перейти через дорогу, ибо
тонкие концы костылей имеют привычку уходить в грязь слишком глубоко. Теперь,
когда он стоит на месте, он напоминает мне вместе со своими костылями молодое
деревцо, искривленное и наполовину выдернутое из почвы.
— Это
Колодин, столяр, — объясняет Шмуль. — Ему ногу отняли. Хорошо, что не голову...
Блехер, иди сюда! — продолжает он взывать, обращаясь к спутнику мальчика с
костылями.
Блехер делает два шага вперед и
останавливается на средине дороги. Это высокий малый с растрепанными черными
волосами и длинными жилистыми руками. Это первый рослый человек, которого я
вижу между гомельскими евреями. Ибо все они поголовно, как выражается даже
обвинительный акт по Гомельскому делу, — «умеренного питания и умеренного
телосложения». Но Блехер является исключением из общего правила.
— Ну что? — спрашивает он издали. — Как
дела?
— Где сегодня? — спрашивает громко Шмулик.
— У Мотьки сапожника! — бросает Блехер. —
Прощайте, мне некогда!.. — И он удаляется энергичным шагом, увлекая и
безногого, который насилу поспевает за его быстрой походкой.
— Однако, вы прямо говорите! — замечаю я
маляру.
— Как бы то ни было, здесь Рой, — отвечает
Шмуль. У нас свободно! Сюда по ночам никакая полиция не заглядывает...
Очевидно гомельский Рой пользуется свободой
собраний, по крайней мере в ночное время.
— А кто этот Блехер?
— Это не имя его, — поправляет Шмулик, — он
blecher, жестяник, кровли кроет, а зовут его Костецкий...
— А знаете, в чем его главный промысел, —
прибавляет он с улыбкой, — он покрывает нелегальныя крыши...
— Какие нелегальные крыши?
— А которые хотят упасть — объясняет Шмуль.
— Знаете, город запретил чинить дома в Рою, выживает нас вон, как крыс. Ну,
кому надо починиться, чинятся ночью. Нельзя же, чтоб хата на голову упала. Вот
Блехер Костецкий крышу приколачивает, а если кто придет помешать, он ему
молоток бросит в голову.
— Ну, зайдем сюда! — перебивает он самого
себя. — Здесь рабочее живут.
Новое жилище, на мой взгляд, почти не
отличается от тех, которые мы видели раньше. Та же теснота, грязь и лохмотья.
Белокурая и бледнолицая девушка сидит у единственного окошка и работает над
швейной машиной. У входа за перегородку примостилась молодая женщина на
каком-то сундуке и укачивает ребенка в зыбке.
В Америке едят булки по будням...
Спи, сыночек, спи!
Тихонько напевает она новейшую колыбельную
песню русского рабочего еврейства.
Я буду варить тебе каждый день
похлебку...
Баюшки, баю!.
Из-за перегородки на встречу к нам вышла
другая женщина, тоже молодая, но с исхудалым лицом и странным взглядом, как бы
насторожившимся на встречу чему-то большому и страшному, надвигающемуся издали.
На руках у ней был шестимесячный ребенок,
завернутый в старую ватную юбку.
— Ну да, я вдова Эленьки, — объяснила она
на вопрос. — Не сглазьте ребенка! — прибавила она с бледной улыбкой. — Он похож
на отца, как две капли крови. Такой же будет воин, головорез, разве я знаю
что...
— Девять месяцев были женаты, — объясняет
она отрывисто. Эли был «тентетник», старое платье перешивал, а зарабатывал
хорошо. Десять рублей приносил домой в неделю, а себе ни копейки не оставлял.
Привезли его домой на извозчике, до лавки, что на углу. Ой, увидела, в глазах
потемнело. Лицо у него узнать нельзя, черное, как головешка. Куржумский привез,
— прибавила она, указывая рукой на свою подругу, — вот ее муж.
Другая женщина продолжала тихо напевать:
Он пошлет нам двадцать долларов
И кроме того свой портрет.
Он возьмет нас к себе, дай ему Бог
здоровья.
Баюшки баю.
— Я была беременна по второму месяцу, —
продолжала, вдова, — а Шлема говорит: Теперь ничего не поделаешь, вот тебе
белый платок, кровью замоченный Эленькиной; что родится у тебя, положи тому на
память об отце.
Она не плакала и смотрела на нас своими
странными, спокойными и как будто даже враждебными глазами.
За этот год она очевидно выплакала все свои
слезы и больше не могла плакать.
— Я разве знала, что так будет, — начала
она, помолчав. — Эли не думал, что его убьют. Он был малого росту, даже звали его
Эли короткий, но только крепкий, как камень. Как говорится: дай мне пинка, а я
тебе дам три сдачи (gieb mir a Rick, ich will dir geben drei zurick). Он был
настоящий воин, храбрость его была велика, — прибавила она понуро.
— С воскресенья на понедельник он целую
ночь ходил по улицам в патруль. Пришел домой, говорит: я устал, спать лягу. А
кистень положил в рукав. Тут я стала его просить: не выходи совсем завтра.
— Как, говорит, я стану бояться, я стану
сидеть дома?.. Я свою шею поставлю за свой народ.
— А в понедельник он три раза цепь
прорывал. «Братья, —кричит, — чего вы смотрите? Там бьют евреев, идем туда!..»
— Правду говорят на Румянцевской улице, —
вмешалась неожиданно девушка, — у богатых лавки целы, у бедных головы разбиты.
Румянцевская улица — лучшая улица Гомеля,
сплошь занятая каменными домами и богатыми магазинами.
Пока мы должны надеяться!..
Что же мы можем делать?..
напевала женщина над зыбкой.
Я бы давно побежала к нему,
Да не знаю куда.
— Как дали залп, — продолжала вдова, — он
сразу упал, дернул руками, ногами и замер. Шлема думал, что он в обмороке. —
«Чего ты распустился, говорит, — поддержись, вот солдаты бегут!..» — А он уж
совсем готовый.
— Три дня он лежал дома мертвый, —
рассказывала вдова глухим голосом. — Уже Шлема к приставу Казанскому ходил,
просил позволения схоронить.
— Какой, говорит, это? Тот, что под
надзором был? Слава Богу, убили его по крайней мере.
— А где Шлема, — задал я вопрос, — в Америке?
— Да в Америке, — живо отозвалась женщина у
зыбки. — Ему ничего и сделать не пришлось, — объяснила она. — Только меламеда
Давыдова, которого гои палками на улице забили, а он в больницу отвозил. Весь в
крови выпачкался. Ой, — говорит извозчику, — вези меня скорей домой, забьют
меня!
Тут стали метать в него камни. Он заскочил
в пожарный двор, а там хлопцы с дрючками, погромщики тоже, да спасибо знакомые
ему из деревень, мы раньше все по деревням жили. Ой Шлема, сколько ты людей
убил? — Я говорить только вез раненого в больницу, в крови замарался. Умойся,
говорят, а то тебя забьют. — Дали ему немножко воды, а он только кровь
размазал. Дали ему накрывало, он завернулся, домой побежал. Рубаху сменил, еще
хотел бежать, да мать его за руки удержала. — Куда ты идешь, посмотри на себя,
ты и так мертвый.
— Поставили свои шеи за весь народ! —
повторяет вдова, и опять смотрит на меня своими сухими, враждебными глазами.
— Пойдем в другое место, — предлагаю я
снова.
В этих жилищах слишком много горя, и чужому
человеку нельзя оставаться в них дольше определенного времени.
— Зайдем к нам? — предлагает Шмуль.
— Зачем? — возражает доктор Грак.
— Мать беспокоится, — признается юный
демократ. — Не ходи, — говорит, — с ними, в сердутах этих, еще запутают тебя...
Лицо его расплывается широкой улыбкой.
— Вы поговорите с братом моим, он тоже
бегал по улицам с палкою.
Волковичи живут в отдельной избушке, на
пригорке у входа в Ров. Сравнительно с другими это почти аристократическое
жилище, ибо здесь чище, и вход прикрыт сенями, сбитыми из тонких дранок.
Отец Волковича тачал сапоги у скамейки.
Брат сидел на широкой лавке и рассматривал старый пиджак. Он тоже был
тентетник, но работал не в мастерской, а дома и зарабатывал только четыре рубля
в неделю. Это был человек тщедушного вида с очень тонкими руками и низкой
черной бородой вокруг впалых щек. Глаза у него тоже были черные, большие, злые
и вместе печальные. Такие глаза бывают только у чахоточных и у евреев.
Я завожу разговор, но он упорно отмалчивается.
— Спросите его, что он делал на Новиковской
улице, — предлагает младший брат с улыбкой.
— Знать не знаю! — быстро отвечает портной.
Он испуганно смотрит на меня и на брата и инстинктивно даже втягивает шею
поглубже в плечи. Всем видом своим он напоминает зайца, стреляющего из ружья.
— Чего же вы боитесь, — пробую я его
успокоить, — я ведь не следователь.
— А я почем знаю? — возражает портной
упрямо. — Я вас не знаю, а вы меня тоже. Вон в самообороне были люди, тоже
будто свои, а на другой день взяли и продали товарищей по три рубля за голову.
Лучше же молчать. Как пословица говорится: — у быка долгий язык, да говорить
ему нельзя. — Так и нам, евреям.
— Ты дурень, — говорит ему непочтительно
младший брат, — чего ты прячешься?... Я вам скажу, — прибавляет он
обличительным тоном. — Он с кием своим весь понедельник по улицам бегал, как
Маккавей.
— Молчи, скаженый
(сумасшедший), — вступается отец, откладывая в сторону сапог. — Пропащая твоя
голова.
Мы собираемся откланяться, и Шмуль опять
хочет идти с нами, но из соседней комнаты высовывается седая женская голова.
— Шмуль, куда ты? — говорит она. — Сиди
здесь.
— Я хочу идти — возражает Шмуль и надевает
пальто.
Но старуха входит в комнату и хватает его
за рукав.
— Не надо, сиди здесь, — настаивает она. —
Пообедай с нами, дитя!..
Голос ее принимает просительный оттенок.
— Останьтесь, правда. Пообедайте!.. —
говорит доктор Грак.
Шмуль колеблется. Старуха снимает с него
пальто и вешает на спинку кровати.
На улице раздается свист и гиканье. Старуха
вздрагивает.
— Опять эта банда, — говорит она сердито,
не разберешь, евреи или погромщики.
— Югу, Шмулик!
— Я пойду, — заявляет решительно молодой
демократ и, схватив свое пальто в охапку, устремляется на улицу.
Группа молодежи, спустившись по откосу в
Ров, пробегает мимо. Они шлепают по грязи, как молодые лошади, и забрызгивают
друг друга до самого ворота. Все это ремесленники. Некоторые из них в
передниках, у других руки черны, как будто покрыты перчатками. Только что минул
полдень и хотя большинство завтракает в городе возле мастерских, но эти бегут
домой, чтоб съесть свой ломоть черного хлеба с луком и кусок селедки.
Они торопятся, но на ходу спорят и кричат,
громко размахивая руками. — Классовое сознание, задача еврейских работников...
— Югу, Шмулик!
Юркий подросток, курчавый, с длинным носом,
с руками, запачканными в зеленую краску, как у Волковича, пробегает мимо
пригорка. Даже кончик его длинного носа тоже немного тронут краской. Он хватает
на ходу щепку и бросает в Шмулика.
— Хозяин заказывал: непременно приходи
после обеда, двери разводить под орех.
— Хорошо, — кричит Шмулик, — только я
прежде поем.
В нем очевидно проснулся практический дух
его будничной жизни, который говорит, что работнику прежде всего нужно обедать.
— Югу, Шмулик, — раздается издали, —
вечером у Мотьки, не забудь!
— Хорошо! — кричит Шмулик.
Сжимая свое пальто в объятиях, он
скрывается за той же родительской дверью, которую он так стремительно оставил.
II.
МОБИЛИЗАЦИЯ
Мобилизация продолжалась уже второй день.
Переулок перед сборным пунктом был запружен толпою запасных и уставлен вехами,
на которых были прибиты грубые доски с надписями: конная артиллерия, пехота,
писаря, мастеровые. Вход и выход переулка были, по обычаю, установившемуся в
Гомеле для таких случаев, перерезаны цепью солдат, которые то задерживали
прохожих, то пропускали их внутрь после некоторых переговоров. Выйти из
переулка наружу было гораздо труднее, что подавало повод к пререканиям, часто
разрешавшимся перебранкой вплоть до угроз кулаками и прикладами.
На левом краю толпы метались несколько
конных фигур. Это были казаки, вызванные в Гомель ради охраны порядка во время
мобилизации. Они были поставлены, как нарочно, в самом тесном углу, там, где
спуск, уходивший вниз, вдвое суживал ширину переулка. Они то заставляли своих
лошадей топтаться на месте, то переезжали на несколько шагов, заставляя толпу
поспешно раздаваться в обе стороны, чтобы не получить толчка от лошадиной
морды.
Запасные теснились группами вокруг
надписей, подбираясь по родам оружия. Все происходило в полном порядке. Видно
было, что все это бывшие солдаты, у которых привычка к дисциплине просыпается
почти непроизвольно при первой команде, при первом окрике начальства.
Офицер и два писаря выкликали имена и,
проверив у каждого билет, ставили на его грудь черту мелом, как на ящик с
кладью.
Воинский начальник, высокий, жилистый, с
длинной черной бородой, торопливо переходил с места на место. Лицо у него было
злое, глаза воспалены, как после трех бессонных ночей. Мобилизация продолжалась
только второе утро, но чины русских ведомств не обладают большой емкостью к
работе. И этот крепкий человек, после первого рабочего дня, имел такой
растрепанный вид, как будто просидел целую неделю в окопах.
Два дня тому назад, мы осматривали вместе
княжеский замок, главную достопримечательность города и дружески читали
латинские надписи на копиях с известных фресок Рафаэля, но теперь полковник
даже не узнал меня. Его внимание было направлено на группу зрителей, которая
собралась на другой стороне улицы против сборного пункта.
— Глазет пришли, — кричал он. — Публика!..
Пошли прочь!..
Неожиданно он пробежал мимо меня и,
подскочив к молодой бабе, одетой в белый кожух, схватил ее за шиворот.
— Ты, чертова кукла, как сюда попала? —
кричал он, тряся ее в разные стороны. — Вытолкайте ее в три шеи!
Баба не отвечала и видимо плохо соображала,
в чем дело. Нападение было слишком внезапно, и лицо ее побелело от страха.
Два солдата подхватили бабу под руки и
повлекли ее к выходу из переулка.
— Я говорил ведь, чтоб баб не пускать ни
под каким видом, — напутствовал их начальник. — Скажи тому дураку, в карцер
посажу!
Последний эпитет относился, очевидно, к
старшему над кордоном.
Я выбрался из негостеприимного кордона и
отправился на вокзал. Часов в пять вечера должен был прибыть очередной поезд с
новой партией запасных.
Женщины, оттесненные из заветной черты,
стояли группами в каждом закоулке. Старики хлопотали у телег, поставленных
поперек дороги, часто распряженных и как бы брошенных на произвол судьбы. Но
никто не плакал и не жаловался. Крестьянская толпа и здесь, и у роковых досок с
надписями, встречала свалившуюся беду смирно, хмуро и молчаливо, под стать
вечернему туману, быстро надвигавшемуся на землю.
Только на третьем повороте дороги я
встретил молодую бабу, которая шла по улице и выла. У ней было обветренное лицо
и крупные оскаленные зубы, и издали поэтому казалось, что она смеется. Она выла
громко, на всю улицу, отрывисто, как будто лаяла, и словно захлебывалась чем-то
жидким, потом опять принималась выть. На дворе стояла оттепель, лицо ее было
мокро от слез и от ненастья. На тротуаре под ее ногами была лужа воды и мне
показалось, что это она наплакала всю эту лужу. Потом она прошла дальше, и в
переулке стало по прежнему тихо и уныло.
На платформе вокзала была обычная суета в
ожидании поезда. Наконец, его красные глаза мелькнули в тумане тускло и грозно,
как два волчьих зрачка. И вместе с этим далеким и кровавым взглядом долетел
раздирающий вопль, целый хор воплей, как будто живой голос подходящего
стального чудовища.
Через несколько минут огромная человеческая
толпа запрудила перрон. Тут были старики и молодые, запасные, их жены и даже
малые дети. Все они плакали и вопили, не сдерживаясь, не думая о приличиях и
думая только о своем тяжелом горе.
— Ой, лихо мое! — кричали бабы, — душа с
телом расстается.
Здоровые мужики шатались, как
расслабленные, и падали на руки поддерживавших их товарищей. Это была ужасная
картина. Весь вокзал, увлеченный этой скорбной стихией, плакал вместе с
запасными, плакали носильщики, начальник станции, даже железнодорожные
жандармы. Приемщик партии, со всхлипыванием в голосе, торопил ее в город, желая
очистить вокзал, и она двинулась по дороге в ночную тьму, как рыдающая лавина,
как широкая волна отчаяния, наводнившая уезд и теперь постепенно заливавшая и
город.
В старых Шевелевских казармах было
приготовлено угощение для запасных. Более зажиточные горожане собрали для этой
цели несколько тысяч рублей; из них евреи дали 60%, русские 40%. На эти деньги,
во все время мобилизации, каждый запасный должен был получать в дополнение к
казенному обеду чай, сахар и табак, фунтовую булку и даже небольшую селедку.
Кроме того, в тех же казармах могли ночевать те из запасных, которые еще не
были приняты и не имели казенного приюта. Этим предполагалось предотвратить
повод к беспорядкам, которые в других городах возникали, преимущественно, из за
того, что запасные, вызванные слишком рано, должны были несколько дней блуждать
по улицам без пищи и пристанища...
Ворота Шевелевских казарм были открыты, но
войти в переднюю дверь нам не удалось. Огромная толпа мужиков, тысячи полторы
или больше, толпились у входа и лезли все вместе, желая поскорее забраться
внутрь. Дверь была открыта, но ее крепко держали изнутри. На дворе быстро
темнело, с неба падало что-то мокрое, холодное, и толпа мужиков топотала по
земле своими тяжелыми сапогами, как косяк лошадей, застигнутых непогодою в
поле.
С задней стороны была другая дверь. Ее тоже
держали изнутри. Отсюда выпускали людей из казармы на двор. Как раз перед нами
какой-то смельчак, сделавший попытку пробраться внутрь, вылетел, как бомба, и
отлетел на несколько шагов.
— Что, попало? — напутствовал его из
глубины басовитый голос, — вперед не будешь лезть, как свинья.
— Господа комиссионеры, — приветствовал нас
суровый страж. — Пожалуйте, вам можно!
Наши меховые шубы и барашковые шапки
превратили нас в его глазах в членов комиссии, заведующих раздачей угощения
запасным.
Обширная казарма была устлана соломой и
уставлена столами и скамьями, но народу сравнительно было мало. С неумелостью,
характеристичной для всех наших общественно-официальных начинаний, выдача булок
запасным производилась только из-за одной, очень узкой стойки. У входа нужно
было предъявлять особый билет, у стойки — другой, для того, чтобы кто-нибудь не
получил лишней порции. Вчера, когда толпу сразу впустили внутрь, у этой стойки
была такая же давка, как у входа. Сегодня несколько унтеров, явившихся на
подмогу раздатчикам, решили ввести более строгий порядок и для начала задержали
всю толпу на улице. Я подошел к оконцу и спросил о причинах замедления.
— Булки на исходе! — объяснил раздатчик. —
Не думали, что столько выйдет. Послали в пекарню, да не везут что-то.
Два дюжие солдата защищали дверь. Иногда
они полуоткрывали ее, впускали кого-нибудь, и тотчас же закрывали ее снова.
Время тянулось. Многие из тех, кто пришли
раньше, стояли на улице уже больше часу. Мало-помалу
даже безответная белорусская толпа становилась раздражительнее.
— Пустите погреться! — слышались голоса
из-за двери.
— Черт с вами, с угощением! Мы купим на
свои.
К заднему ходу поминутно подходили
претенденты и, получив по шее, извергались вон.
Ропот становился все громче.
— Дайте воды горячей! — кричали снаружи. —
Мы прозябли стоявши.
Я посоветовал заведующим открыть дверь. Я
опасался, что если запасные отбросят стражей и ворвутся внутрь, то не досталось
бы нам, предполагаемым «комиссионерам».
Дежурный солдат сомнительно покачал головой.
— Напрасно, — заметил он. — Это не порядок.
Солдат должен знать, что есть дисциплина.
И он собственноручно дал пинка какому-то
проворному парню, который вытиснулся из двери, как будто пролез сквозь замочную
скважину.
В конце концов дверь распахнулась, и вся
толпа хлынула в казарму. У булочной стойки началась давка, но дежурные солдаты
тотчас же стали водворять порядок.
— Затылок! — кричали они, — становись в
затылок. — Длинная цепь людей, ставших в затылок, протянулась по казарме и
завилась, как змей, в свободном пространстве за скамьями.
Раздатчик, к которому все-таки приставали
со всех сторон, постепенно пришел в неистовство.
— Не лезь! — кричал он, — уйди!.. — И
яростно толкал в грудь каждого, кто подходил вне очереди.
— Где квиток? Без квитка не дам!
Мало-помалу и тут начались ссоры. Высокий
пожилой мужик предъявил сразу одиннадцать «квитков», протянув их через головы
толпы.
— Сельским старостам! — заявил он угрюмо, —
всем вместе. Я дежурный!..
— Пошел! — сказал раздатчик, — каждому за
себя.
И не долго думая, он толкнул дежурного
старосту в грудь.
Лицо старосты потемнело. — Чего толкаешься?
— заявил он сурово. — Я сам был гвардейским солдатом.
— Не пойду без выдачи, — твердо заявил он
и, оттолкнув переднего от стойки, стал на его место.
Раздатчик крепко выругался, но все-таки
стал собирать одиннадцать порций, следовавших к выдаче.
— Не швыряй! — сказал староста строго. — Ты
чего швыряешь так? Так только собакам швыряют. Смотри, с нами надо смирно
поступать! — прибавил он с угрозой. — Теперь время особенное!
Сотни мужиков уже сидели на скамьях и пили
чай. Между ними замешалось с десяток городских евреев, самых бедных, у которых
не было приюта, ибо все остальные проводили этот вечер в своей семье.
Один из них, высокий, с круглыми светлыми
баками, как у обезьяны, подошел к нам под руку с крепким деревенским парнем,
без шапки и с ковригой хлеба в руках. Еврей был в опорках и рваном зипуне.
Приятель его напротив был одет чисто и по своему щеголевато. Несмотря на то,
что «монополька» была сегодня открыта только от двенадцати до двух, оба они
были выпивши. Еврей даже делал нелепые движения руками и ногами, как будто
собираясь пуститься в пляс.
— Бог с ним, с домом, — говорил он громко,
— я сегодня сытый наелся. Спать буду на соломе.
Он был профессиональный нищий и, быть
может, за последние три года сегодня в первый раз наелся досыта.
— Угощаю! — кричал парень. — Господа купцы,
это ваше угощение. Я понимаю и сам тоже угощаю. Идем на войну, — прибавил он,
внезапно стихая, — из-за японца этого. Я ж его, сукиного сына...
И он снова вспыхнул и показал кулак в
пространство.
Другой еврей сидел на лавке с
остановившимся взглядом, и неподвижный, как мумия.
— Застыл, Шиель? — сказал нищий, хлопая его
по плечу.
Шиель внезапно встал, как будто его тронули
за скрытую пружину.
— Боже мой, — заговорил он, — восьмеро
детей в Белице оставил. На кого, на Бога! Восемь, — выкрикивал он, — восемь!
— Может, отпустят вас! — сказал мой спутник.
Говорят у кого больше четырех детей, так не станут брать.
— Не, доктор, не! — скороговоркой и с
отчаянием возражал Шиель, — евреев берут особо, с восьмерыми, с девятерыми, все
равно.
— А у мене тройка, — сказал красивый
белокурый мужик в овчинном кожухе. — Ты что думаешь, мне легче от твоего?
— У меня восемь! — повторил еврей упрямо.
— Я пошел, — продолжал мужик спокойно, —
жинку в хате оставил и пошел. Что делать! Разве откажешься?
На глаза его навертываются слезы, он
простодушно смахивает их рукавом и продолжает свою речь:
— Самому ничего! — говорит он медленно. —
Днем дали обедать; говядина... — Он протянул это слово с особенным
неповторяемым выражением. Теперь вот булка, селедка, сахар, а семья как?.. Кабы можно, я бы все это собрав, да жинке послав.
Село у нас бедное, — продолжает он, — по полнадела земли. Дали нам от общества
по карбованцу. Я его жинке покинул, пускай хоть карасину
фунт купит. А больше не дают. Другой еще говорит: «А разве я виноватый, что ты
идешь? Ты думаешь, мне очень жалко? Издохни там. Нам доведется, мы тоже
издохнем».
— Такой закон новый! — с раздражением
сказал другой мужик, сидевший напротив. — Мы три брата, всех троих взяли. Один
при Куропаткине трубачом ездит, в самом главном штабе; старший сдан в 92-мъ
году, а я в 96-м году. И льгот, кажут, никаких нету, то всех забрали, а у
каждого дети малые, больше десятку всего, а старик
на пече, тоже ести просит, робить не сдужает. Старый, знаете, что день
прожил, то и ладно.
Около нас собирается небольшая группа.
— Последние времена! — говорит один
безнадежным тоном.
— Была турецкая война, брали с деревни по
одному, по два, а теперь с одного нашего села 47 человек, да еще сказывают,
ратников потребуют.
— Я все забул,
— признается другой, совсем моложавый парень,
очевидно недавно выпущенный со службы, — опять меня будут катовать.
— Положим, — возражает сосед, — вспомним.
Хоть и забыли, а вспомним от разу. А главное дело легость не та, тело
сносилось. Теперь с молодым сучишься, молодой потянет, старый назаде останется.
Уже в половину не то!
— Може, забьютъ
скорее, — вставляет уныло и спокойно тот, который говорил о турецкой
войне.
— А Зябровку за что разбили? — неожиданно
спрашивает моложавый парень.
Парень с ковригой в руках подходит к
группе.
— За то, — говорит он строго. — Начальник
станции в поезду местов не давал: — «У меня,
говорит, об вас бумаги нет, а за место платите деньги, не то идите пеши».
— «А, пеши?.. Сейчас раз, раз... Вот
места, вот деньги!.. Мы разве хуже пассажиров?» Стекла побили, мебель поломали,
даже у дверей косяки вывернули... Стой прямо, гляди браво, ружьем делай хорошо!
— неожиданно запевает он. Господин купец, дайте немного мелочи на шкалик!
К нам подходит знакомый фельдшер еврей,
тоже записанный в запас, но еще не взятый на службу. — Теперь, говорит он,
предо мною задача на две стороны. Мальчик у меня; учиться ему нужно. Так если
пойду на Дальний Восток, то и мальчика в гимназию отдам. Если останусь дома, и
мальчик останется. Я писал министру, говорил, что состою на городской службе в
больнице, был в военной, теперь могу пойти на Дальний Восток. Министр дал рады, написал, что если пойду на Дальний
Восток, пускай тогда примут мальчика.
— Я вам историю расскажу — продолжал он, —
позвали меня сегодня утром к знакомому, тоже запасный, при Думе служит. Жена
рожает у него и четвертый ребенок. — «Сделайте, говорит, так, чтобы родилось к
восьми часам. Мне в восемь на приемку идти»... —А я как могу сделать? Отцу
пришлось уйти, а родилось аж после полудня, мальчик. Четверо теперь, а не знаю,
как будет. С четырьмя то ведь не принимают...
Людей навеселе все больше и больше. Бог
весть, откуда они берутся. Можно подумать, что горячий чай действует так
разымчиво.
— Погоди, — обращается ко мне высокий мужик
в овчинной безрукавке, — скажи, милый человек, за что воюем?
— Японца миряем, — немедленно отвечает
парень с ковригой, мы его такого сякого научим по ночам нападать.
— Постой, — возражает сосредоточенно мужик
в безрукавке, — вот я тебе прочитаю!
Он достает из кармана газетный номер,
смятый и наполовину изодранный, вероятно перешедший к нему из третьих, или
четвертых рук. Это газета «Свѣтъ», распространяемая среди деревенской публики
почти официально.
— Постой-ка я почитаю. Мы тоже грамотные, —
бросает он мимоходом.
— Тых бы сюда,
— читает он медленно и с белорусской переделкой слов,
— кторые втравливали на войну, кторые говорили, что все есть, когда ничего не було готовое. Их бы послать на позеции. Пускай посмотрят, пускай попробуют.
Это отрывок корреспонденции
Немировича-Данченки, случайно перепечатанный из
«Русского Слова».
— А про кого йен
говорит? — спрашивает с тревожным любопытством один из слушателей, тот самый,
который признавался недавно, что он «все забул».
— Про
кого, — повторяет чтец. — Я разве могу сказать? Не про нас; должно быть, про тых, что выше насъ...
— Что ты говоришь? — возмущается другой
слушатель. — Разве можно такое говорить?..
— А если правда, как не сказать? — резонно
возражает чтец. Да и сам видишь, в газете пропечатано!..
Газета «Свѣтъ» в роли источника «военной
правды»! Какой с Божьей помощью оборот! Я думаю, сам Комаров не предполагал
такой возможности. Но деревенский читатель умеет вычитывать нужные ему сведения
даже из казенных приказов по волости.
— Все в газетах пропечатано, — продолжает
рассказывать новый защитник гласности, — и как японец дуже
биется и как йены кричат нашим: «оборванцы», а сами все в новых пальтах.
— Сами оборванцы, так их так, —
стремительно вставляет парень с ковригой в руках. — Их двое на нашего одного.
Оттого и за ними верх».
— Неправда, — настойчиво и бесстрашно
возражает поборник гласности. — В газетах пишут: японцы наукой действуют.
— Наукой? — недоверчиво повторяет со своей
стороны мужик в кожухе.
— Сказывают, йен
нашему писал, говорит: «все назад возьми и Порт-Артур, и Корею, только пусть
будет мой верх».
— Неправда, — настойчиво повторяет читатель
газет.
— Йен не
дает назад. В газетах пишут...
Толпа вокруг спорящих увеличивается.
— Ах, ну тебя, пополам, — внезапно говорит
парень с ковригой в руках. — Почитай-ка газету свою, чего пишут и вправду...
— Что за смута? — говорит унтер, проходя
мимо.
— Газету читаем о войне — отзывается
человек в безрукавке.
— Я вам дам газету, — грубо говорит унтер,
— проходи на места.
— Сам проходи! — не менее грубо огрызается
парень с ковригой.
— Мы, думаешь, твоего глупее? Нам тоже
хочется знать, как и что?
— Примерно, велено бить японцев, — а по
какому месту больней. Читайте, братцы!
— Тут письмо солдатское, — говорит чтец — с
военного театру: «А которые китайсы возят
хлеб, — читает он, — продают двухфунтовую булку по рублю и более, и у нас таких
денег нет, чтобы его купить»...
— О Господи! — проносится вздох в толпе.
— Утеснение, — говорит парень с ковригой в
руках. — Вешать бы их, жуликов, за такие цены!
У стойки опять шум, усталые унтера уже не
водворяют порядка. Со двора входят все новые и новые люди. За скамьями нет
места, и многие садятся на пол. Я дал уже третьему человеку немного «мелочи на
шкалик». Пора уходить домой. Кое-как мы протискиваемся к другой стойке, где
продают кипяток. Проход совершенно загроможден и, чтобы выбраться вон, нам
приходится оторвать планку внизу стойки и проползти на четвереньках по грязному
полу, под досками стойки и вплоть до выхода.
III.
У ЦВАЙГЕРОВ
— Левее, а то упадете!
Мы шли по узкому деревянному тротуару.
Местами он состоял не больше, как из двух досок, и мы могли двигаться вперед
только гуськом. Кругом нас была кромешная тьма и невылазная грязь. Кажется,
стоило оступиться, чтобы увязнуть по колено, без всякой надежды выбраться
обратно.
В эту минуту я стал понимать, почему
тротуарный статут, вопрос о том, кто кому должен уступать дорогу на тротуаре,
играет такую важную роль в общественной и национальной
жизни Гомеля.
Ибо, как это ни странно, главное обвинение,
которое выдвинуто предварительным следствием по гомельскому процессу против
евреев, состоит в том, что еврейская молодежь не уступает дороги на тротуаре,
horribili dictu, даже господам офицерам. Чины военного и полицейского ведомств
дали в этом смысле десятки показаний, которые тянутся однообразным рядом на
страницах десяти томов предварительного следствия — «ибо, как показал капитан
Цельсов, — о вежливости гомельских евреев и говорить не стоит. Очень и очень
редкие из них выказывают предупредительность в шапочных поклонах, а при встрече
на тротуарах почти никогда не дают дороги; даже мальчишки, грязные женщины с
корзинами и с мешками, наполненными щепами и углем, не сходят с тротуара и не
дают дороги».
Военные дамы не отстают от кавалеров. Так
вдова полковника Юлиания Антоновна Емельянова свидетельствует также: — «На
улице вечером нельзя пройти по тротуару, чтобы евреи не затолкали, как,
например, каждую субботу вечером я хожу в церковь. Евреи ходят по тротуарам
всегда по нескольку человек, взявшись за руки и никогда русской даме дороги не
уступят».
Человечество удивительно однообразно в
выборе своих уличных предрассудков и огульных лозунгов.
Тот же самый тротуарный вопрос всплывал в
Средние Века в Германии, когда евреи не имели права ступать на тротуар и могли
ходить только по средине улицы, «рядом с вьючными животными и псами».
И в настоящее время тротуарный кодекс
касается не исключительно одних евреев. Это тот самый исписанный статут,
который нс пускает на петергофское гулянье женщин в платочке, который сгоняет с
панели мужика с пилой или с мешком на плечах и заставляет ломового извозчика
объезжать окольными путями людные места столиц.
Тем не менее первое время я постоянно
недоумевал, почему тротуарный вопрос принял в Гомеле такой острый характер,
пока один из гомельских городовых осветил мне его совсем с новой стороны.
— Бывают даже из евреев хорошие господа, —
объяснил он мне, — доктор или хоть
студент, с деньгами, в ясных пуговицах, тех можно уважать. А то Ицка сапожник,
гадина, нищий, мальчишка, идет и головы не гнет.
Я ему говорю — «Пошел прочь, демократская
харя!»
А он уперся, дерзит: — «А я разве не
человек?»
Однако, в эту темную ночь Ицка сапожник
идет как раз сзади меня, и он имеет о тротуарном вопросе свое особое и очень
определенное мнение. — «Если Ицка еврей, — говорят: «сходи с тротуара», —
объясняет он. — А почему так? Ицка тоже не хочет лезть в грязь. Даже отец мой
говорит: «Если два пьяных идут, сгинай спину. Если ты еврей, хоронись, чтоб в
шею не заехали». А по-моему нет. Если ты демократ, должен идти прямо. Заедут,
так заедут. Значит твой фарт».
— Половина тротуара мне, а половина ему, —
резонерствует Ицка. — Конечно, офицеров мы сами боимся. Но если я иду и
навстречу мне идет один русский хлопец. А кругом, понятно, грязь, и я вижу, он
наставляет плечо, чтоб столкнуть меня в сторону. Так само я наставляю плечо.
Чья сила возьмет, тот и прав.
Третьего дня Сендер Резвый шел также по
тротуару. Навстречу ему трое запасных. Здоровые такие, а Сендер малюхный. Чуть
сошлись. — «Жиды, — кричит один. — От жидов проходу нет». — Того гляди, в ухо
даст. Вот Сендер остановился и только поглядел, да сказалъ:
— Молчи, говорит, свинюк, помни, что здесь
Гомель. Так другой того сейчас за рукав — «Ну его, говорит, к черту! Оставь, не
связывайся...»
Цвайгер, идущий впереди, оборачивается со
смехом.
— А на второе сентября, знаете, как было по
тротуарам. Если встретятся, например, русский и еврей, один в грязь сойдет, а
другой к стене прижмется. Только засматривают друг другу под рукав, нет ли там
кистеня, или подоска железного. А тротуар пустой...
Подосками, т. е. железными брусками,
поддерживающими тележные оси, евреи и русские действовали во время погрома.
Дорога из ложбины выходит на холм. Здесь
нет ни грязи, ни тротуаров. Мы выходим на средину улицы и идем все трое рядом.
Здесь почему-то даже светлее, и, присматриваясь, я могу разглядеть лицо
Цвайгера, нервное, с возбужденным взглядом, чуть опушенное мягкой темной
бородкой.
— Вы чем собственно занимаетесь, Цвайгеръ?
— вопрос приходит мне в голову довольно неожиданно, но в демократкой среде
довольно трудно отличать интеллигентных рабочих от интеллигентов собственно.
Все они молоды, очень бедно одеты и говорят одинаковым языком на одинаковые
темы. Многие вдобавок несколько раз переходили от станка к школьному учебнику и
наоборот, ибо общая нищета как-то дает возможность наиболее упорным проводить
над книгами год или два, без куска хлеба и постоянного приюта.
— Я экстерничаю, — объясняет Цвайгер. —
Теперь прицелился на шестиклассный.
Процентные правила о приеме в учебные
заведения создали среди молодого еврейства целое сословие экстернов или
экстерничающих. Это подростки или молодые люди, которые готовятся к экзамену на
известный аттестат, сначала за четыре класса, потом за шесть, иногда даже за
полный гимназический курс. Чтобы иметь возможность существовать, они
разделяются по самым захолустным местечкам и занимаются грошовыми уроками по
два или три рубля в месяц. Большая часть их не достигает никакого экзамена и,
поучившись два-три года, возвращается назад в ремесленные или приказчичьи ряды.
Более настойчивые из году в год меняют цель своих мечтаний, мысленно иногда
доходят до аттестата зрелости, не переступив в тоже время ни разу даже порога
гимназии. Другие идут на испытание и последовательно режутся за четыре класса,
за шесть, за восемь. Самые счастливые добиваются таки какого-нибудь аттестата и
разбредаются по фельдшерским и зубоврачебным курсам, поступают в аптекарские
ученики, иногда в вольнонаемные писцы. Иные в конце концов уезжают учиться и
голодать в Берн, Гейдельберг или Женеву.
Главное значение экстернов лежит, однако,
не в их дипломах, а в стремлении к образованию, которое они разносят, как
особый фермент по самым захолустным углам западного края. Это стремление живет
в них, как своеобразный микроб, и они заражают им не только друг друга, но
также учеников, с которых они собирают убогие рубли на пропитание, и даже
старшее поколение, вплоть до своих собственных отцов.
Мы дошли до конца города и вышли на
Ветренную площадь.
С одной стороны от нас тянутся бесконечные
заборы, с другой черные открытые поля. Вокруг такая тишина, что мне начинает
казаться, будто мы отошли на тысячу верст от всего этого беспокойного муравейника
с его тротуарами, племенной враждой и тому подобными трудно разрешимыми
вопросами.
— Вот на этом углу Коганский упал — говорит
вдруг Цвайгер — Упал, как камень, даже рукой не дернул.
— Господи, — прибавляет он с содроганием, —
что это было, когда залп дали. Никто настояще не ожидал, потому даже сигнал не
протрубили. Вдруг, трах, трах! Шесть человек упало. Там кровь, тут раненый
кричит. Не дай Бог видеть другой раз. Самому умереть слаще было бы.
— Коганский был у отца один сын, — рассказывает
Цвайгер, — упаковщики они, занимались отправкой клади. Такой тихий, беленький
мальчик. Как знать было, кого пуля выберет. — А только он, кажется, знал, —
прибавляет Цвайгер, подумав. — Вечером в воскресенье мы на перекрестке
встретились в двух разных патрулях. — «Шимон, говорит, мне чуется, завтра
сыграют мою игру».
— Старик говорит, — продолжал Шимон, — «я
не стану плакать. Мой сын Залман умер за весь народ».
— Бывают и у нас в Гомеле маленькие
геройчики, — прибавил Цвайгер после минутного размышления.
Я видел старого Коганского в суде, когда он
давал показания, как свидетель. Он рассказывал отрывистым деловым тоном, как
его сын Залман в последний раз зашел домой. Но каждый раз, когда он доходил до
этого имени, он останавливался и как будто делал усилие проглотить что-то
застрявшее в его горле. Все плакали, публика, корреспонденты, подсудимые, и
даже прокурор Рыжов воздержался от своих обычных «наводящихъ» вопросов.
Мы вошли в какую-то калитку, пробрались
чрез пустынный двор, заросший сухим бурьяном и, споткнувшись несколько раз о
невидимые коварные ступени, устроенные не только на крыльце, но даже внутри, на
средине сеней и пред комнатным порогом, проникли наконец в жилище Цвайгера.
Здесь было больше десятка юношей того же
однообразного «демократскаго» типа. Все были малорослы, безбороды, очень бедно
одеты, но с каким-то особенно независимым взглядом; это были маленькие
гомельские геройчики, по выражению Цвайгера.
Глубина комнаты была занята огромной
деревянной кроватью, загроможденной чуть не до потолка перинами и подушками.
Погром, очевидно, не коснулся этого дома, ибо весь этот пух еще хранился в
своих вместилищах.
Пред столом на деревянной скамье сидел
старый еврей очень патриархального вида, в обычном люстриновом кафтане и с
длинной седой бородой до половины груди. Не было только пейсов и традиционной
ермолки.
Глава семьи Цвайгеров, бывший гомельский
купец, зажиточный и правоверный, а ныне скромный служащий в чужой конторе,
усвоил себе, в конце концов, благодаря различным событиям своей жизни, очень
вольный и непочтительный образ мыслей. Это был для меня совершенно новый тип.
По-русски он говорил скверно, с характерными ошибками и даже ужимками.
Но своим ломанным языком он высказывал
такие вещи, какие мне никогда не приходилось слышать из подобных уст и в
подобной обстановке.
— Кругом меня молодежь, — объяснил старик в
виде предисловия. — У нас кровь остыгла, а
они думают идти на свою путь и нас старых за собой тягнут.
— Изменились времена, — рассказывал старик,
— синагоги выродились, пейсики исчезли, ешиботники засохли. Знаете, парни из
школы, которые учатся закону, чтобы, если Бог даст, то стать на духовного
раввина.
Прежде у нас в Гомеле было три ешибота, в
каждом было учеников тридцать. Ученики обедали по людям, «дни кушали», а если
дня не хватит, то он гуляет так. А теперь остался один ешибот и то приезжие из
деревень или маленьких местечек.
Да и те ешиботники фальшивые, — продолжал
старик, — ей Богу! Они только из-за «дней», а на деле они тоже ищут бесплатных
учителей, пробиваются на дешевые уроки. Вот сшиботник, спросите его! — Он
указал рукой на небольшого парня в ватной куртке и странных парусиновых штанах,
совсем непригодных для ношения зимою. — У них, знаете, в школе так: сверху
«трактат» раскрыт, а снизу под трактатом «Очерки культуры Милюкова».
Парень в ватной куртке рассмеялся. — У нас
не то что «дни», — подтвердил он, — а даже свиное сало едят ученики, а шамес
(служка синагоги) в орен-койдеш «литературу» находит.
— А синагоги? — продолжал старый Цвайгер. —
Не даром я слыхал на суде, поверенный Шмаков все спрашивает. — А, скажите,
свидетель, бывают в синагогах политические сходки?
Об сходках не знаю, а булочники русские,
подмастерья, правда, собирались раз в синагоге.
— Со всеми бывает перемен, — объяснил
старик, — в моей жизни было много периодов. Раньше были запреты, культуры мало
было, говорили: Кто бороду броет, — апекойрос (эпикуреец), отступник. Такой
сепаратисмус был.
Мы жили на маленьком местечке, все одно,
как утки на горе.
Под горой озеро, солнце заходит, утки с
горы слушаются, ополаскиваются, а потом в гнездо. Эта гора им целый свет. Потом
я приехал в Гомель, тут, вижу, посвежее, не ополаскиваются, суетятся, есть
нетерпения между людьми. Например, прежде, какая тяжесть идет на меня, то я
перетерплю, съезжу к Святому Ребе [Ребе - Равви. Род
хасидских пророков, к которым ездят за советами даже издалека.], он
скажет: терпи. А теперь душа не хочет терпеть. Прошлой неделей я поехал в
Шадринку, вдруг слышу крик, новобранцы толкают старика. Я пошел, стал их
просить, так они на меня тоже напали, дали мне раз в грудь. Все ж таки я пошел.
Отчего ховаться, — дадут, так дадут.
Я уже слышал эту формулу от Ицки сапожника.
Она не представлялась мне особенно активной, но для рядового еврейства, которое
привыкло повсюду убегать от опасности, в этой готовности подставить грудь под
удар, очевидно заключался крупный прогресс.
— Конечно, бывают такие, — продолжал
старик, — говорят, кто их просит заступаться? Есть такие люди, пусть давят его,
он говорит: „Не трогай меня. Я полежу, он меня потопчет, потом я сам вылезу». —
Но есть такие, которые делают иначе. В Жаровце было на Покровский ярмарок,
стали «гои» грабовать лавки. Пристав
обернулся, говорит: чего вы не берете меры? — то евреи тоже обернулись и стали брать меры, прогнали всю шайку, а пятнадцать
человек заперли в холодну, и продержали день и ночь неевши. Еще я скажу, бывают
дураки, просто сказать, старые жиды, например, купец Равингкин.
— Хорошо, — говорит, — если мой сын
попадется, рубите ему голову, мне будет приятно. — Каждый думает сам с собой
про чужого сына, не про своего.
А господин Бубейников так тому и рад. Было
раз, ночное время, я сплю. Вдруг стук, торохток.
Я пошел, открыл двери, извините, прямо в портках. — «Где ваш сын старший?»
На что вам он? — «Камень ему на шею, да в
реку»! — Я так испугался, стали зубы колотить. — Тут начал он книги пересматривать, понимает,
как свинья в апельсинах, немецкие, да разные. Заснул, верите. Сидитъ и хропет
над ней. Я посмотрел на него, поставил самовар. — «Будете чай пить?»
— Буду! — А вы, говорит, будете строго
отвечать. Мы обрежем вам крылушки! — Таки и я не вытерпел. — Как бы вам не
обрезали, говорю. Вон уже во всех газетах критикуют, что вы ребенков в пеленках
и стариков в сединах — всех забираете.
Так он даже глаза вылупил. — Где, говорит,
вы читали?
—Я, говорю, в Руси читал, давно пишут. —
Тогда он вправду утишел.
— Горько! — закончил старик. — Молосно (уныло) день переживать. Солодкого весь век не видели. Теперь больше терпеть
нельзя, терпенья нету.
Если червяку наступить на хвост, и он
поднимется, если собаку загнать на глухой двор, и она огрызнется. У мыши есть
гнев и у воробья сердце. Самого слабого не обидь безнаказанно.
IV.
ГАЙСКИЙ
У него было сухое смуглое лицо и статная
фигура, говорившая о недюжинной ловкости и силе. Ходил он неслышно, говорил
очень тихо. Лицо его было постоянно омрачено, как будто он был болен или
удручен недавним горем.
Мне указали его в суде на второй день. —
«Это Гайский, бывший вор. За ним 16 судимостей. Но теперь он изменился, ушел с
головой в идеи, учится ремеслу и питается сухим хлебом. Он стал фанатиком,
каких мало даже в раскаленном Гомеле».
Я, конечно, заинтересовался, но мне не
пришлось самому искать знакомства, ибо Гайский пришел ко мне на следующий вечер
и с трогательной наивностью предложил рассказать свою жизнь. Я привожу его
рассказ почти дословно, только переставив некоторые части для большей
связности.
Мы ранее жили в деревне, отец мой хлеб куповал. Потом он помер, крестьяне смотрели на нас,
как на беззащитных, окошки выбивали, или что. Мне было семь лет и меня водили в
хедер а я, хедер ненавидел, рвался к мальчишкам. Помню раз мать повела меня, а
я не хотел идти, вырвался. Мать заплакала, мне жалко стало и я заплакал, а
все-таки убежал. Оттого не научился ничему. Потом мы переехали в Екатеринослав.
Брат имел место, у немца, на мыловаренном заводе, а меня отдали в столярство.
Мои товарищи меня завлекли играть в лото. Я стал проигрывать, дальше и дальше,
где мог, урывал и проигрывал. Раз меня послали купить материал, дали рубль. Я
этот рубль проиграл. Потом думаю, как мне избавиться от побоя. Я подумал: я
уйду, и ушел к товарищу. Он меня давно сманивал, говорил: я живу и ты около
меня не пропадешь. Стали мы жить вместе. Он крал мелкие кражи, где пару калош,
или что. Мы жили весело. Потом я стал присматриваться и тоже стал красть такие
мелочи, шапки, калоши, или что. Потом меня первый раз поймали, две шапки я
забрал. Взяли справки, посадили в арестный дом. Просидел я больше месяца. Потом
пришли справки, меня присудили на три недели тюрьмы. Это для меня было очень
страшно и я не хотел идти в тюрьму. Потом я пришел в тюрьму и увидел там много
своих знакомых, с которыми я сидел в полицаи и увидел, что хотя в тюрьме бывают
притеснения, но жить можно.
Другой момент моей жизни я хочу вам рассказать,
когда я вышел на волю. Тут мое сердце ожесточилось. Я уже стал смотреть на
честных людей с презрением. Потому меня били и дорогой, и в части. И мне
представлялось, что они на меня так смотрят, и думают: ты вор.
Тогда я стал иметь связь с ворами, познакомился
с языком и со всеми операциями и стал привыкать «марвихером». Это между всеми
ворами наиболее деликатный элемент, не смотря что другие воры отталкивают его и
смотрят на него, как на легкую наживу.
Потом я попался, меня забирали сколько раз,
отдавали на призрение родным. Они меня удерживали и уговаривали, но я, конечно,
слушал, потом я уходил и забывал, значит, я уже был под самым корнем.
Этот немец, у которого брат служил на
мыловаренном заводе, постоянно читал газеты и находил, что задержан Гайский, то
он спрашивал его, не брат ли это ваш, и брат говорил, быть может, это фамилиант
(однофамилец) и он все придирался. Затем, брат мой был заручен за невесту и
должен был взять 200 рублей приданое и ввиду моего поведения это разошлось.
Мать моя состарилась через меня, постоянно огорчалась моим поведением и жизнью.
Она меня любила больше, чем других, и думала иметь какую-нибудь поддержку от
меня. Но, конечно, это не пришлось.
Потом, по выходе второго раза из тюрьмы, я
уже подумал, что лучше мне быть разъездным вором, и я ездил от Екатеринослава
на Синельниково и Харьков. Тот вор, что живет па месте, говорят: он находится в
шпане, а разъездной уже отличается.
Иногда у меня бывали случаи такой жалости,
или что. Раз, например, нам удалось вытащить у одного еврея 65 рублей. Он
умдлел (упал в обморок), а потом хотел броситься под поезд. Я думаю, что же
из-за меня человек пропадет, пусть я лучше отдам ему деньги. Еще у меня было
восемь рублей своих, так что мог бы доехать до Екатеринослава. Другой товарищ
со мной был, хотя и не понял, но как он был моложе, то стало, как я сказал. Вот
в большой толпе, которая стояла кругом него, как он плакал, мы зашли сзади и я
сунул кошелек ему в верхний карман пальто. Потом говорю ему, вы обыщитесь, быть
может, они где-нибудь при вас. И как он стал обыскиваться, и нашел деньги, и
заплакал и засмеялся, все вместе. И я увидел, что ему стало весело. Повели его
в комнату, пересчитали деньги и до новой станции дали ему жандарма, потому он
был вне себя. Тогда приходили мне такие мысли в голову, что я нечестный, и
жизнь моя подлая, но я вдавался в пьянство и в карты и отгонял такие задумки.
Так и все воры вдаются в карты и в водку, чтобы забыть, что они воры и чтоб
можно было так жить. Любовница у меня была, содержанка из выкупленных
проституток. Потом я бросал одну и брал другую. Потом были здесь такие, что
живут на женский счет, их называют супниками, и они знали, что у воров много
зверства и они мне говорили, что ты возьми себе девушку на квартиру, у тебя
будут папиросы, ты не будешь нуждаться в других потребностях, она тебя будет
кормить и обувать. Я им говорил, что чем заниматься таким низким ремеслом, то я
лучше буду воровать, чем смотреть на женщину, как на лимон, высасывать ее; пить
ее кровь я не согласен. Потому воры вообще смотрят на такой элемент, как
супников, с ненавистью. Доходит дело до драк и до убийства.
Даже теперь, был я раз на «массовке» в
лесу, здесь недалеко. Было человек 900, и я видел человек девять супников и
сказал знакомым: «Зачем здесь эти люди? Мне представляется здесь святым
идеалом. Я бы их не пустил сюда, таких низких». Они мне сказали: «Это массовка.
Мы не имеем права воспрещать. Кто хочет, пусть идет и слушает».
С течением времени я переехал в Гомель и
тут жил при том же деле.
29-го августа я просто был на улице так
себе, из любопытства. Воры, знаете, совсем интернациональники. Русские или
евреи, им все равно. Конечно, карманники больше евреи, а грабители и убийцы —
из русских. Но во время погрома были евреи, которые хотели бы попользоваться от
этого случая.
Попал я на тротуар, против дома Шнеера.
Если загородят улицу, поневоле задержишься; загнали нас во двор и не пускают
вон. Тут я и другой хотели по трубе перелезть через баркан (забор). Но хозяин
поднял крик, не знаю, ци он боялся, что мы
лишим свою жизнь, ци за себе боялся, но мы слезли вниз. Когда нас посадили
в тюрьму, и я сидел шесть месяцев, и сначала я скрывал от других. Потом пришла
справка, одна судимость и меня спросили, и я сказал: так себе! Потом я
признался и сказал, что я вор. Тут у меня были душевные перевороты, и я
постоянно думал и даже не был нормальный, и говорил сам себе, что я потерянный
и я отчаянный и нет мне ходу в честную жизнь. Я постоянно обращался к моим
товарищам и говорил: За что я сижу? Зачем там дрались, а я должен сидеть. Разве
честные люди за меня бы заступались? Они бы меня били, и все эти люди тоже били
бы меня. И я хотел вырваться вон из этой камеры и уйти в другую. Были
столкновения и даже неприятности и были такие, которые обижали меня и говорили,
если не в глаза, то за несколько шагов. Потом, когда я пришел в новые мысли, то
я хотел бы у них у всех просить прощения, но многих уже не было.
Потом уже стали унимать; если кто намекал
на мое прошлое, то удерживали его и говорили о другом.
Тогда
стали мне говорить мои товарищи, особенно Цвайгер, приходил ко мне по ночам и
садился на мою койку и говорил: «Ты молодой человек, можешь для себя сделать.
Поймите то: ваша жизнь еще не прошла. Вы можете жить, ваша жизнь может принести
хорошее последствие». Кругом нас был шум ужасный и вопросы, которые он ставил,
я задумывался, но не мог. Я постоянно был мрачный, постоянно скучный, но он
меня понимал. Я раз осерчал на надзирателя и стал вообще серчать и вспоминать
прежние поступки, то он сел на мою койку и говорил так, что я заплакал. Потом
он сказал: «Уже я думал, что пропал мой труд, но теперь вижу, что не пропадет
тот труд, который я положил на тебя».
После того, как он на меня повлиял, я
написал письмо моим родным, что я прошу вашего прощения, и что я не понимал сам
себя, и что я буду жить честно. Что я теперь сижу в тюрьме не за худое, за
общее дело, за что можно сидеть честным людям. Потом, когда они не отвечали, я
написал им второй раз, что отчего вы не отвечаете. Если чужие люди меня призрели,
то вы, родные, должны тем больше поддержать. Они мне отвечали, что ты нам не
писал четыре года, а на нас сердишься, что мы тебе не отвечали четыре дня.
Когда получил это письмо, то было очень тяжелое состояние, мне ужасно хотелось
их видеть. Они мне во сне мерещились, потому что днем постоянно о них думал.
Одно время даже думал о побеге, так трудно мне было переживать эти моменты.
Перед выходом из тюрьмы на меня было
сомнение.
Я говорил: — Хорошо, допустим, что я буду
честным. Что я буду делать по выходе? — Но Цвайгер сказал: «общество тебя не
оставит. А если нет, то интеллигентные знакомые тебя не оставят».
Но я не верил и сомневался.
И когда я вышел из тюрьмы, было такое
чувство, что я хотел просить прощения у всего света, только не знал, как.
Если бы было только какое наказание, я бы
его с удовольствием принял.
Выходя из тюрьмы, то если честный человек
подавал мне руку, то я считал себя счастливым и постоянно старался иметь
знакомство с ними. Товарищи мои старые по этому низкому ремеслу, то они
завидовали моему знакомству с интеллигентными людьми, а материальное мое
положение, то они говорили: — «зачем ты так мучаешься?»
Общество оказало мне поддержку, отдало меня
учиться в парикмахерскую, заплатило 60 рублей, а хозяина я выбрал сам. Я раньше
ходил до него бриться, и он меня немного знал. Положим, что он скряга и изверг
и даже есть не дает до воли, эксплуатирует, а раньше так он даже запрещал мне
иметь знакомых, делал обыски в моих вещах. И даже он содрал с общества, потому он
смотрел, что держать меня в доме, все равно, как зверя. А я взял его с того,
что хоть он не совсем хороший, но как он знал мое поведение раньше, то мне было
как-то приятно. Теперь каждый день сидим в суде, то работать я не могу, и я ему
должен стал три месяца за еду. И я сказал Цвайгеру, что я не могу жить на
дурницу. Но нечем пока заплатить. Если же оправдают и дадут мне несколько
рублей из сбора, то я отдам ему долг.
Когда первый раз я повстречался с вором, то
я говорил с ним и руку дал ему. Потом встретил меня один знакомый и говорит: —
«Вот вы опять. Я бы ему руки не подал!» — А я говорю: — «Нет. Если я столько
лет жил в этом ремесле, то мой долг не отнимать своей руки». — Потом я хотел
повлиять на другого такого товарища и, подходя до его, стал ему говорить. — «В
виду того, обсуди сам себя, как на тебя свет смотрит. Если ты живешь у честного
человека, то он на тебя смотрит только, как на доильную корову, потому иначе
если не из-за четверного «интереса», то ты им совсем не нужен. Если они говорят,
они приятели тебе, то это ложь. И ты посмотри, что между ворами нет
солидарности, они вдаются в карты играть, тянут друг от друга. Ты проиграл,
положим, рублей пятьдесят, идешь искать их, вдаешься в риск, в огонь, тебя
поймают, сажают в тюрьму. Раздумай свою жизненную историю, сколько лет сидел в
тюрьме и сколько на воле. Если вору пятьдесят лет, то никогда не будет поровну,
чтоб 25 лет на воле и 25 в тюрьме. В тюрьме всегда больше. То в тюрьме, то при
полиции, или по этапу, или сыскная полиция, — потому агентам тоже надо
зарабатывать свое жалованье, они отыскивают преступников, приписывают им, хотя
бы и неправда. А если ты рецидивист, скажут: профессиональный вор, — как ты
можешь оправдаться?
Он мне говорил: «Я не могу так страдать,
как ты, так утвердиться». — Я ему говорил, что мне мое каждое страдание
приятно, потому я знаю, что я страдаю для общества и для хорошего дела. Потому
общество имеет себе членов не для того, чтобы они делали для него подлости, а
для хороших дел. Он мне говорил: — «Ай, что мне нужно твое общество». Я ему
говорил: — «Ты подумай, если человек сажает дерево, то сам, может, и не будет
пользоваться, особенно через пятьдесят или шестьдесят лет, а все-таки сажает.
Если наши отцы нас не учили, ну что ж, воспитуем
хорошо наших детей, чтобы они на нас не обижались». — Я ему говорил: — «Обдумай
свою жизнь. Ты теперь рецидивист, если попадешь в тюрьму, то попадешь не на три
месяца, а на два года, потом выйдешь и пойдешь искать счастья, и опять
попадешь, найдешь несчастье. И так, может, всю жизнь тебя будет мануть и заместо счастья давать несчастье». — Он
говорил: — «Ай, что, все равно будут говорить, что я вор». — А я говорю: —
«Посмотри на мой пример. Я тоже такой, а я хожу с самыми чистыми и благородными
людьми, и никто мне не ставит, не напоминает, что я был прежде, но для них
составляет значение, если к ним человек пришел от такой жизни, даже не то вор,
а хотя бы разбойник. А если тебе кто когда и да напомнит твое дурное, то ты
посмотри на него с сожалением, если не может рассудить человека».
Он говорил: «Смотри, какой ты бледный, как
отощал, на человека не похож». — Я ему указывал, мои неприятности кажутся мне
за прелесть. Что я был прежде? Напивался пьяный, только у меня и было, а теперь
я имею идеал, и жизнь для меня широка и интересантна.
Я раньше думал, что я для света ничего не составляю, но теперь эта жизнь для
меня новая и в этой жизни есть истина.
Тот человек, что голоден и живет в нужде,
мне ближе того, что ездит в карете. Я лучше люблю человека страдающего. Я не
могу уверяться, что в моих страданиях мне будет хорошо, но мои страдания мне
кажутся больше прелесть, чем раньше от моих удовольствий.
Потом я прихожу к моим знакомым, говорю,
что он говорит, что не может. Так они говорят: «Плюнь на него, не стоит с ним
возиться». — Я им говорю: — «На такого человека нельзя сразу повлиять. Не он
тебе должен набиваться, а ты ему должен набиваться. Мой собственный пример,
когда ко мне подходили и говорили, то я тоже не сразу принял».
Теперь мы хотим сложиться, четыре товарища по
два рубля, которые получаем от общества, на поддержку того вора и его жены,
восемь рублей в месяц. Те богатые, а я себе оставлю четвертак, а ему дам 1 р.
75 к. в месяц.
И по-моему таки худо, — об интеллигенции,
конечно, я не имею права говорить, — но что нижние классы смотрят так
презрительно. Вот поймают вора, все бьют его, говорят: поймали, будет помнить,
— сажают его в тюрьму. Но это они ошибаются, — если вор попадет в тюрьму, то он
не исправится. Чем строже тюрьма, тем он становится мрачнее, думает, такое
ремесло, необходимо сидеть в тюрьме. И если строгая тюрьма, то он озлобляется
во всей своей жизни. А лучше бы писать такие книги и уговорить добрым словом,
чтобы читатели понимали, что такое бывают преступления. Особенно скажу за
малолетних. Если бы меня не посадили в тот арестный дом, то я бы не узнал все
порядки и мысли тюремные, и, быть может, моя жизнь пошла бы другим путем.
По выходе из тюрьмы я стал понемножку
читать книжки. По-еврейски совсем не читаю, читаю только по-русски, пишу очень
плохо, но книг уже прочел много. Преступление и Наказание Достоевского очень
хорошо. Нехлюдова и Маслову графа Толстого одну книжку. Прочитал еще господина
Чехова. Очень меня заинтересовало, как это можно на бумаге так обрисовать
людей, что хоть и не видишь их, а они пред тобой, как живые.
Потом меня приняли в кружок, и я, конечно,
стал очень способным, и меня стали замечать и давать мне поручения. А теперь я
вместе с другими имею свое место.
Понятие мое расширилось. Например, насчет
Торы, я признал вполне, что Тора неполезна. И я стал думать, что мы хотим
братства народов, как Франция и Германия и все страны, и у рабочих у всех один
интерес, и когда мы достанем его, то нам тогда ничего уже не надо и не будем
кров проливать на войнах, на тюрьмах, на эшафотах. И что каждый человек должен
жить своим трудом, своим средством, своими мыслями.
Например, война. Я иду на войну. Кого бить,
я его раньше не знал и не видал, кого я бью; он такой же бедняк, как и я.
Например, зачем весь пролетариат должен проливать свою кровь для двух
элементов, буржуазии и бурократии буржуазии,
потому ей нужно рынки, бурократии потому ей
нужно свое финансовое положение.
Истина для меня составляла, чтобы не
занимать чужого труда, не жить чужим. И чтобы не было никаких преград для
человека ни к науке, ни к развитию. И теперь я стал тверд, если бы нечем было
жить, то я могу найти работу на двадцать копеек, не то кусок хлеба выпросить у
рабочего и быть сытым.
Еще я нашел, что я, как еврейский
гражданин, не имею прав, и с меня тягнут
подати. Почему я должен быть всегда эксплуатируемым? Но еврейские пролетариаты
должны себе сами заработать права, потому что на свете нет никакой надеи на других, но каждый должен сам заботиться о
себе. А теперь раздражнили две нации и ходят
по тротуарам с железом в рукаве.
Мне особенно понравилось, когда я первый
раз пришел на собрание и увидел, там не разбирают различие, одежу, богатство,
интеллигенцию или пролетариат, но все вместе и за одно.
Что я увидал и что я услыхал? В одном маленьком
низеньком доме, — как я обыкновенно гулял в прежнее время с картами, с водкой,
с женщинами, — теперь полный народ, прилично одетые и грязно одетые. На высоком
месте стоял молодой человек с бледным лицом и говорил нам, как-то сладко и тихо
и горячо. Ах, что он говорил нам! Я пришел домой, как пьяный, лег спать, не мог
спать. В моей голове вертелись разные мысли. Я качался с боку на бок, строил
мечты, будто смотрел вперед на огромную площадь моей жизни, потом заснул, как
твердый камень, утром проснулся спокойный и довольный. С того дня я взял себе
клятву отказать все мое прошлое, всех низких моих друзей и мои силы отдать на
это новое дело............................................................
...........................................................................................................................................................
Неожиданно Гайский признался мне, что
чувствует влечение к сочинительству. — «Есть у меня песни разные, — объяснил
он, — арестантские тоже. Конечно, я их не сочинял ничего, но немножко все-таки
реформировал».
Он продиктовал мне одну за другою три или
четыре песни, и действительно на них лежал оттенок его страстной и склонной к
самобичеванию души. Одну из них мне тоже приходилось слышать, лет двадцать тому
назад, в одной южной тюрьме, но переделка Гайского была тоньше и
одухотвореннее.
В
голов моей мозг иссыхает,
Сердце кровью мое истекло.
За измену судьбы моей
черной.
Помереть, значит, время пришло.
* * *
Ох, зачем утешать меня, поздно!
Пусть волнуется горе в груди.
Только дайте наплакаться в волю
И
минуту с вами провести.
*
* *
Ведь завтра наверно я буду
На подсудимой скамейке сидеть,
С недовольной и черной душою
На присяжных я буду глядеть.
* * *
Прочитают мое преступленье.
На совещанье судьи пойдут,
И
мне годика два с половиной
За рабочего дома дадут.
* * *
И
пойду я по торной дорожке
С
двумя «духами» прямо в тюрьму,
И
посадят меня в одиночку
За высокой и крепкой стеной.
* * *
В
одиночке сидеть очень скучно.
Как я буду там
тосковать!
Сердце кровью мое обопьется,
Когда буду про вас вспоминать.
* * *
Ох, товарищи вы мои верны,
Я
имею просьбу до вас.
Пожалейте вы меня в несчастьи,
Навестите хоть
несколько раз.
* * *
Одиночна моя, лиходейка.
До чего ты меня довела.
Молодую ты жизнь погубила,
Да в сырую могилу свела.
Разговор наш коснулся будущей жизненной
карьеры Гайского.
— Теперь я все-таки учусь, — говорил он, —
если простое «постричь, побрить», то я почти что умею, только завивать не
научился, или например дамские прически устраивать. Но я научусь всему, стану
настоящий мастер. Тогда, может, заработаю несколько рублей, поеду к родным в
Екатеринослав, открою свое заведение. Где я шатался по улицам, пусть видят, что
я человеком стал.
— Женитесь? — вставил я.
— Нет! — возразил Гайский. — Не такое
теперь время, чтоб о барышнях думать.
Но я думаю вот что. Есть в Белице под
Гомелем старый еврей, Шаме Кич, музыкант скрипач, ходит из дома в дом и в
скрипку играет. Он собирает в свой дом разных, кто слепой или хромой, или
паршивый, или кому ночевать нету где, и они живут. Когда есть чего, они едят, а
когда нечего, им Шаме в скрипку играет. То я себе думаю, разве у людей бывает
только тело больное, с душою бывает еще хуже. Низкие мысли, с позволения
сказать, хуже паршей. Потому я хотел бы собирать, как Шаме, но только не
больших, а детей, таких, знаете брошенных, которые но улицам бегают и кражи крадут,
которых называют потерянные, которых никому не жалко. Потому что мне их жалко,
я сам так бегал. Конечно я не смогу играть им на скрипку, как Шаме, но я буду
говорить им слово, что надо на свете жить так и так, для доброго, а не для
злого. И буду выручать мальчиков из арестного дома и говорить им. — «Оставьте крадеж. Не обижайте других людей, чтобы и они вас
не обижали».
— Как вы думаете, можно чего-нибудь
достигнуть?— спросил Гайский с озабоченным видом.
— Конечно, можно, — подтвердил я без особой
уверенности.
Мне внезапно показалось сомнительным, что
этот мрачный, решительный, беспокойный человек пойдет в своем дальнейшем
развитии по такому спокойному пути. Ибо наше время не благоприятно для идилий и
скорее способно сделать больными здоровые души, чем оздоровить больные. В
местечке Белице, во время погрома, недужным пациентам старого уличного
музыканта пришлось искать спасения в бегстве. Мне было легче представить себе
подвижную фигуру Гайского впереди какого-нибудь ночного патруля, чем во главе
убежища для бесприютных уличных детей.
V.
ПЕЙСАХ НЕЙКИН
Это был тоненький мальчик, с бледным лицом
и большими голубями глазами. Вся фигура его была хрупкая, как у девочки. Ему
было девятнадцать лет. Двигался он плавно и как-то неслышно, говорил тихо,
почти шепотом. Быть может, впрочем, на этот шепот повлияли тяжелые побои,
вынесенные им во время ареста. Особенно на некотором расстоянии, Нейкин казался
слабым, измученным, надломленным, как тростинка. Но при непосредственном
разговоре впечатление изменялось. Большие глаза Нейкина бросали искры и сияли
лучистым светом, голос его звучал доверчиво и проникновенно, и во всем существе
его было что-то привлекательное, почти магнетическое. Он уже не казался таким
слабым, в нем проявлялась какая-то скрытая упругость, способная выдержать очень
значительное давление.
Нейкин обвинялся по тяжкой статье, ибо был
арестован «с оружием в руках». Он просидел в тюрьме вместе с десятью другими
столь же тяжкими преступниками почти до окончания процесса, около шестнадцати
месяцев.
По поводу этого оружия председатель особого
присутствия спросил Нейкина:
— Скажите, подсудимый, зачем вы держали
кистень в рукаве?
Нейкин немного помолчал. — Говорить всю
правду? — спросил он, наконец, своим тихим голосом.
Система защиты большей части подсудимых
состояла в том, что они доказывали свое alibi и непричастность к самообороне.
Почти все они были арестованы совершенно наугад, и многие действительно не
имели отношения к дерзкой попытке гомельской молодежи защитить еврейские дома
от погрома.
— Конечно, говорите правду! — подтвердил
председатель.
— После Кишиневской бойни, — тихо сказал
Нейкин, — я решил, что не дам зарезать себя так позорно и беззащитно и потому я
вооружился.
Относительно ареста Нейкина свидетель
Вейсбанд, помощник начальника вольной пожарной команды, дал на суде следующее
характерное показание:
Когда мы поехали с вокзала, я и мой
приятель, офицер Зеленчиков, жандармский ротмистр Дудкин крикнул нам вслед: —
«Передайте, пожалуйста, полицеймейстеру, чтобы побольше жидов арестовывали!» —
Но я сказал Зеленчикову: — «Неужели ты, Вася, пойдешь передавать
полицеймейстеру?» Потом стали проезжать; видим, два солдата арестовали молодого
еврея. Я опять сказал: «Вася, спаси этого человека!», потому что его били очень
немилосердно. Он соскочил, отнял.
— Не бейте, — говорит, — таким боем нельзя
бить! — А сам все-таки дал ему еще несколько плюх, и даже так, что весь китель
его, белое полотно, был кровью забрызган...
Тем не менее, вмешательство офицера,
вероятно, до известной степени спасло Нейкина, ибо другой подсудимый, Шмерка
Каплан, арестованный при таких же обстоятельствах, получил тяжкие увечья, с
ушибом головы и переломом правой руки.
— А видели вы оружие, отнятое у этого
еврея? — громко спросил прокурор.
— Какое
же это оружие, — сказал Вейсбанд, — какая-то детская игрушка...
Этим непочтительным именем он окрестил
вышеупомянутый кистень. Мне тоже случилось видеть несколько таких кистеней,
или, как их называют в Гомеле, еврейских нагаек. Среди вещественных
доказательств фигурировал целый ящик таких своеобразных орудий. Ежедневно поступали
все новые образцы, якобы находимые на задворках еврейских домов. В суде
возникло даже предположение, что это новое вооружение фабрикуется аd hос и
представляется в доказательство расторопности и для получения награды.
Мне говорили, что каждый город имеет
«нагайку» особого типа. Действительнее всех бобруйские нагайки. Относительно
гомельских мнения разделились. Посторонние свидетели, во множестве прошедшие
пред судом, упорно приравнивали их к детским игрушкам и говорили, что они
годятся только мух щелкать. Представители самообороны, а также представители
обвинения были другого мнения, хотя, разумеется, по совершенно различным
соображениями.
Виденные мною «нагайки» состояли из куска
резины со свинцовой гирькой, прикрепленной на конце; резина часто заменялась
короткой спиральной пружиной, какие употребляются для зажима дверей. Такую
нагайку носят в рукаве и пускают в ход внезапным размахом руки. Говорят, что «в
руках специалиста» она может пробить дюймовую деревянную доску. Однако,
несмотря на все расспросы, мне не удалось узнать ничего положительного
относительно реального применения еврейских нагаек. Судя по опыту последних
лет, казачьи нагайки гораздо действительнее, и для того, чтобы действовать ими,
не нужно специального искусства.
«Мой дедушка состоял при лесной торговле, —
рассказывал мне Нейкин несложную историю своей жизни, — но я ему говорил: не
хочу стоять в лавке.
Я стремился поступить к лесному материалу,
потому что деревья чище людей, хотя в лесу жизнь тяжелая. Был я в лесу года четыре,
потом дедушка заболел, я приехал в город на зиму. Тогда я нашел учителя за два
рубля в месяц.
В одну зиму научился по-русски. Учитель
советовал, чтобы я пошел по учению. Я сказал: «хорошо, я буду экстерничать! —
Дедушка спросил меня, услыхал, что меня хвалят, размяк. — Правда ли, — говорит,
— что ты будешь носить такую шапку, как студенты?.. Вот же Быстроногов доктор,
его мать блинами торговала. В углу на печке он уроки учил»... Тогда я стал
учиться, два года учился, потом ходил на урок, имел три рубля в месяц. А
квартировал у родных.
Потом дедушка заболел раком, потребовал,
чтоб я сидел вместе с ним, я сидел четыре месяца. Оттуда я подумал, лучше
работать что-нибудь ручное, хотел поступить на завод. Дедушка был недоволен,
говорил: ты уже большой парень, надо поступать учеником с двенадцати лет. Тогда
я ушел от них, но стал сознательным, поступил на механический заводь
Дубинскаго, просто познакомиться с работой. Думаю, к чему-нибудь, может,
выстремлюсь.
Потом стал жить вместе с родными. После
дедушки осталась пара сотен. Я бы, может, уехал за границу. Тут пришло время
погромное. Мне, знаете, не доверяли, потому что я маленький. Оружия было мало,
то мне не давали. Некоторое я сам стал делать, нагайки эти, одну сделал для
себя. В понедельник утром я был у вокзала. Вижу, еврейский рабочий, его четверо
русских по морде бьют. Он кричит: ой, ой! я взял его, увел в лавочку, еще не
закрыта была. Но я был там один. Наш сборный пункт был у Большой Синагоги. Я
пошел туда. Там женщины, дети, масса. Мужчины кричат. Я сказал: Если будем
здесь стоять и махать руками, ничего не выйдет. Пойдем туда! — Подошли к
монопольке, смотрим, стоят двенадцать солдат с ружьями на перевес и за ними
толпа рабочих, уже громят. Пух летит, стекла звенят.
Brüder а her! (Братья, сюда!)... Человек
полтораста подбежали. А громилы оттуда, из-за солдат, стали бросать в нас
камнями. Солдаты стали лицом к громилам, но ничего не делают. Тут наши тоже
стали бросать камни, взломали тротуар, стоят с досками. Солдаты задом стали
подвигаться к нам. Вдруг видим, нас только десять человек. Мы тоже убежали. А
на другом конце тоже громят. — «Стреляйте, стреляйте, ради Бога, у кого есть
револьверы!.. — вверх то есть.
Один, как бежал назад, так и выстрелил
вверх, чуть не убил девушку на балконе. А с Вокзальной улицы тоже звон стекол и
крик: ура!.. Я побежал к нашему дому, знаю, что есть один револьвер. Наши меня
окружили с криком, не пускают никуда. Мать так и вцепилась. — «Не ходи, кричит,
убьют тебя! Да и нас без тебя зарежут!..»
А у меня пена изо рта. Я себе отчета не отдавал, но сел, чтобы
отдохнуть. Тут Зейлик пришел за тем же самым, товарищ мой по мастерской. Со
стороны вокзала ужасный крик. Этот крик я никогда не забуду. Как я теперь
понимаю, крик громил. Но я думал тогда, что кричат разбиваемые евреи. Тогда
было так, что надо быть там, умереть или не умереть, но вместе с теми. А родные
висят, не пускают...
Прошел мимо учитель мой, я вырвался,
побежал за ним. Вижу, бегут двое молодых, а солдат с прикладом гонится. Я тоже
бросился к нему. Вдруг трое рабочих бегут, кричат: жид. Я подался обратно,
догнал учителя. Я был бледен, подбежал к нашему углу, ищу какой-нибудь выход. А
везде уж солдаты ходят. Подходят ко мне два солдата с офицером, стали
обыскивать, нашли кистень. Тут был надо мной самосуд. Били меня до самой
тюрьмы. А в тюрьму ввели, повалили на землю и топтали ногами. Так арестанты
сверху кричать стали: «что делаете, человека убиваете!» Подняли меня, повели,
втолкнули в арестантскую. Упал я на нары и заплакал. Никогда не плачу, а тут
заплакал.
На второй день Рошошуны (еврейский праздник
Нового Года) нас одели по-арестантски. Потом в тот день повели меня на уличение
в халате и в котах. Неловко не с привычки. Когда переодевали в арестантскую
одежу, Добкин катался по полу, а Слезингер бился головой об стену. Особенно
Слезингер. Купеческий сын, совсем необразованный, ничего не понимает, вдруг его
взяли, говорят, ты стрелял с балкона. Так он трое суток не ел, все плакал. —
«Конец моей жизни», — говорит.
А смотритель тюрьмы подбил кандальщика из
уголовных. Как выйдут в коридор, придет кандальщик, потрясет кандалами, так они
в рассыпную. Отец Слезингера купец довольно богатый, так ему это дело тысяч
двадцать стоило. В Киев ездил, залог возил, сначала не хотели отпускать. Потом
стали за Слезингера свидетели показывать, что он смирный и не мог бы стрелять,
все полицейские и даже пристава и надзиратели. А на суде сам исправник Еленский
присвидетельствовал, что смирнее молодого Слезингера и на свете нет. Двух
адвокатов отец нанял, все боятся, не послали бы его на каторгу, так напугал их
этот смотритель.
Другие, конечно, твердо держались, но
такого человека, как смотритель, я еще не видел. Без «матери» ни слова. — «Ах,
вы такие-сякие! Сейчас потребую конвою, в капусту всех пересечу». А как
привезли нас, так он нас встретил. — «Что мне привезли живых жидов, лучше бы
мертвых!..»
— Что, кричит, бунтовать хотите? Дохлые,
русских бить. Выходите на одну руку. Я вас десятком задушу...
А потом он стал каждый день приходить к
нам, сядет на скамейку и расписывает, что бы он с нами сделал, кабы его воля.
— Ну, да все равно, — говорит, — нехорошо с
вами будет. Этому будет веревка, — и на Слезингера указывает, — а этот понесет
кандалы, — я то есть.
Другие прислушиваются поневоле, а я хожу из
угла в угол, не слушаю. Потом начались допросы, очные ставки. Дверь конторы
прямо против двери камеры. Оттуда громко выкликают: такой-то, такой-то!
Свидетелю, конечно, все слышно. — «Скажите, свидетель, это тот самый Пейсах
Нейкин?» — «Так точно, Ваше Высокородие». Мы говорим, какое тут уличение. Это
улажено наперед. Не пойдем все.
Потом стали нас судить.
— Вспоминаешь, и жаль, и скрежещешь зубами,
— прибавил Нейкин, — за что они так поступали с нами? Ни за что, ни про что
пришлось потерять столько. Даже на Замковой улице мы хотели захватить громилу.
Доктор Хейфиц указал на него приставу Чудовичу, а тот закричал, что вы
такие-сякие, сейчас уходите отсюда, я велю стрелять!
Вот как с нами поступали...
— Отчего в Гомеле такая вражда между
русскими и евреями? — спросил я.
— Какая вражда! — поспешно возразил Нейкин.
— У меня половина товарищей русские. Когда маленький был, даже яблоки вместе
воровали. Был один гимназист. Он мне говорит: жид! Я ему говорю: хам! Дали друг
другу по оплеухе, теперь лучшие друзья.
— А много ли погромщиков было, — продолжал
Нейкин, — человек 200, или самое большое 300. А в Гомеле больше пятнадцати
тысяч русских. Кто в ихней шайке ходил?
Золотари, бродяги, толкучный сброд, и тех антисемиты кое-как подбили. А честные
люди, те за нас были. Наши постоянно у соседей прятались. Эх, кабы нам войско
не мешало, мы бы от погромщиков пороху не оставили, может, и начать бы им не
дали. Было бы все тихо, смирно.
— А что вы будете делать, если вас
оправдают? — спросил я Нейкина.
— Теперь я солдат! — спокойно сказал
Нейкин.
—Побойтесь Бога! — не утерпел я. — Какой вы
солдат. Да вам и лета не вышли.
— У меня еврейские метрики, — сказал
Нейкин, — переделанные. Дедушка хотел выделать льготу. Теперь назад нельзя
сделать.
— Я уже сдан, — прибавил он, помолчав. —
Предводитель говорит: «Умел громить русских, сумеешь и японцев бить, а потом
будешь жить в Москве, сумеешь лавочку открыть».
А воинский начальник говорит: «Какой он
маленький». А доктор ответил: «Маленький, да удаленький. Маленькие еще лучше
дерутся. Вон посмотрите на японцев». Так прямо записали, чтобы в действующую
армию.
Бедный маленький Пейсах Нейкин! Где он
теперь? Вероятно, он уже едет по сибирской дороге в холодной теплушке отбирать
у японцев Мукден.
VI.
..................................................................................................................................................
VII.
СТАРЫЕ И МОЛОДЫЕ
Это было в воскресный полдень.
Мы сидели в довольно разнообразной компании
и пили чай. Хозяин дома был старовер Соймонов, колесник по ремеслу, человек
зажиточный, умный и в обращении приветливый. Последнее между староверами
встречается не особенно часто, и его уважали за обходительность все соседи, и
русские, и евреи. В «национальном» вопросе он занимал нейтральное положение и в
день погрома дал приют в своем саду нескольким еврейскими семьям.
Остальное общество состояло из двух
староверов, мещан и соседей Соймонова по улице, двух кондукторов, одного
машиниста, одного помощника мастера вагонного цеха из железнодорожных
мастерских, и двух слесарей оттуда же. Я попал к Соймонову через посредство его
младшего сына, тоже слесаря, который недавно выступал свидетелем на суде и дал
такое показание, что оно навлекло на него негодование прокурора и даже окрик со
стороны председателя. Младший Соймонов привел с собой еще одного приятеля,
такого же молодого, который впрочем сидел в стороне и разговаривал больше с
женщинами.
Женщин было четыре, старуха, ее сестра и
две дочери: девушка и замужняя. Вместе с молодежью сидел также зять Соймонова,
немного постарше летами, работавший у тестя в колесной мастерской. Кроме
кипящего самовара на столе были две бутылки пива и бутылка водки. Кондуктора
пили пиво, а мастеровые водку, закусывая жареной рыбой и кусками говяжьего
студня. Всего в горнице было человек пятнадцать, но места было много и даже
стаканов и чайных ложек хватало на всех, ибо Соймоновы жили зажиточно и старик
любил при случае принять гостей. Разговор шел, разумеется, о прошлогоднем погроме.
В Гомеле, когда три человека сойдутся вместе, они не могут говорить ни о чем
ином. Теперь мы обсуждали погром, так сказать, с средней мещанской точки
зрения. Общество, собравшееся у Соймоновых, было слишком солидно для того,
чтобы, например, принимать непосредственное участие в погроме. Эти люди только
глядели со стороны, как «работали» погромщики и войска усмиряли еврейскую
самооборону. Они прежде всего принимали меры для ограждения собственного
имущества, если понадобится, от тех и других.
— Бог их знаить,
— задумчиво говорил старик Соймонов, — между прочим было все хорошо, потому
русские и евреи это почти одна раса, а тут как будто пузырь вспухнул. Чем его надуло, Бог знаить...
— Это все демократы паршивые, — заметил
кондуктор Андросов, — я бы их!..
У него было сытое, красное лицо,
вытаращенные глаза и толстые усы, чем-то смазанные по концам.
— Что такое демократы? — поставил я вопрос.
В этот день я получил уже два объяснения на этот основной вопрос гомельской
жизни. Одно, более ученого характера, принадлежало небезызвестному в Гомеле
учителю гимназии Брыкину и гласило так: «Демократы это те, кто заявляет
притязание на участие в прибылях производства, не участвуя в его издержках». В
объяснениях к учебнику древней истории Иловайского, преподаваемых гимназическим
девицам, г. Брыкин прибавлял другие подробности. — «Демократы — еврейские
бунтовщики, — говорил он, — они бунтовали еще против римского начальства.
Еврейские демократы погубили Иерусалим».
Другое объяснение исходило с еврейской
стороны, от мелочного лавочника Иосельмана. Оно отличалось загадочной
эпиграмматичностью: — «У демократов сапоги с дирками,
а карманы с книжками. Мы, говорят, не простые евреи, мы прокламируем, что мы
еврейские пролетариаты».
Третье определение не замедлило
последовать.
— Так, сволочь, — сказал Андросов,
презрительно оттопырив нижнюю губу, — сапожники паршивые. «Га, что, мы тоже люде»,
— передразнил он акцент предполагаемых сапожников.
— Главное дело у демократов, что они на
часы смотрят, — объяснил бесстрастным тоном зять Соймонова. — От шести до
шести, а больше не моги требовать.
Мне показалось однако, что бесстрастие его
скрывало некоторое сочувствие к работе по часам.
— Что же это за порядок, — немедленно
возразил старик. — По моему это не порядок, а если, например, работа тебе не
нравится, можешь ты уходить прочь.
— Конечно, — подтвердил помощник мастера, —
вот за три года назад у нас бастовали мастеровые, то правления им так и
сказала: если кому не нравится, то уходите прочь.
— Например, приходит ко мне столяр
Мовшович, — снова начал Соймонов, — плачет, жалуется: собственные дети, Ицка,
Шмуль, Рувим, говорят: «Жалованье, плати, не то не станем работать». Сам
стружит, сам на часы смотрит. Как шесть часов, так положил рубанок и шасть на
биржу. Разве это хорошо?
Нравоучение старого колесника, очевидно,
было адресовано по адресу его собственной молодежи, проявлявшей сочувствие к
бессердечию еврейских сапожников и столяров.
— Видали мы их, жидовских демократов, —
сказал другой кондуктор, маленький, злой, с гнилыми зубами и дурным запахом изо
рта.— Ходят шайками из улицы в улицу. Знайте насих!..
— Это у них биржа, — объяснил машинист, —
они на работу наймаются, на Троицкой улице...
Правый тротуар Троицкой улицы у выхода на
Ров, действительно, является своеобразной биржей труда, где под вечер, несмотря
ни на какую погоду, собираются группы молодых ремесленников поболтать и узнать
о возможном спросе на труд.
Но маленький кондуктор не хочет
успокоиться. — Пархатая биржа, — шипит он сквозь свои черные зубы.
— Какое вы имеете право так говорить, —
вспыхивает молодой сын Соймонова. Возражать собственному отцу, да еще при
людях, он не решился, но посторонний кондуктор представлял более доступную
мишень. — Есть и русские между демократами и даже железнодорожные мастеровые.
— Вешать бы их канальев! — шипит кондуктор.
Глаза младшего Соймонова загораются
сердитым огнем. — Разве вы палач? — возражает он язвительно, — вот я не знал.
— А что же с ними делать? — возражает
кондуктор убежденным голосом, как будто все другие средства уже исчерпаны.
— Как вы хотите их вешать, — негодует
молодой Соймонов, — они тоже люди. Разберите лучше их мнения, чего они хотят,
вникните, может, они хотят хорошего. Они, наверное, такие же люди, как вы,
только, пожалуй, умом будут повыше.
— Ну, замолол, — ворчливо прерывает старый
колесник. — От этих ваших смут на все как цены поднялись! Раньше заказываешь
портному костюм, плата за шитье была пять рублей, или же шесть, глядя по
важности работы, а теперь хозяин говорит: семь рублей, — пять рублей за работу,
да два на демократов.
— Ну, и вы бы также, — с насмешкой
возражает помощник мастера. — Вы чего зеваете?
Он весь такой широкий и квадратный, как
будто скованный из листового железа. Можно подумать, что его собирали и
сколачивали в той же вагонной мастерской.
— У нас, небось, колесная мастерская, —
возражает со вздохом Соймонов, — промысел не городской, мужицкий. И развелось
колесников по всем селам, черт их знает откедова.
У нас никто покупать не хочет, не то что цену набивать.
— Начальство, небось, не запрещает, —
прибавляет он с горечью. На доброе что-нибудь не хватает ихней строгости.
— А я так замечаю, русские глупее, —
замечает зять Соймонова уже без околичностей. — Примерно взять русского
мастера. Берет он ученика на три года бесплатно, выжимает из него соки,
работает от пяти до восьми. Русские боятся и сказать поперек, — а то выгонит,
вот и ученье пропало. А евреи не боятся, ищут своего. То и демократы.
— То и мерзавцы, — вмешивается в свою
очередь один из слесарей, косматый, с растрепанной бородой и видимо навеселе. —
Далеко еврейская раса от демократов, склоняется совсем на другое. Чего ищут
евреи — самоправия, своих правов. Говорят: нам жить худо. Будто им одним жить
худо!.. — Он пускает крепкое ругательство и переводит дух. Русский еврею
никогда не будет другом. — «Гомель, говорят, наше исконное место, нельзя нас
бить в Гомеле» — Но не владеть евреям Гомелем, потому что меч докажет право...
Чего ты развоевался? — с удивлением спросил
зять Соймонова. Страстность слесаря, очевидно, поразила его, но ключа к этому
озлоблению нельзя было получить из нестройных обличений нового оратора.
— То, говорят, худо, другое неправильно —
продолжал слесарь обличать еврейских критиков, — а если не нравится, кто вас
держит. Ступайте к чертовой матери.
— Не без того, — осторожно возразил другой
слесарь. — Многое есть неправильное.
— Лучше вашего знаем, — сердито отстаивал
первый слесарь свою точку зрения. — Ученые! Не Шмулькам нас учить! Если надо,
мы сами управимся. Например, новые расценки, я тебе в лучшем виде произведу. А
у жидов только зависть действует во всех ихних
делах. Если я пахарь и ты пахарь, а у меня не родит, то я должен тебя сжечь.
Взять, например, Петроченку, он один русский купец, ядро городу, а слухи
являлись от этих жидовских мальчишков, что они всю семью Петроченкову вырезали.
Торговец Петроченко играет видную роль
среди местных антисемитов и в утро погрома на ряду с другими возбуждающими
известиями, был распространен по городу слух, что семья Петроченко вырезана. Он
сам рассказывал мне, что в одиннадцать часов утра к нему присылали справляться
из железнодорожных мастерских о его безопасности.
— Эка хватил, — неодобрительно заметил
другой слесарь. — Петроченко, может, десять раз хуже еврея, потому каждый товар
у еврея дешевле.
— Конечно, — настаивал на своем первый
слесарь, Петроченко не может состоять с евреями на одной доске, потому у
еврейского товару действует только этикет, а добротности черт ма!
— Неправда, — возразил решительно другой
слесарь. — Если русский не дурак, еврей не может его накрыть, а если дурак, то
еврей сдерет в три раза, а русский в четыре. Я даже вам так скажу, — прибавил
он убедительным тоном. — Что есть торговец, русский или еврей, все одно
сволочь. Примерно, я знаю в Добрушине случай, старообрядец торговец, большую евангелью перед носом держит, а в субботу, когда у
еврея закрыто, сдерет свое. У него сосед торгует еврей и продает сахар копейкой
дешевле. У этого соседа раз вышел сахар, так он говорит: «я с тебя возьму на
две копейки дороже, за то что ты дешевле продаешь». Только такая штука складается, что в Гомеле евреев много торговцев, а
не русских, то на них и прикладывают...
— А по вашему, за что мастеровые громили
евреев? — спрашиваю я не без любопытства.
Среди этих противоречивых и отрывочных
мнений, мне интересно выяснить хоть какую-нибудь одну более стройную точку
зрения.
— Мастеровые громили, говоришь, —
вспыхивает неукротимый первый слесарь. — Если бы наши мастеровые поучаствовали
в этом, пуху не осталось бы, а это сочинили мальчишки безусые да деревенские
мужики.
— Я вам скажу, — объясняет второй
мастеровой. — Вся эта штука сочинилась для взаимозащиты двух народов.
Он, по-видимому, имеет в виду обоюдную
драку. Многие русские мещане из «благомыслящих» отстаивают такой взгляд и
утверждают, что Гомельское дело нужно было бы давно прекратить, а всех
подсудимых отпустить на свободу.
— Какая защита, — заметил товарищ молодого
Соймонова, — возьмем дело до Монастырька, тоже пошли бить жидов, а они тоже и
русских готовы в ложке воды утопить, крутые старообрядцы. Так своя дикость.
Потому ходил слух, что за это ничего не будет, за еврейский погром, особенно
после Кишинева...
Монастырек одно из предместий Гомеля, жители
которого принимали деятельное участие в погроме.
— Ты что это, старообрядцев оговариваешь, —
сердито заметил старик Соймонов. — Будто у одних старообрядцев дикость.
— А я тоже скажу, — неожиданно возразил
один из гостей староверов, все время молчавший и пивший чай стакан за стаканом.
— Нет, ты постой, — взволнованно говорил
Соймонов зачем он мораль пущает? Монастырские
тоже разные бывают. Например, было у Любенского моста: Скачков кузнец говорил к
толпе: — «вот этого жида, говорит, надо разбить!» — Есть тут Кирилло Самсонов,
а по уличному Лобачев, стоял с лопатой в руках, как размахнулся, бац его по
голове, так и лопата раскололась пополам. Тот говорит: «ой! за что ты меня?» —
«А за то: не науськивай людей; ежели хочешь, сам поди, тогда увидишь, что тебе
за это будет!» — С этого стыда согнулся и пошел домой.
— А я скажу свое — настаивал старовер.
Старообрядцы на слободе говорят: «Евреи неблагонадежный народ. А мы тоже и про
себя не можем поверить, что мы благонадежны. Например, нам запрещают строить
молитвенный дом. Надо сделать жилой дом, а повернуть на молитвенный. Нас,
например, через силу хотят повернуть на православие, и мы согласны, что
православие хорошо, но зачем насильно? Ваше хорошее пусть при вас, а мое
плохое, это моя совесть. Каждый человек имеет свою гордость и самолюбие,
насильно не хочет. Примерно, священнику не позволяют идти за гробом, идет, как
простой человек. И церкви не дозволяют строить. Говорят об нас, что мы русские
люди, а мы тоже без прав»...
— Как вы говорите? — с неодобрительным
удивлением замечает Андросов.
— А так и говорю, — упрямо подтверждает
старовер. — На войну небось берут и старообрядцев, и евреев. Смотри-ка у
старика Тетякова одного сына взяли, а он ходит, плачет: — «Когда я воспитывал
детей, говорит, так даже бумажонку ни у кого не добьешься, а как только вырос,
дай его сюда. А потом привезут без рук, без ног. Как я видел, одного уже
привезли. Из носу потечет, ему и утереть нечем, хоть бы култа осталась, так и того нету. А что мне с ним делать? —
говорит, — отказаться от него, в его жилах течет моя кровь, кровь не допустит.
А повесют на него ордена, снять с него
ордена, да на себя одеть, да во имя этих орденов милостыню просить.
— Что вы, что вы — возражает Андросов —
надо отечество защищать.
Но старовер расходился и не хочет знать
никаких резонов. — Какое мое отечество? — заявляет он. — Вот в этих руках, да
мозолях. Да еще хибарка какая есть, мое житье.
— У князя Паскевича вправду есть отечество,
сколько земли осталось от отца и от деда. Так следовало бы обложить, чтобы от
каждых двадцати десятин по человеку, а если назад пришел, то земля твоя.
— Про то мы не знаем, — заявляет Андросов
безапелляционным тоном. — Знают те, кто умнее нас.
— Ты гладкий, так и не знаешь, — возражает
старовер. — А ты скажи, отчего народ замутился, плачут, не хотят идти? Вот
Брили забунтовались, Ляховичей под конвоем привели, два села... Разве это
мобилизация! А по городам громят. «Все равно на смерть идем. Узнайте, мол, и вы
лихо». А пообещай-ка им землю, каждый с радостью пошел бы. То есть и я даром
старик, а также пошел бы, потому, если я умру, земля детям останется.
— Погодите! — прерывает мрачным тоном
неукротимый слесарь. — Пусть этот даст мне ответ. — Он указывает пальцем на
товарища молодого Соймонова. — Ты, стало быть, за демократов заступаешься? Или,
может, ты сам демократ? — Неукротимый слесарь хочет вернуться к прежней теме
разговора. Но речи старовера повысили настроение беседы.
— А как демократ, так
что? — неустрашимо заявляет товарищ Соймонова. — Плакать надо?.. Надо лучше
понять, в чем дело!..
— Демократы подлецы, — заявляет слесарь
угрожающим голосом.
— А погромщики злодеи, — так же громко
возражает товарищ Соймонова.
Что? — голос слесаря повышается на
пол-октавы. — Что ты говоришь?
— Воры, разбойники, трусы, — подтверждает
товарищ Соймонова — только на старух, да на ребятишек. Железными палками старых
женщин колошматить по голове, разве это не разбой?
— А ты видел? — грозно вопрошает слесарь и
даже поднимается с места.
— Весь город видел, не я один — возражает
товарищ Соймонова, — а вы зачем кричите? Я и так слышу.
— Демократы не хотят худого, — со своей
стороны заявляет молодой Соймонов.
— Хотят скорее хорошего. Малый кусок
счастья для всякого бедного человека...
— А ты чего? — огрызается слесарь. — Драть
вас некому и этого бедного человека вместе с вами.
— Руки короткие, — возражает сын Соймонова.
К моему удивлению старик Соймонов тоже обиделся на бесцеремонный окрик слесаря.
— Что их ругать, они отецкия дети, не
подкидыши какие!..
— Вы-бы, ребята, пошли на другую половину!
— предлагает он молодежи. — Вам тут невместно со стариками свариться.
Молодежь поднимается с места и уходит.
— Если угодно, — начинает со своей стороны
второй слесарь, — я вам о погроме скажу.
Действительно, это стало сочиняться после
Кишинева. В людях стал разговор, что, значит, теперь время хорошее, можно
евреев бить. Начальство не запрещает.
А евреи стали говорить: — «Нас много тут.
Это вам не Кишинев, мы вам покажем». Дальше и больше, стали евреи
приготовляться за несколько месяцев. Позаводили револьверы, орудие и все такое,
думаем, к чему они готовятся, к защите, или к победе, или к чему? Потом пошли
по городу разные слухи. Например, будто в Любенском лесу шесть тысяч демократов
сидят с пушками, и что непременно они придут ночью и разобьют Слободку, или про
Петроченкину семью, будто ее вырезали. — «Надо обороняться, — говорят, —
русским тоже». Например, уже на другой день после погрому, шли мы втроем,
мастеровые, смотрим, с Горелого Болота идет толпа крестьян, человек за 75. — Я
говорю, ребята, пойдем прогоним их, они тоже хотят чего-нибудь сделать. —
Подошли. — Вы куда идете, хлопцы?
— А мы слышали, что здесь евреев разбивают.
— Ну так что с того?
— А мы тоже такие люди, у нас ненависть
есть.
— Марш назад!
— А ты что за барин?
— А не барин, а не хотим этого. Вы пришли
неизвестно откель, разобьете тут, а будут
позорить городских жителей. Кто вам железья
дал?
— Не сказывают и не уходят. А сами все с железьями и мешками, для грабежа значит. Тут
подъехал подполковник Абхазского полка на лошади. — «Вы чего тут?» — Я сказал.
Говорит: «бросьте железья». Тут их завернули,
погнали до Церковной площади...
— Какая же это защита? — заметил я с
некоторым недоумением, — это грабеж.
— Я не к тому, — возразил слесарь, — а вот
к чему. Шли мы назад. Смотрим — в окошке офицер А. с женой. — «Что там такое?»
— Представьте, крестьяне пришли разбивать жидов. — «А представьте такое
положение, разве не следует». — А за что по вашему? «Как за что? В Бриле
вырезали несколько семейств, в Пшонке монашек вырезали, и монастырь сожгли, а
сегодня ночью, говорят, нападут на Слободку. Как же не обороняться?»
— А кто распустил этот слух? — спросил я.
— А черт их знает, кто, — сказал слесарь. —
Бабы больше, а кто говорит, будто слыхали от
городовых...
— А непременно бабы! — подтвердил колесник
с коротким смехом. — Они особенно любопытничали. Кто пробежит мимо: — «Что, что
нового?» — «Режут евреи русских, режут, вот сюда идут». — Ухватится за своего
мужика, не пускает на улицу...
По-видимому, он хочет придать разговору
более легкое направление, но неукротимый первый слесарь не поддается на
компромисс.
— Не
бабы, — возражает он тем же мрачным тоном. Нам говорили не бабы, а умные люди,
Танеев контролер, Плахин и даже Его Высокородие. Он называет имена нескольких
лиц, известных всему городу своим печальным влиянием в деле погрома. — А теперь
суд затеяли, — прибавляет он мрачно. — Ну, да все равно, я и газету не читаю.
Хоть три года судитесь, нашим ничего не будет. Суд на нашей стороне...
— Мужики нешто не боялись, — замечает
старуха, — никому не охота, чтобы его как барана зарезали.
— А то! — признается старик. — Мы спрятали,
может, сорок евреев, а сами думаем, если евреи одолеют, не погромили бы они
нас... Но только я сам бы человек двадцать разогнал — прибавляет он с
уверенностью.— Взял бы отворотку, да как
махнул бы...
— А деревенские мужики боялись пуще
городских, — вставляет зять Соймонова, который предпочел остаться вместе со
стариками, быть может, привлекаемый бутылкой, стоящей на столе.
— Например, во вторник пошла опять
суматоха, мужики побегли, стали уходить,
лошадей гонят, кричат: «На базаре беда!» Тут городские жители стали им
говорить: — Вы чего же утекаете? Вы, коли то, отправьте баб, а сами выходите на
битву.
— Конечно, — прибавляет старуха, — если бы
настояще потрогали, все бы встали, никто бы не усидел, тут бы и бабы ухваты
побрали и пошли.
— А как вы думаете, — задал я новый вопрос,
— если бы не войско, как бы вышло с погромом?
— Если бы войско не заступилось, —
призналась чистосердечно старуха, — чего бы евреи русских не побили. Потому наш
вступается не всякий. Потому он говорит, что кто завздымался,
пускай разбирается. А евреи не смотрят, кто бы не завздымался,
все бегут.
— Очень нужно вступаться за погромщиков, —
возражает другой старовер, — им дай волю, они, пожалуй, и наши дома разорят.
Он одет опрятнее своего угрюмого товарища
и, очевидно, владеет настоящим домом, а не хибаркой.
— Зачем бы русские дома тронули! — угрюмо
возражает первый слесарь. — Например, кто русские, встали против своих домов,
иконы повынесли. А где видят, дом забыть,
ставни закрыты, тут и давай разбивать, а городские ребятишки бегут, подбирают.
Потом у них спрашивают, где еще есть лавки еврейские?.. — «Вот здесь!» — тут
опять разбивают.
— Ну да! — проворчал сердито сосед. — А
если в русских домах евреи живут. По-вашему как?... Поневоле приходилось
заступаться за свое добро. Они ведь и ставни и стены, все разобьют, не
постесняются.
— Вот у моего товарища Кузнецова, — начал
второй слесарь, — так и вышло. Это, когда погром начался, он прибежал ко мне, —
«Пойдем, говорит, пожалуйста, со мною, у меня, говорит, есть револьвер, да что
я сделаю против многолюдства!
— Пойдем, станем перед воротами, чтобы не
допустить, а то дом разобьют. — Ну, я согласился и пошел. Приходим, а они уже и
дом разбили, и стекла все выбили, двери сорвали с петель. А евреи, Бог весть
куда, убежали. Ну, думаю, ничего не поделаешь. Дай хоть соседний дом загородим.
— А толпа уже подходит: цегельники
(кирпичники), мещане из Монастырька, и у всех железья
на плечах, как будто ружья у войска. Я вскочил во двор и загородил четыре
квартиры; все знакомые жили, оттого и загородил; первый столяр, второй водовоз,
третий извозчик, четвертый чернорабочий на лесопильне, Роднянский, все бедные
люди.
— Чего тебе надо? — говорят.
— Тут, говорю, мой интерес страдает, тут
стоит моя машина и мой шкаф, у столяра будто бы. — А еще, говорю, вы бы хоть
Лурье разбивали, человек богатый, банкер, а
то куда вы пришли, на нищету! — Так не слушают. Стали вроде как звери из диких
лесов, так и прут. Два раза приходили во двор. В межутках
Роднянская бегала заявлять помощнику пристава Казанскому — «Насъ разбили». —
«Как, — говорит, — да ведь ты цела!» — А на утро Казанский пришел на квартиру к
Роднянской. Она говорит: «Ваше благородие, мы вчера вас звали, чтобы нас
защитить, а вы не пришли, а сегодня вот пришли».
— Да, — говорит, — когда вас разбивают, то
вы приходите говорить, а почему, когда у вас были собрания для обсуждения
вопросов, вы не приходили и не говорили. Другой раз заявите о собраниях, тогда
я приду. — А она говорит: — «Какая собрания, я никакой собрании
не знаю. Мы бедные люди». — С тем он и ушел.
— Тоже евреям пальца в рот не клади, —
сказал старый Соймонов. — В полдень я стою у ворот, а мимо бежит шайка с
палками, а Берка Казаров, пузатый столяр, у них вроде полководца, с качалкою в
руках. Плотный такой мужчина, рыжий. Я их успокаивал, говорил: «Бросьте палки!»
— «Нет, — говорит, — они наши богомолья потоптали. Мы отомстим». Сам запыхался
весь. Даже смешно.
— Кому смех, а кому грех — возражает второй
слесар. — Я на войне никогда не был, то мне и любопытно, потому поход не поход,
а разбивают лавки, и солдаты стоят. Пошел смотреть. А как стали булки кидать,
через головы солдатам, они похватали булки на штыки. Даже я с мальчишкой стоял
на руках, так ему прямо на руки копеечная булка упала.
— Ой буде и вам! — внезапно отзывается
старый Соймонов, — наскучило слушать. — Нервы его, очевидно, утомлены этими
бесконечными описаниями.
— С чего стряслось, — начинает он снова,
несмотря на собственное запрещение. — Не дай Бог. Думали, шутки, играшки, для смеха жидов потрепать, а вышло взаемное убойство.
— А может быть, еще погром? — задал я
последний вопрос. Принимая во внимание непосредственную близость предстоящей
мобилизации, вопрос этот имеет определенное значение.
— Ой, нет! — быстро возражает Соймонов. — В
каждом городе только по разу бывает. А у нас больше не будет. Потому думали,
шутки играют. Шутя делают, на шутках и пройдет, маленько жидов потеребят. А
после того иным пришлось посидеть по два месяца, да теперь каждый день на суд
тягают, да еще имуществом ответят по гражданству, так поневоле одумаются, не
будут больше.
— Есть у нас газета Знамя, Крушеван, —
начинает опять неукротимый слесарь, — обер-кондуктор получает. Почитай-ка, чего
он пишет: евреев, говорит, надо резать и грабить, потому они роются, как
подземные черви, под все устойки
подкапываются...
— Ну тебя со стойками и со знаменами! —
говорит старик с растущим неудовольствием. — Что ты, прости Господи, компанию
расстраиваешь!
Общество поднимается с места.
Несмотря на удаление молодежи, гомельский
погром не дает этой мещанской компании даже докончить двух бутылок пива.
Общественная атмосфера Гомеля поляризовалась. Не хуже дела Дрейфуса, гомельский
процесс проникает под каждую кровлю и заставляет самого скромного и
нейтрального обывателя составлять себе определенное мнение и защищать его
против всех других.
VIII.
РЕШИТЕЛЬНЫЕ ЛЮДИ
То был тяжелый день для всех участников
суда, особенно для свидетелей и адвокатов. На дворе с раннего утра шел мелкий,
раздражающий дождик. В думском зале, изображавшем временную судебную палату,
было темно и сыро. Раздражительное настроение, видимо, передавалось снаружи
внутрь, и делало людей особенно придирчивыми друг к другу. Председатель особого
присутствия был не в духе и давал это чувствовать каждой старухе, подходившей к
судебному столу.
— Вы не так стоите! Не глядите на
адвокатов, обратитесь лицом к суду.
— Вы не умеете говорить с судом...
— А? — с удивлением переспросила одна
свидетельница.
— Не «а!» — немедленно возразил
председатель, — не «а!»... Скажите суду, как ваша фамилия...
Лицо его приняло измученный вид. Голос,
обыкновенно мягкий, даже елейный, усвоил какие-то новые, острые оттенки, как
будто елей был подмешан уксусом.
Еще более доставалось адвокатам, в
особенности почтеннейшему Н. Д. С-ву. Председатель, по его собственным словам,
поставивший себе целью «в видах беспристрастия исключить из процесса всякий
политический и национальный характер», т. е., в сущности говоря, исключить весь
процесс, рассматривал С-ва, почти как своего личного врага. Самый звук голоса
С-ва, громкий, внезапный, в высокой степени «боевой», заставлял председателя
нервно вздрагивать.
Остановки и запрещения сыпались на С-ва
градом, но он не унывал и даже не раздражался и все продолжал ставить свои
заостренные вопросы.
— Скажите, свидетель, быть может, вы
думали, что по закону вы не вправе защищаться от погрома?
— Суд считает вопрос о мыслях свидетеля не
относящимся к делу, — цедил сквозь зубы председатель.
Но С-в не унимался. — Скажите, свидетель, —
начинал он через минуту, как ни в чем не бывало, — что делала полиция, стоявшая
против вашего дома, в то время, как происходил погром...
— Я устраняю этот вопрос, — объявлял
председатель.
— А я ходатайствую занести в протокол, что
вы изволили устранить этот вопрос, — громко и спокойно настаивал С-в.
Наконец, по поводу одного из таких
заявлений, председатель объявил перерыв, и суд удалился в совещательную
комнату.
Публика сразу зашевелилась. Подсудимые
оставили свои места. Судебный зал весь загудел, как встревоженный улей.
— О, этот председатель!... — Приземистый
человек в толстом байковом пиджаке выскочил на средину комнаты У него была
длинная русая борода, крепкие руки и большая голова, как у гнома. Меня поразило
его лицо. Глаза его яростно сверкали, зубы крепко стискивались, и слова
выходили сквозь них, как свист или стон.
— Обрывать, оскорблять такого человека, как
С-в... О если бы я не боялся ответа... — он сжал кулаки и судорожно мотнул
головой.
С-в и З-ный, два русские адвоката,
пользовались особенной популярностью у подсудимых и во всем городе. Когда З-ный
от утомления на суде заболел тифом, во всех синагогах Гомеля и всего западного
края были совершены специальные службы с молитвой о его выздоровлении. Каждое
замечание С-ву задевало подсудимых ближе, чем забота о собственной участи и о
последующем приговоре.
— Скажите мне ваше имя, — спрашивал я через
минуту русобородого гнома.
— Я Птак, столяр, — объяснил он, —
Черниговской губернии из посада Клинцов. У нас в Клинцах самое разбойное место.
Всегда друг другу головы разбивают. Так мы сызмала деремся, даже на кулачные
бои ходим. Поэтому я привык не бояться.
— Да, я дрался! — объяснил он на вопрос. —
Сердце у меня жесткое. Без палки никуда не хожу. Меня били, я бил. В пятницу
шел по базару, вижу — пустые бочки залетали через улицу, как птицы. А у меня
палка была грушевая, с сучками, тоже залетала. Всю палку переломал. Ну, а в
понедельник сидел дома во дворе с семьей. У меня семеро детей. Но если бы
громилы пришли, то и меня убили бы, но и я не одного бы положил. Такое сердце у
меня. Нас было три соседа во дворе, все под одно сердце. Я велел жене кипятить
большой самовар, погромщиков ошпаривать кипятком, а Шмерка сапожник, два сына у
него, набрали в сени целую кучу камней, и фортку вверху открыли, чтоб камнями
оттуда пулять. А Шендер переплетчик схватил круглый нож. Бегает по двору,
кричит: «Я не дам себя резать, как в Кишиневе». А я ему говорю: «Смотри, еще
сам себе пальцы обрежешь, ручка в средине, а нож острый».
Но только громилы к нам не пришли, благодаря
Бога. Потом я послал мальчика старшего к сестре, за базаром живет, узнать как у
них. Велел ему раздеться босому, рубашку выпустить через штаны, лицо вымазать,
чтоб не признали. Он был на Ветренной площади, все видел и драку, и залп...
— Я тоже дрался, — сообщает молодой
человек, присоединившейся к нашей группе. Он крепкого сложения, и его русский язык выгодно отличается от языка его товарищей.
— Я Вятский, — объясняет он на вопрос — Яранского уезда.
— Как Вятский?
— Отец в ссылке был, потом по окончании
срока его выслали назад в «черту», а я там родился, там и остался. Сюда приехал
воинскую повинность отбывать всего за два месяца до погрома.
— Сперва дико мне было, — рассказывает он,—
на здешних евреев и русских, не мог привыкнуть. Тут пришла пятница 29-го
августа. Я сидел в пивной с ребятами, еще хотели играть на бильярде. Вдруг
слышно крик на улице, женщины плачут. Я, как был, схватил две бутылки и
выскочил. Вижу: целая партия на двух женщин нападает. Ну, я обе бутылки
расколотил. А в понедельник мне не повезло, — рассказывает он. Напала на меня
шайка с железными палками. У меня, конечно, кинжал, а настоящее отбиться не
мог. Избили меня всего, руку перебили, — прибавляет он так спокойно, как будто
дело идет о случайно переломленной тросточке. — Потом два месяца в больнице
лежал. Все зажило.
Другой молодой человек, белокурый в круглой
шапке, трогает меня за рукав.
— Послушайте немножко, — я хочу говорить с
вами секретно. — Я Элькес, приказчик.
Мы отходим в сторону.
— Я тоже дрался!— секретно и пониженным
тоном сообщает Элькес.
— Мы, молодые приказчики из «Работников
Сиона», тоже были организованы для самообороны, больше ста человек. Залман
Каганский был наш человек. — «Работники Сиона» это левое крыло сионизма,
представляющее компромисс между сионизмом чистой воды и демократами. Они
набираются преимущественно из приказчиков, мелких учителей и разных
полуинтеллигентных слоев.
— Нигде не было так скверно, как в лавках,
— рассказывает Элькес.
— После Кишиневского погрома, чуть что, они
нам сейчас говорят: «мы сделаем с вами то же что в Кишиневе». Поневоле мы стали
думать, что делать. Мы, «Работники Сиона», обещали защищаться до капли крови,
всеми способами. Вместо оружия у нас были палки. Некоторые думали приготовить
«кислород», но это слишком страшно. Говорят, выедает лицо и глаза... Я себе
имел свою службу, получал сорок рублей в месяц, жил скромный, собирал капитал.
Уже имел свою невесту, хотел жениться. Теперь я потерял все и остался
разоренный. Но в понедельник, когда крикнули: погром, я был в таком азартном
виде, что не помнил самого себя. После погрома я болел, так я разгорячился.
Евреи стояли плотными рядами и рвались вперед, а солдаты держали на руку. Я
стоял в четвертом ряду, и тоже с палкой. Но когда солдаты предупреждали и я
видел, что уже не с громилами, то я вспомнил свою невесту и родителей, — отца у
меня нет, так мать, — и отошел в сторону.
— Говорят нам: евреев всегда били, со
старых веков, — продолжал Элькес. — Что было за несколько сот лет, того мы не
знаем, но, когда в Кишиневе убивали, насилие и тому подобное, мы не можем
терпеть. Что касается имущества, у нас и так добровольно берут, полиция
приходит, и даже с улицы приходят и требовают,
это можно терпеть. Еще когда нас терзают, мучают, жить не дают, и это терпимо.
Но, когда доходит до жизни самого человека, вещь понятная, нельзя пускаться на
это. Надо бороться со всех сил, палками биться, кусаться, царапаться...
Это целый ряд решительных людей. Они
держатся все вместе. Больше других меня интересует Хана
Кац. Ей всего 17 лет, и ее называют Гомельская
Жанна Д’Арк. Во время усмирения самообороны ее ударили по голове
прикладом и даже топором. Теперь ее обвиняют в вооруженном нападении на войска.
Хана Кац молчалива и держится сзади других.
Лицо ее мрачно и озлоблено, и нужно немало настойчивости, чтобы получить от нее
кое-какие объяснения.
— Я швея — рассказывает она, — зарабатывала
в месяц рублей 10-12. Один раз мы устроили стачку, тогда работа уменьшилась на
1 час, стало от шести до шести. Потом я была в кружке, выучилась немного читать
по-русски, а по-еврейски не умею. Раз была на массовке в Белице. Нас всех
забрали, но потом всех выпустили.
— Когда было после Кишинева, — рассказывает
Хана Кац, — каждый день ожидали, будет погром. Вдруг приходят, — туда, где мы
жили, очень далеко, — говорят: погром. Я подумала, все равно жизни больше не
будет, пускай я тоже буду отбиваться. Пришла на Гуменную улицу и нашла там
толпу. Как я была очень разволнована, то, не помня себя, действительно хватала
камни и кидала, или что под руку попало, палки, куски мебели. Топор попал, я
топор кинула. Тем топором, должно быть, потом меня по голове угостили. Я
кричала: «кровопийцы, хотите пить нашу кровь», кричала: «евреи, нужно стоять до
смерти, не надо убегать». Тут солдаты подошли, наши побегли
и я побегла вместе. Попала в квартиру, а
солдаты вскочили к нам в окна, разбили рамы и мебель. Был хозяин, его ударили
прикладом. Другие разбеглись. Меня ударил
солдат топором по голове. Следователь спрашивает, как мог попасть солдату
топор? А я говорю: «Я вас спрашиваю, как мог попасть солдату топор». Другой
солдат ударил меня прикладом. То я больше не помню. Только помню, один солдат с
черными усами сказал: «Довольно, ее уже угостили, она больше не будет жить». —
Тогда меня повезли в больницу.
— Говорят, я в каторгу пойду, — продолжает
Хана Кац, — пускай, не страшно! Что наша жизнь, хуже каторги... А если
выпустят, поеду в Америку, хоть на край света. В этой земле не хочу оставаться.
Она мрачно взглядывает по направлению
судейского стола. Эта молодая девушка непримиримее мужчин. Она неспособна ни
простить, ни забыть, и не даром она обращалась к уличной толпе со своими
призывами.
IX.
ДРЫНКИН
Он был высокий, сутуловатый, с узкими
плечами и необыкновенно длинными, тонкими руками. На ходу он размахивал ими,
как плохо подвешенными палками, потом вдруг прижимал к бокам нервным жестом,
как будто боялся уронить их на землю. Лицо у него тоже было узкое, с длинным
носом, похожим на клюв, и меланхолическим взглядом, как у больной птицы. Во
всей фигуре его было что-то больное, недокормленное, пришибленное.
Ежедневно являясь в суд в качестве
подсудимого, Дрынкин считал своей обязанностью облачаться в парадный черный,
или вернее говоря, бурый сюртук, сшитый с большим запасом и висевший на нем,
как на вешалке. Место его на скамье подсудимых было слева, на задней лавке, у
самой стены. Впрочем, во время разбирательства он никогда не сидел на месте и
все время простаивал на ногах, длинный и неподвижный, как журавль или как
огородное пугало.
По профессии Эммануил Дрынкин был учителем
еврейского языка, именно учителем, а не меламедом. Меламедов в Гомеле много и
некоторые из них прошли пред лицом Особого Присутствия, как, например, Бенский,
который объяснил о себе: — «Живу в углу, имею уксусное заведение, а также
немножко меламед». — Но Дрынкин был единственным в своем роде.
Меламеды обучают детей на жаргоне по
допотопному методу и не без посредства колотушек. Дрынкин преподавал еврейский
язык научным образом и считался лучшим авторитетом по части самых запутанных
оборотов и параллельных согласований. Нечего говорить, что Дрынкин был женат, и
притом плодовит, не хуже кролика. Дети у него постоянно рождались, умирали и
снова рождались. Баланс его семьи колебался между семью и десятью душами.
Несмотря на унылый вид Дрынкина,
обвинительный акт утверждал о его деятельном участии в противодействии погрому.
Сначала обвинение было даже формулировано, как открытое нападение на войска, но
постепенно оно смягчилось до простого «сопротивления действиям войск».
Официальные свидетели обвинения из унтер-офицеров и ефрейторов все еще
утверждали, что Дрынкин руководил одной «еврейской шайкой» и бегал впереди
толпы, возбужденно размахивая руками. Один из унтер-офицеров даже видел в руке
у Дрынкина камен.
Доктор Быстроногов, тоже допрошенный по
делу Дрынкина в качестве свидетеля, держался однако совсем другого мнения.
Когда председатель суда поставил прямой вопрос: «Скажите, свидетель, считаете
ли вы Дрынкина способным оказать сопротивление», — Быстроногов вместо всякого
ответа неожиданно рассмеялся. — «Чему вы смеетесь, свидетель?» — спросил
председатель с шокированным видом. — Да как же! — спокойно объяснил
Быстроногов, — вы только посмотрите на него! Ведь он узкогрудый...
Длинная фигура Дрынкина возвышалась на
заднем плане скамьи подсудимых, как новый образ побежденного Дон-Кихота, как
бедный испанский дворянин Дон-Квезада накануне смерти.
Из застенчивости он стоял в пол-оборота, и
его узкая грудь была скрыта, но сутуловатая спина была частью обращена к
публике, и между плечей было небольшое
характерное углубление, как будто вдавленное предвкушением ружейного приклада.
При виде этой спины, действительно, становилось ясно, что ни о каком
сопротивлении со стороны Дрынкина не может быть и речи. На деле «сопротивление»
Дрынкина состояло в том, что он вместе с вышеупомянутой толпой деятельно
пользовался своими ногами, в то время как предвкушение ружейного приклада
переходило в действительность.
Меланхолический вид Дрынкина заинтересовал
меня, и несколько раз во время перерывов я пробовал вызвать его на разговор по
поводу его участия в обороне и процессе. Дрынкин поддавался довольно туго. Он
высказывался отрывками и, по-видимому, сам неясно разбирался в своих чувствах и
мыслях.
— Я захворал в тюрьме, — объяснял он, — а
дома жена, как водится, рожала. Тогда отпустили меня на поруки. Сам казенный
раввин Маянц ходатайствовал...
— Я имел сына
на площади, — рассказывал он потом, — то я пошел отозвать его домой. Я нашел
его на площади в третьем ряду, и я отослал его, сказал: — Ступай на свое место,
будь при матери. Тогда он, конечно, послушался и ушел...
— А вы остались! — невольно докончил я.
Дрынкин кивнул головой. — Все-таки я еврей!
— сказал он наконец.
— Даю уроки евреям. Если других евреев
убьют, куда, я гожусь один. Пускай и меня убьют в одной куче.
— Они говорят, — продолжал Дрынкин, —я
руками махал. Разве я знаю. Может, махал. Я всегда руками махаю.
Он прижал свои руки к бокам тем же нервным
жестом, и мне показалось, что это движение возникло у него уже после погрома,
под влиянием обвинительного акта.
— А где ваш сын? — спросил я.
— Ему пятнадцать лет нету! — возразил
Дрынкин. — Его и в акте не записали, что взять с него? Пшук!
Он перед погромом только tfilen надел.
Тfilen или филактерии это всем известные
маленькие ящички с заповедями Моисея внутри, которые надеваются евреями во
время молитвы на лоб и правую руку. Еврейский мальчик в первый раз надевает
филактерии тринадцати лет, и это означает его совершеннолетие в деле общения с
Богом, вроде первого причащения у католиков.
Всего этого было как-то недостаточно для
объяснения угнетенного вида старшего Дрынкина. Несколько новых, отрывисто
брошенных пояснений отчасти приподняли для меня край завесы.
— Они говорили, — заявлял Дрынкин, —и эти
«они» были совсем другие, прямо противоположные первому определению Дрынкина. —
«Вы зачем пришли сюда, без оружия и без палок? Мы деремся за вас, а вы только
галдите!..» — И еще они говорили: «В первый день, как был наш верх, так вы
готовы были целовать нас. Вы говорили: дух Маккавея защитил нас от гибели!.. А
потом, как побили нас, так вы стали кричать: — Шибеники (висельники), гультяи, подвели нас под расстрел!..
Увы, в словах Дрынкина была горькая правда.
Непосредственно после погрома старшее поколение гомельского еврейства упало
духом. Сзади у него было двенадцать трупов и двести пятьдесят разрушенных
домов. Впереди следствие и процесс с их своеобразной тенденцией взвалить вину
на пострадавших. Действия официальных следователей, обыски, аресты, открытое
издевательство и допросы с пристрастием производили общую панику. И под ее
влиянием люди более малодушные, как часто бывало в недавние дни, стали открыто
обвинять молодежь. В первое время даже пожертвования поступали довольно туго.
Убитые были похоронены все вместе на еврейском кладбище и без всякого шума. Над
ними был поставлен общий памятник, но, когда возникло предположение почтить
память погибших членов самообороны особой надписью, устроители отвергли эту
идею почти с ужасом. Теперь первое впечатление сгладилось, и паника исчезла, но
в бесхитростной душе еврейского учителя хранилось воспоминание об этой
внутренней смуте, более болезненной, чем смута внешняя.
Я спросил Дрынкина, какого он мнения о
самообороне.
— Разве я знаю, — замялся он, — я по ученой
части, а не по военной.
— Они нас били, а мы бегали из улицы в
улицу, — прибавил он, — вот вся самооборона.
Очевидно, в его оценке минувших событий
личные воспоминания занимали господствующее место.
Мне пришлось однако увидеть Дрынкина в
другой обстановке и услышать от него более связные речи. Это было на одной из
вечеринок гомельской интеллигенции, какие собирались почти ежедневно и при
участии приезжих адвокатов усердно занимались обсуждением вопроса о будущем
положении и задачах еврейства. Состязание открывалось после ужина. Начинала
обыкновенно, молодежь, демократы разного толка, потом выступали люди более
пожилые, сионисты правого и левого лагеря, эклектики, независимые и дикие.
Тогда поднимался страшный шум и столпотворение
языков.
Я встретил Дрынкина на вечеринке у доктора
Быстроногова, того самого, который защитил на суде его репутацию своим
выразительным смехом. От ужина Дрынкин отказался и в начале прений уселся в
углу, нахохлившись, как больной петух. Речи споривших он слушал внимательно и
по временам даже утвердительно кивал или отрицательно качал головой.
Первую речь сказал Ананий Хайкель, доктор
философии из Берна. У него было эффектное лицо, бледное с черной бородой,
поразительно напоминавшее портреты ассирийских королей, как у французского
романиста Сар Пеладана, На более выразительных местах глаза его вспыхивали, и
он слегка поднимался с места и протягивал вперед правую руку.
Речь его, однако, не имела в себе ничего
ассирийского. Он говорил на тему о том, что несть ни эллин, ни иудей, но только
рабочий и нерабочий. Еврейский рабочий брат русскому, и польскому, и немецкому,
и враг еврейскому капиталисту. Угнетение национальности бледнеет пред
угнетением труда капиталом. Решение этого главного вопроса заключает в себе
решение всех остальных, В заключение доктор Хайкель предложил присутствующим
отречься от своих сословных предрассудков и встать на широкую точку зрения четвертого класса, которая вместе с тем составляет точку
опоры всех трудящихся людей. Тогда национальности побледнеют, и возникнет одно
братское свободное, трудящееся человечество.
Слушатели остались холодны, хотя многие из
них исповедовали приблизительно те же принципы. Речь доктора Хайкеля была, как
Отче Наш. Все в ней было так ясно, просто и общеизвестно. Тем не менее судебный
процесс, производившийся в Гомеле, имел мало отношения к вопросу о труде и
капитале. Довлеет дневи злоба его. Пред лицом
всех Гомельских антисемитов и погромщиков трудно было бы утверждать, что национальный вопрос имеет мало значения. Помимо
всего, среди присутствующих были доктора, аптекари, даже торговцы и банкиры.
Они, конечно, не могли серьезно отказаться от своих классовых предрассудков и
стать на точку зрения трудящегося человечества и доктора Хайкеля.
Различие интересов не замедлило сказаться.
Доктор Хайкель провозгласил трудовой принцип главным интересом человечества.
— Спасибо! — неожиданно отозвался с другого
конца комнаты молодой человек коренастый и плотный, в потертом пиджаке и в
больших голубых очках. — А позвольте спросить, какой мой интерес?
— А вы кто? — спросил с недоумением оратор.
— Я— Песечкин, приказчик магазина готового
платья.
— Вы, должно быть, трудитесь! — сказал
осторожно Хайкель.
— Еще как! — подтвердил Песечкин. — Но
только я вам скажу прямо, — прибавил он, — наше дело такое, аферистское. Надо
постоянно говорить, уговаривать покупателей. Предмет наш такой, например, кто
идет покупать готовое платье, хочет иметь вещи дешевле. Поневоле приходится
уговаривать; он хочет иметь за десять рублей хороший костюм, а костюм по деньгам.
Или приходит еще один и хочет иметь черный костюм, а черного нет, ну и
работаешь, говоришь до тех пор, чтобы он взял цветной.
После теоретической речи доктора Хайкеля
этот неожиданный практический рассказ подействовал, как ушат холодной воды.
Вдобавок голубые очки Песечкина блистали так загадочно, и, по-видимому, под их
выпуклою защитой он почерпал решимость для своей внезапной откровенности.
— Может быть, вы могли бы заняться более
полезным трудом, — не сдавался Хайкель.
— Покорно благодарю! — огрызнулся Песечкин.
— Что вы прикажете мне поденно работать, что ли?
— Или хотя бы своих детей научить полезному
труду, — предложил Хайкель уже беспомощным тоном.
— Какому труду? — возразил откровенный
приказчик. — Ремеслу? Это чтобы они не евши
сидели? Я не хочу.
— Вы говорите: трудовой интерес, —
продолжал он тем же тоном. Я вам скажу, какой мой интерес... Мой первый
интерес, это чтобы мне было хорошо. Это мой личный интерес. — Он загнул
короткий указательный палец левой руки. — Второй мой интерес, чтобы всем
приказчикам было хорошо. Это мой классовой интерес. Мой
третий интерес, чтобы всем евреям было хорошо. Это мой национальный интерес.
Мой четвертый интерес, чтобы всем людям было хорошо. Это мой человеческий
интерес. — Он загнул один за другим четыре пальца.
— Целых четыре интереса.
— Позвольте! — вмешался доктор Травкин. — Я
хочу сказать об интернациональной точке зрения. — Он давно сторожил свою
очередь, и его вступление в спор было не менее внезапно, чем появление
Песечкина. Травкин тоже был доктор философии, но не Бернского, а Берлинского
университета. У него было грубое лицо, все заросшее жестким волосом, добрые
карие глаза и очень густые брови, как будто две полоски шерсти, наклеенные на
маске. Он был старше Хайкеля летами и около трех лет как вернулся из Берлина.
За это время он даже успел отбыть обычную политическую повинность в пределах
дорогого отечества, и только недавно вернулся к обыкновенному гражданскому
бытию.
— Интернациональная
точка зрения — заговорил Травкин, — выгодна для господствующей народности,
особенно в такой большой стране, как Россия, но для мелких народностей это
смерть. Большим народностям хорошо говорить: отречемся от исключительности. На
практике они не отрекаются ни от чего. Они сохраняют свой язык, государство и
обычаи. Для мелких народностей, особенно для притесненных — это самоубийство.
Международного человечества пока еще нет и когда будет — неизвестно. Есть
русские, немцы, англичане. Зачем же нам не быть евреями? По-моему, нужно
проводить трудовой принцип в своей народной среде собственными средствами и не
отрываясь от почвы. Тогда в ней будет настоящая сила. Если же евреи пойдут
работать к русским, а русские к евреям, те и другие потеряют. Народы же могут
жить друг подле друга, как братья и как хорошие соседи, но не отрепаться от
самих себя...
В публике поднялся шум. Эпизод с
приказчиком был забыт бесследно. Жажда теоретических построений владела
собранием, и многие готовы были в свою очередь выступить на словесное
состязание.
Третий доктор, на этот раз доктор медицины
Фрумсон, предупредил всех. Несмотря на свою медицину, он был казенным раввином
соседнего большого города. Назовем этот город хотя бы Шмырском.
Доктор Фрумсон был маленький рыжий человек, очень беспокойный и шумливый. В
разговоре он так суетился и махал руками, что, только глядя на него, уже
хотелось спорить. В качестве казенного раввина из образованных, доктор Фрумсон
исповедовал сионизм правой стороны. Он был даже областным уполномоченным
сионистов во всем крае, и играл видную роль на Минском конгрессе.
В Гомеле был в это время пресловутый
московский адвокат Хрюков, который защищал нескольких русских подсудимых с
«националистической» точки зрения. Система его заключалась в том, что каждому
свидетелю из евреев он задавал три неизменные вопроса:
— Скажите, пожалуйста, свидетель, что вы
знаете о Минском конгрессе сионистов? Собирались ли у вас шекеля (взнос
сионистов)? Обсуждались ли в синагогах политические вопросы? — Один молодой
адвокат противной стороны даже держал пари, что собьет с толку Хрюкова, и
действительно успел предупредить его и задать свидетелю те же сакраментальные
вопросы. Хрюков пришел в такую ярость, что не мог выговорить ни слова и уселся
на место, не отпарировав удара. Большинство адвокатов острили, что первый
Хрюковский вопрос имеет в виду именно доктора Фрумсона.
Доктор Фрумсон принимал свое служение еще
серьезнее, чем это выходило по допросным пунктам Хрюкова. В самом начале вечера
он отвел меня в сторону и спросил без всяких обиняков, как мне понравился его
народ. Видя мое смущение, он прямо объяснил, что считает еврейство округа
паствой, вверенной ему свыше.
Доктор Фрумсон носил длинный сюртук и белый
галстух, и видимо, старался подражать
протестантским пасторам, но природная живость постоянно заводила его слишком
далеко. Его считали очень добрым человеком и называли самым деятельным
благотворителем Гомеля и Шмырска. С другой
стороны совсем недавно, в заседании Шмырского
попечительства о бедных, он разодрался в пух и прах с другим членом, не менее
добрым и деятельным, и для того, чтобы рознят их, пришлось позвать сторожей.
Доктор Фрумсон ринулся в битву, очертя
голову. — Национальности, — кричал он голосом
резким, как у какаду. — Они есть, будут и должны быть. Вы говорите:
Бебель, социал-демократы... Я сказал себе, я поймаю вашего Бебеля. Я стал
пересматривать его сочинения, и я нашел, что он согласен заступиться за каждую
пядь немецкой территории. Значит, сам Бебель, великий Бебель националист... По
Спенсеру развитие идет от однородного к разнородному. В антропологии выходит то
же самое. Например, все дикие племена живут одинаково, они живут грязно, не
умываются и не имеют никакого быта. Они просто дикари. В Европе из таких же
дикарей вышли немцы, французы, англичане.
Ссылка Шмырскаго
раввина на выводы антропологи была довольно рискованного свойства, ибо, как
известно, на деле, антропология очень далека от того, чтобы признавать
единообразие диких племен и разнообразие культурных народов. Впрочем, за два
дня перед этим мне пришлось выслушать другую антропологическую ссылку, не менее
ученую, но на этот раз из уст самого председателя особого присутствия Ивана
Андреевича Котляревского. — «Антропология учит, — говорил г. Котляревский, —
что еврейский тип остался неизменным за последние четыре тысячи лет. Стало
быть, ни о какой приспособляемости
евреев к окружающей их среде не может быть и речи». — Антропология
утверждает как раз обратное, но дело, конечно, не в этом. Г. Котляревский
просто искал аргументов для оправдания исключительных законов против евреев.
Таким образом Шмырский раввин и киевский
председатель палаты сошлись в своих националистических рассуждениях на одном и
том же научном методе.
— Итак, мы тоже националисты! — возглашал
Фрумсон. Но что же такое еврейская национальность.
Язык наш умер, территории у нас нет. Еврейская национальность есть религия,
одна старая книга, один еврейский Бог. Он сидит на золотом троне, с
короной на голове. Земля есть подножие его стопы.
Публика роптала. — Шмырский
казенный Бог!.. — насмешливо сказал Брейгель, адвокат из Самары, который
забросил все волжские дела и уже второй месяц отдавал Гомельскому процессу весь
свой труд и язвительное остроумие.
— Какой же это сионизм — прибавил другой
адвокат, Кержнер из Киева, досадливо хмуря свои красивые тонкие брови.
— Сионизм ведет к просвещению, повышает
самосознание внутренней личности в старшем поколении еврейства.
— Постойте, — кипятился Фрумсон. — Я не
против самосознания. Мне внешние обряды не нужны. Я, быть может, и сам атеист. Но
народ верует, понимаете. Он еще не созрел. Ему обряды нужны. Ему нужна писанная
хартия, кусок пергамента с освященными словами. Вот это.
Он протянул руку и коснулся мезузы,
маленькой стеклянной трубочки, укрепленной на дверном косяке. Такие трубки заключают
в себе кусочек пергамента с изречением из библии. Им приписывается свойство
охранять жилище от несчастий и злых духов.
Это еврейский Богъ, — торжественно
провозгласил Фрумсон. — Это еврейская национальность.
Дрынкин, в начале сидевший довольно смирно,
во время речи Фрумсона стал обнаруживать нетерпение. При каждом забористом
изречении он дергался на месте, и даже мычал, потом принимался тереть себе щеку
ладонью, как при сильной зубной боли. После заключительной выходки Шмырского раввина он поспешно вскочил с места и
отчаянно замахал руками.
— Что такое еврейский Бог, — заговорил он
торопливо — это не кусок старой кожи, это не идол, снаружи позолоченный, а
внутри пустой. Зачем ему корона, он не персидский царь Ахашвейрес! Еврейский
Бог, это Бог живой, он живет в живых сердцах в сердцах еврейского народа,
которых вы не знаете, господин Шмырский раввин...
Лицо его пылало. Это был уже не добрый
дворянин дон-Квезада, а подлинный дон-Кихот, накануне подвигов, бодрый духом и
воинствующий, Дон-Кихот пред нападением на ветряные мельницы. Впрочем, сам
Дрынкин со своими размахивающими руками тоже напоминал мельницу, неожиданно
пущенную под ветер.
— Вы, сочинители обрядов, торговцы
талмудом, творцы запрещений, вы оградили закон живого Бога частоколом своих
сплетений и он умер в этой ограде, и лежал мертвым полторы тысячи лет. Вместе с
ним замертво лежало еврейство, ибо простой еврейский народ был вне ограды, и то
было ваше еврейство, раввины, торговцы, процентщики. Теперь просыпается сердце
простого народа. Оно прозрачно, как хрусталь, оно дало еврейству Амоса, Илию и
Иеремию.
— Это черт знает что! — сказал доктор
Фрумсон с бешенством в голосе.
Последнее признание в устах еврейского
учителя, действительно, звучало несколько рискованно, но Дрынкин не думал о
приличиях и условностях.
— Вы гонители пророков, — продолжал он еще
громче, — заместители левитов... Они питались жертвенными тельцами, а вы живете
от коробочного сбора, казенные сторожа еврейской национальности. Еврейская национальность дала миру Бога, любовь и свободу.
Вот что такое еврейская национальность, а не ваша мертвая буква. Бог ей дал
страдание, борьбу и жажду идеала. Идеал ее братство и любовь. Пока вы сочиняли
свои трактаты о капле молока, упавшей на кусок мяса, лучшие люди уносили идеал
к «гоям», к чужим, а братья их оставались во тьме. Спиноза,
Гейне, Берне, Маркс, Лассаль, вот настоящие евреи. Вы сделали их
абсентеистами, отняли их у еврейства и подарили их другому человечеству. Но
ныне сердце простого народа проснулось в еврействе, еврейским пророкам не зачем
уходить в чужое гнездо. Они будут учить своих братьев, и в своем народном доме
они будут пророками. Тогда еврейская народность опять возродится к жизни...
Дрынкин готовился продолжать в том же роде,
но публика желала более определенных объяснений.
— Позвольте, — перебил Брейгель, выражая
общее настроение, — все это очень красиво, но вы изложите нам точнее вашу
программу для будущности еврейства.
— Проповедь свободы для себя, проповедь
свободы для мира — отвечал Дрынкин без запинки. — Проповедь братства для себя,
проповедь братства для мира.
— Постойте, возражал Брейгель, — если
отбросить писанный закон, что же остается для цемента народности.
— Дух станется, сила останется, — быстро
возражал Дрынкин.
— Но какая форма для всего этого —
настаивал Брейгель. Даже пальцы его зашевелились в воздухе, как будто стараясь
уловить неуловимую сущность идеи Дрынкина.
— А я почем знаю? — возразил Дрынкин.
— Пророки и те не знали, а разве я пророк.
Теперь вон еврейство пересыпается через океан, как песок в пустыне. Кто же
может говорить о новой форме? Но дух еврейства проснулся. Бог даст новую форму
для нового духа.
— Темно! — сказал скептически Брейгель, —
без Сиона, без языка и без закона, какое может быть еврейство!..
Как хотите, — пожалъ плечами Дрынкин. —
Если вы не понимаете.
Это бунт против Бога! — запальчиво крикнул
Фрумсон и даже топнул ногою.
— Я с вами говорить не хочу, — огрызнулся
Дрынкин. Впрочем, возбуждение его, видимо, упало. Он вернулся в свой угол и
уселся на прежнее место.
Фрумсон в свою очередь хотел завладеть
полем сражения, но публика бесцеремонно заставила его замолчать. — Довольно,
знаем! — кричали со всех сторон.
Еврейский учитель Дрынкин сделал невозможными
дальнейшие поучения Шмырского раввина.
В конце концов Фрумсон отошел к стороне, но
продолжал бросать на Дрынкина яростные взгляды. Лицо еврейского учителя было
хмуро, как в начале вечера, и мне показалось, что я уловил на нем выражение
озабоченности. Нападки на обрядность не обещали умножения учеников Дрынкина.
Вокруг стола возобновился спор между демократами национальными и
интернациональными, ибо эти направления были наиболее популярны в публике.
Было два часа пополуночи, и, когда через некоторое
время я снова посмотрел в сторону Дрынкина, еврейского учителя уже не было на
месте. Он ушел так же незаметно, как и явился.
X.
ГРОМИЛЫ
Мы скитались по топким улицам Кавказа,
гомельского предместья, расположенного по крутым склонам глинистого обрыва над
самой рекой. В противоположность другому предместью, Рву, полуподземному и
еврейскому, в этой горной стране ютилась христианская беднота. Дома здесь были,
все-таки, побольше и почище, попадались дворы и даже огороды с перекопанными
грядками. Но люди, встречавшиеся на улицах, щеголяли в таких же грязных
лохмотьях, и на каждом углу, на так называемых корчемных стрелках,
производилась тайная продажа водки, с приемом закладов и покупкой краденых
вещей.
В этот день нам было мало удачи. В один из
дворов нас вовсе не пустили, невзирая на наш усиленный стук в калитку.
— Проваливайте! — отозвался однажды
равнодушный и отрывистый бас и потом смолк. В конце концов нам пришлось
последовать этому лаконическому совету. В другом дворе мы добрались до крыльца,
но на крыльце нас встретила старуха и категорически заявила, что не пустит нас
внутрь.
— Старика нету дома, — объяснила она
сурово, — а вам не дам войти. Уходите, а не то собаку спущу...
Огромный черный пес делал неимоверные
усилия для того, чтобы оборвать привязь и поддержать запрещение своей хозяйки
более действительными аргументами. Поневоле нам пришлось отретироваться.
Отсутствовавший старик был чернорабочий по
железнодорожному ремонту. Накануне он пообещал мне, после соответственного
угощения, рассказать некоторые пикантные подробности организации погрома. Но,
старуха, очевидно, заставила его переменить свое мнение. Я невольно пожалел о
трезвом и гостеприимном Рве, где не было ни дверей на запоре, ни собак на
привязи.
Как бы то ни было, мы очутились во второй
раз на улице. Между тем погода испортилась. Дождь, накрапывавший с утра, теперь
участился и понемногу превращался в ливень. Идти дальше по скользким спускам
Кавказа было сопряжено с риском сломать себе шею.
— Зайдем к Орлихе на стрелку! — предложил
мой спутник. Она тут напротив.
Стрелка была обыкновенная изба «кавказского»
мещанского типа. В передней горнице стоял большой стол, обставленный скамьями.
Здесь заседала уже небольшая, но достойная компания. Двое из ее состава были
мне знакомы. Это были присяжные громилы из числа подсудимых. Одного звали
Куленяйкин, другого Богданов. Первый обвинялся в убийстве, а второй в грабеже и
причинении увечья женщине. День был воскресный, и они могли проводить свои
досуги вместо судебной палаты у Орлихи в шинке. Двое других были одеты почище.
Два дня тому назад я видел их обоих на суде. Они были железнодорожные
мастеровые и выступали в качестве свидетелей для того, чтобы утвердить alibi
своего приятеля Богданова.
— Компания была, видимо, навеселе.
— Мы поставили «половинку», — приветствовал
меня Богданов, — выпиваем по рюмочке. Из последнего, а выпиваем...
— Я тоже поставлю половинку! — предложил я.
— Ну, так садитесь к нам, — гостеприимно
пригласил нас Богданов.
— Это хорошие господа! — объяснил он своим
товарищам, которые посылали в нашу сторону не весьма дружелюбные взгляды.
—Это Медведик, это Горелый! — представил
нам Богданов двух железнодорожных мастеровых. Я затруднился решить, были ли это
прозвища или настоящие фамилии. Медведик был маленький, рыжий, ничем не
оправдывавший своего прозвища, Горелый, — тонкий и смуглый, с длинным носом и
копной сильно курчавых волос, торчавших по всем направлениям.
Половинка быстро пустела, располагая
публику к откровенности. Через несколько минут рыжий Медведик уже завел речь о
погроме.
— За другими и я пошел, любопытства ради, —
признался Медведик, — и дубинку взял с собою для всякого случаю!» — Обе эти
фразы имели, так сказать, масонский характер. Их употребляли теперь почти все
погромщики, которые даже в минуту откровенности уже стеснялись прямо признать
свое деятельное участие в боевых операциях. После некоторой практики я сразу
определял, что тот, кто говорит о любопытстве и случайно взятой дубинке, тем
самым хочет объяснить, что участвовал в погроме.
— Ты говоришь, зачем я пошел? — продолжал
рассказчик, по-видимому, обращаясь к внутреннему голосу, ибо никто из нас не
сказал ему ни слова.
— Как бы я не пошел, когда из нашей
мастерской весь народ поднялся. Как пришли в депо, с самого утра смеются, играют,
говорят: «пойдем бить жидов». Тут пошла работа, кто железо точить, кто ухватит
кусочек проволоки, оттягивает конец, шутит: этим буду евреев колоть. Другие в
кузнице за печкой кочережек ищут, или какая бывает принадлежность кузнеца. Надзиратель
при машине стал упрашивать, его подняли на «ура». Он испугался, говорит: «берите,
что хотите, только уходите отсюда». Ну, мы пошли. А железнодорожный унтер
стоит, зубы скалит: «Что, ребята, задумали жидов подушить, доброе дело».
— Прислушайте,
добрые люди! — Богдановъ шумно выругался и ударил кулаком по столу. У него крупные
черты лица и большие глаза, черные, выпученные и косые. Таким образом, он
бросает одновременно два сердитых взгляда, один в нашу сторону, а другой в
сторону своих железнодорожных приятелей.
— Они, черти, затеяли, а мы какие-то каменщики,
двадцать человек, что мы можем?.. — А теперь мы одни отвечаем...
Из железнодорожных мастеровых, которые были
зачинщиками погрома, к суду привлечено только четыре человека. Остальные
подсудимые набраны из каменщиков, плотников, пришлых мужиков и тому подобных «случайных
и чужих элементов».
— Ведь я погибаю! — сердито продолжал
Богданов, — каждый день ходи на суд... А кто заробит
за меня? Послал жинку парщицей в баню, а то на харчи нету. Опять дитя одно
остается, только два года ему. Просить стыдно, скажут: здоровый; а украсть тоже
не умею.
Действительно, положение Богданова не из
завидных.
— Пинджак
продал за четыре рубля, — с горечью сообщает он, — а шубу купил за два с полтиной.
А она не греет ни черта.
Он называет шубой какую-то странную куцавейку, крытую черным ластиком и подбитую
кислой, слежавшейся овчиной.
Куленяйкин совсем в другом роде. Он тощий,
тщедушный, с тусклым лицом и неприятным, словно змеиным взглядом. Одет он еще
хуже, в дырявой куртке и тонких летних штанах. Ноги его в калошах вместо сапог,
и уши обвязаны грязным платком в дополнение к ветхому картузу. Он сидит
съежившись, как от холода, но время от времени поднимает глаза и как будто
вонзает в меня свой серый и колючий взгляд. Я невольно взглядываю в ответ.
— Да, — неожиданно замечает Куленяйкин, — взгляд
у меня, правда, неприятный, многие говорят. Да только сам не знаю, переменить
его не могу.
Голос у него осипший, простуженный, но
столь же неприятный, как и взгляд.
— День проходишь, — продолжает Богданов, —
придешь домой, помолишься Творцу, да и ляжешь спать не евши. С того, думаю, и
разбойники становятся, держит, держит сердце, да и сорвется.
— Тяжелая жизнь! — откликается Куленяйкин.
— Его вступление в беседу снова имеет неожиданный характер, почему другие останавливаются
и выжидают его дальнейших слов.
— Так довелось, хоть пропадай! — говорит
Куленяйкин, — живу, где попадет. Прошлую ночь ночевал за пятак у Ицки в
подвале. А еды нету. Когда к брательнику придешь, он скажет: кусок хлеба есть в
столе. Тогда поешь и пойдешь.
— Господи! — заявляет Богданов. — Пускай
судят нас скорее. Если мы побили людей, пускай нас ссылают в Сибирь, люди живут
и в Сибири, и в тюрьме.
Пусть нас пытают и жгут нас огнем,
Песню свободы в тюрьме мы споем.
Гомельский процесс тянется шестнадцать месяцев
и подсудимым, русским и евреям, пришлось не в моготу.
— За что вы людей били? — задает мой
спутник прямой вопрос. Это человек без определенных занятий, «вольношляющийся»
по его собственному определению. У него большие связи в кофейнях, в пивных и на
«стрелках» и миросозерцание его наклонно к цинизму и прямоте.
— А за что их не бить? — возражает Богданов
просто и мрачно. — Бог дай бы они околели. Я дома строю, а они живут в них. А
мне и голову негде приткнуть.
— А еще я скажу, — продолжает Богданов, —
надо людей встряхивать, как мокрую кожу, кровь полировать, а то они совсем
заскорузли.
Это целая встряхивательная теория.
— К примеру, — продолжает Богданов, —
бывают молодые мужики, которые соберутся по двое, по трое, станут между собою
говорить; так надо жить, так надо жить, на новую линию. Тут старики их матерным
словам обругают, скажут: — «Ты ничего не понимаешь. Как оно стоит прах веков,
так и будет стоять». — Как же их не встряхивать?..
— Например я работал на паровой мельнице
Певзнера, стену клал. Подбросили нам бумажку, «пауки и мухи». Я посмотрел,
думал как травят пауков, потом вижу, совсем не то. Собрал своих каменщиков. Они
говорят: — «Вот хорошо! Умный человек сочинял. Как страдает бедный народ, все
описано». — Я взял эту бумажку, запрятал в носок сапога. На завтра вдруг расчет.
— «Народу намножилось; не нужно больше». — Зло
меня забрало. — «Ты должен был заявить за две недели!» — Это хозяину говорю.
Выпил на завтра полбутылки водки, пошел к
мельнице. — «Слезайте, ребята, пускай ее черти строют».
Они послухали, слезли, одеваются. — «Я тебе
покажу, как расчет давать. Мы над тобой поступим по демократской линии. Что
наши руки склали, то они могут растаскать».
— По этим твоим мыслям, — сентенциозно
замечает смуглый рабочий, — надо не одних жидов разбивать, а всех кряду.
— А как же! — подтверждает Богданов. — Я
говорил им: «Давайте трусить всякого, кто под руку попадет». А они говорят:
«начальство не велит». А я сказал: «ну вас к хорошей матери всех вместе»...
— Потеха, — начинает опять Медведик. — Я
везде был и все видел. — Он не возражал, когда Богданов перебил его речь, но
теперь он хочет в свою очередь возобновить прерванную нить своего рассказа. В
его памяти запечатлелась картина погрома, и он описывает различные сцены по
мере того, как они ему приходят в голову.
— Когда пришли мы на Новиковскую улицу, —
рассказывает он, — там уже шла хорошая работа. Люди ревут, стекла звенят и пух,
как облако. Какие пьяные бегают с наливками, а другие кричат: дай мне, дай мне!
Один мужик вместо вина хватил из бутылки с чернилами, мотает головой... Другой
разбивает «слойки» с вареньем, а бабы
собирают руками с земли, да так и едят. Морды у них в красном замусленные, как
будто кровь.
Наши
мастеровые кричали: «Ничего не берите, а то будем отвечать за кражу». Потом
кого встренут с вещами, сейчас бац по морде.
— «За что?» — «Не смей брать!»
— Ну да, не смей! — возражает Горелый. — Я
одного встрел.
— Ты, говорю, чего, кашу есть хочешь? — «А
чего?» — говорить. А у самого из голенища торчат серебряные ложки.
— Конечно, — соглашается Медведик, — были
такие, что брали. А более бабы. «День-то, — говорят, — был мущинский, а вечер наш. — Накладут
полный передник вещей, сахар, папиросы, варенье, и унесут домой.
— Не одни бабы, — настаивает Горелый. — У
нашего начальника на пустом дворе целый склад был, больше месяца потом таскали
оттуда, как из амбара.
— И людям попадало, — начинает опять
Медведик. — Например, на Новиковской улице присел на крылечке еврей, еще и
знакомый мой, Илюшка Комисаров. Вдруг двое подбежали к нему, один здоровый
такой: «А, жид, присел!» Как даст ему осью по голове. Тот только пискнул, как
заяц, и покатился на землю. А тот его в бок, да по ногам. Тут подбегает другой,
молодой парень, кричит: «А может быть, притаился». И опять его по голове.
Вдруг, вправду, вижу Илюшка мой как вскочит на ноги, да как припустит... Пятеро
погнались за ним, да куды тут, не могли
догнать...
Меня невольно коробит. Даже Богданов делает
строгое лицо. Только Куленяйкин сидит, как ни в чем не бывало, и в глазах его
играет маленькая ехидная улыбка.
— Ехали двое на извозчике, — продолжал
Медведик, — тут погнались за ними, давай их гасить палками по головам. Извозчик
гонит, они кричат, содом. Пока против приемного покоя не покатились они с
извозчика.
Куленяйкин продолжает улыбаться.
— Еще я видел против Орловского банка, как
забивали Кевеша, — начинает опять Медведик, очевидно, не без задней мысли.
Куленяйкина обвиняют именно в этом убийстве, и коварный приятель, видимо, хочет
погасить этим напоминанием его змеиную улыбку.
—На Кевеша трое напало с длинными киями, —
продолжает Медведик. — А как упал он, они стали кругом и давай молотить его,
как цепами. Еще и опустит кий, да и гакнет, гак! гак! как будто дрова рубит.
— А ты не видал, Сашка? — прибавляет он
невинным тоном, однако, обращаясь уже прямо к Куленяйкину.
Куленяйкин, сидит, как ни в чем не бывало,
но не дает ответа и делает вид, как будто даже не слышал обращения.
— А зачем ты девку купоросом облил? —
начинает сердиться Медведик. — Сам попользовался, а девку испортил.
Куленяйкин однако, остался на высоте
положения.
— Приложил козу до возу, — саркастически
замечает он, — это, может, когда было, а может, и вовсе не было...
Новое обвинение относится к подвигам его
ранней юности, и он считает неуместным присоединять его к делу о погроме.
Медведик, видимо, сбит с позиции. — Вот
сатана! — замечает он почти обескуражено и наливает себе еще стаканчик.
— А мне самому мало дело не попало, —
начинает Горелый, по-видимому, для того, чтобы переменить разговор.
Я, как видите, лицом на еврея схож, да еще
был в картузе. Напали на меня мужики, чуть не побили. Спасибо, наш мастеровой
заступил: «Это, говорит, русский». — «А зачем, говорят, ты носишь эту жидовскую
кепку?» Тут они сбили с меня картуз, а накрыли меня своей бараньей шапкой. — «Моли
Бога, говорят, что остался жив. А то бы клямка
была». — Тогда я стал ходить опасно...
— А ты что, выкрест, — спрашивает мой
спутник внезапно и прямо, как и в первый раз.
— Отец, вправду, выкрест, — признается Горелый,
— а мать русская.
— А я как летучая мышь, ни со зверями, ни с
птицами. От русских боюсь и от евреев боюсь. В одном месте опять набрался
страху. Иду так-то по улице. А на встречу толпа валит. Я притулился к сторонке. Еще со мной рядом каменщик
да солдат. Думаем, может, не тронут нас. Вдруг видим, евреи валят, хмара народу. Ух, перепугались мы опять, прижались,
думаем, убьют до смерти. Однако, проперли мимо, не тронули. Только кричат: «на
вокзал, братцы, не дадим громить». — Эх, думаю, попались бы этак евреи русским,
да они бы их в землю гвоздиком позагоняли...
Так мы еще стоим, пробежала другая толпа, кто
с палками, кто с железом, другие с кольями, у иных револьверы. Женщины, мальчишки
с камнями, бегут мимо, кричат: «ура». Верите, солдатик наш тоже выскочил за
ними, «ура» кричит, «ура», и побежал сзади. А потом опамятовался, сплюнул в
сторону, говорит... «Тьфу мара! Жидова
проклятая!»
Тогда я сказал: «Худо тут стоять, пойдем
лучше к солдатам». А солдаты злые-презлые. Не евши, жара, пить воды негде
достать. Так и подскакивают с прикладом, особенно на жидов. — «Ах вы,
жидомордые! из-за вас мы не пивши, не евши сидим!»
— И мне тоже чуть не попало! — признается
Богданов. — Как навалили на нас евреи, кричат: — «Вон этот гой (христианин)». —
Вижу, мое дело не полоса, приходится мне быть битым. Я побег, они за мной. Так
бег, себя не помня, через весь город. Чего-то проблистало надо мной, не знаю, гинджал, или из пистоля выпалили, да только не
дохватило. На встречу мне люди на извозчиках, вижу — ни одного русского. Мекаю,
каюк мое дело. Забег я на католическое кладбище, вижу — там ползает калека
безногая, тоже хоронится от драки; думаю, пускай-ка товарищ мне. Вот посидел, отдохнул,
думаю, пойду опять спроведаю. А калека мне
дала в карман золы. Говорит: «если присыкаются
к тебе, засыпь им глаза землею, только по ветру сыпь, а не против ветра». Пошел
я на Ветренную площадь. А там народу полно. На одной стороне стоят русские, на
другой евреи; а солдаты посредине и полицеймейстер с ними. Все в сердце вошли, кричат:
«Выходите, так вас так!» — Драться хотят. Даже у меня зачесались руки. Все
равно, как на кулачном бою, стена против стены. А полицеймейстер наперед
высунулся. — «Расходитесь» — кричит.
Тут зло меня забрало. — «А какое твое дело
говорю. — Ты, полиция, зачем суешь свою ложку в чужую кашу?» — И выругал его
последним словом.
Вдруг бак, бак с ружей. Вижу предо мной
человек стоял, валится прямо на меня, чуть с ног не сбил. Изо рта кровь идет, а
глаза уже остановились. И другой тоже крикнул: «убили!», упал, только руками, ногами
дергает. Тут я испугался на смерть, даже ослаб весь, тело распустилось, зуб на
зуб не попадает. Думаю, убьют меня сейчас. Надо бежать, а ноги не бегут. Думаю,
поползу хоть на карачках, запрячусь в погреб, стану сидеть целый день, чтобы не
нашли меня солдаты.
— А все-таки нашли тебя! — говорить мой
спутник.
— Евреи доказали, —угрюмо говорит Богданов,
— и спокон время соседи, почти вместе росли, доказали на меня. А разве я
виноват? Говорят, например, я Крамершу Кабаниху железом ударил. А я, вот
Христос, не помню. Она славная старуха. Я ее, бывало, как матку почитал. А
сверх того не запираюсь, может и вправду ударил. Я бил, меня били; я гонял,
меня гоняли. Даже весь толк потерял. Или, говорят, я грабил. Вы сами можете
видеть, сколько богатства я себе награбил, лохмотья на спину...
— А теперь как? — спрашивает мой спутник.
— А теперь меня судят, — мрачно объясняет
Богданов. — И поделом дураку, не устраивай пустяков.
XI.
...................................................................................................................................................
XII.
УЧИТЕЛЬ Б.
— Нет, знаете, если у нас не примут мер к улажению дел, здесь будет Бог знает что!..
Окружавшая нас обстановка странно не соответствовала
тревожному характеру этих слов. Дом, в котором мы находились, был маленький,
деревянный, как-то особенно уютный и совершенно старосветский... По всем углам
стояли столики, покрытые вязанными салфетками, пузатые шкафчики, темные стулья
с высокими точеными спинками. Хозяева дома, учитель женской гимназии Б. и его
супруга выглядели тоже под стать обстановке; оба они были такие сытенькие, чистенькие,
аккуратные.
В
довершение всего мы сидели за самоваром и пили чай с домашним вареньем.
Б. собственно говоря, представлял уже
компромисс между Гоголевским Афанасием Ивановичем и Чеховским человеком в
футляре. Недаром, в его кабинете все книжки, перышки и тетрадки лежали так
опрятно на своих местах. Кроме своего учительства он был гласным думы и
старостой соборной церкви.
Помимо того, новейшая смута захватила его
своим крылом и внесла в его аккуратную душу какое-то легкомысленное, чисто
птичье беспокойство. Одним словом, несмотря на свой простодушный вид, это был
сложный продукт современной провинциальной жизни, где все спуталось, вышло из
колеи и кричит благим матом от боли и смятения.
И бык ревет, и медведь ревет,
И
сам черт не разберет, кто кого дерет...
—Будет такой разбой, что Боже избави, — продолжал
Иван Петрович тоном встревоженного чижика.
— Да что у вас такое? — спросил я, невольно
заражаясь его беспокойством.
— Как что?.. Обман, насилие, обида. Мало ли
есть случаев, когда человек бывает обижен. Я, например, обижен губернатором.
Ведь при всех этих историях мне естественно обратиться с просьбой. У нас есть
кружка в соборе, и жулики два раза делали попытку взломать. Я обратился с
прошением, чтоб разрешили револьвер. Отказано без объяснения причин. А ведь я
церковный староста, черт возьми, чиновник, сам при шпаге. Нельзя же со мной
обращаться, как с трехлетним ребенком.
Мне стало смешно. Со своей шпагой и
револьвером Иван Петрович напоминал не только чижика вообще, но даже того
именно щедринского чижа, который, будучи в майорском чине, женился на
канареечке.
— Или, например, я гласный думы. Конторщик
у нас умер от рака языка. Жена и трое детей; вотировали пособие единовременно
пятьдесят рублей. Кассировано без всякого резона.
— Вы говорите: отчего? да ведь они с нами
не разговаривают. Конечно, они свое содержание получают по штату, зачем им
входить в чужую нищету.
— Или еще пример, погром. Били русские
евреев, а про меня говорят, будто бы я натравливал...
Несмотря на свой птичий вид, Б. движется в
самом центре личных и национальных интриг города Гомеля, и обвинения
потерпевшей стороны не обходят и его имени.
— Только я выйди и скажи слово, махни
рукой, — признается Б., — камня на камне не осталось бы. Но если бы я действительно
хотел сказать, то сказал бы так: зачем бить бедноту? А демократы нам тоже
ничего не сделали. Нужно разбивать купцов, Ракитина, Рабиновича.
А их за что разбивать? — спросил я с
некоторым удивлением пред этой неожиданной откровенностью.
— Есть за что! Ракитин, например, мошенник
первой гильдии, костопальню держит,
салотопенный завод, весь воздух отравил. А Рабинович городскую ассенизацию
снимает и всю ассенизацию прямо в реку выливает. А не то — поле есть за нашей
слободкой, выворачивает бочки прямо на поле. Лень ему отъехать подальше.
Пробовали наши жители бочки разбивать, так их забирали в часть, били им зубы,
сажали без суда. Ну и ожесточается народ. Говорят, ему значит все возможно,
подкупил, жидюга. Потому мы хорошо знаем, что подкупом можно все сделать.
— Или, например, в страховом обществе пишет
русский Зенькевич еврею Шмаеру: «если
выберешь меня, то двадцать пять рублей». Я достал записку, прочитал при выборах.
— «Нужно, говорю, обсудить личность этого кандидата». Тем более, что они против
меня интриговали. Тогда он спасся, чтобы его не выкинули, из окошка из второго
этажа. Но будут винить не столько этого человека, сколько того Шмаера, который
согласен на эту агитацию.
— Буду говорить прямо. Евреям жить хуже,
чем русским. Если бы русским пришлось так жить, они бы повесились или пустились
промышлять разбоем. Но что же вы хотите делать, надо же, чтобы ненависть
куда-нибудь прорвалась один раз. Евреев удобно бить, их били. Подвернись немцы,
немцев будут бить, или татар, как в Астрахани.
— Конечно, и у самих евреев тоже идет
распря. У Шлемкина, например, сын демократ. Плачет, говорит подумайте, на кого
я работаю! А сын говорит рабочим: «подумайте на кого вы работаете»!
— Но только я признаюсь вам: евреев не
люблю. Ничего они мне не сделали, а не могу их выносить, раздражают они... Вот
как другой человек не выносит кошку...
Я невольно подумал о десятипроцентной норме
еврейских учениц, развеянных в классах женской гимназии Гомеля. Не сладко им
живется под ферулой этого кошачьего отвращения.
— Раздражают евреи, — продолжает Б. —
Например, моя мама заходит в лучший магазин спросить бумазеи, приказчик взял,
дерзостей наговорил...
Мамой Б. называет свою супругу, которая в
подтверждение его слов добродушно кивает головой.
— Еще, например, извозчики, — напоминает
она со своей стороны. — Даю ему более, чем следует, а он ворчит. Потом говорю:
«поезжай по таксе». А он отвечает: «Садись тогда на таксу и поезжай!» А еще
жид. Такие вещи не прощаются...
Мне как-то странно слышать такие сентенции
из этих простодушных старосветских уст. А впрочем и Пульхерия Ивановна
Товстогубиха, по всей вероятности, тоже не любила евреев и при случае могла им
даже напомнить о свином ухе.
— Кроме того, — продолжает Б. — у них в комитете
вожаки недобросовестные. Например, про Максимова, корректнейший человек,
написали в заграничной газете «Таймс и Бунд», будто он вел толпу...
«Таймс и Бунд» сразу — это целая
обывательская формула заграничной и нелегальной литературы, вроде известной
вывески: цеховой портной Бунаков из Лондона и Парижа.
— Судью Марковкина приплели, — продолжает
Иван Петрович. — Полный генерал и будет кричать: «бей жидов»! Извольте
радоваться...
Или, например, про наши гимназии распустили
нехорошие слухи. А у нас молодежь мирная с обеих сторон. Конечно, демократы не
слушают родителей и не исполняют обрядов и староверы также. Можно даже
признать, что еврейские ученики более сознательные, ибо знают, что если
вылетишь, то места не найдешь; и более подготовлены, потому по проценту, по
конкурсу; не нарушают дисциплины, как русские. За то евреи более чуждаются
русских. Русские евреев приглашают на именины, а евреи русских нет. Даже один
городовой пострадал из-за русских именин. Приняли за демократское собрание, хотели
подсмотреть, а во втором этаже. Он влез на окно, но оборвался вниз и сломал у
соседа забор.
Еврейские ученики никогда не позовут
русских. Даже если книжку дать, то он на улицу вынесет. Я заведовал еврейской ученической
квартирой, приходил туда и утром, и вечером, и ночью, но никогда не заставал
русских учеников. Заставал частных молодых людей, и меры были приняты против
таких знакомств, но русских не встречалъ никогда.
— Можно ли нас обвинять в том, что в
гимназиях распространился вольный дух. Я, например, поучал учеников. «Вы не
смотрите, что я так сижу, в вольной позе. Начальство придет, я не буду так
сидеть, а быть может, совсем встану».
А между тем, когда я добивался правды,
чтобы другие не крали, донесли на меня помощнику попечителя, будто я в седьмом
классе говорил ученице: «Чего ты вертишься, хочется тебе выйти, так выйди вон
и»... Хорошо, что попечитель представил меня к награде, дали Станислава на шею,
а то бы крышка. Так если такое положение учителя гимназии, то разве нужно петь:
Слава в вышних Богу?..
А с церковью, я вам скажу, еще беспокойнее.
Например, на Пасху распустили слух, что евреи взорвут собор. Кто распустил
слух, черт их знает. А только стали говорить, что евреи хотят нам устроить
судный день. Никто конечно не пришел. Я церковный староста, я дал пушечный
выстрел перед началом службы, оповестить народу, что мы целы. Так
полицеймейстер прибежал. «Вы, говорит, хотите город бомбардировать?..»
— Неужели вы верите таким слухам? —
возразил я.
— Кто знает! — С многозначительным видом
сказал Иван Петрович. — Мне и другие задавали этот вопрос. Но я думаю, что на
свете все возможно. От демократов можно ожидать, чего угодно. Если в Париже
взрывают храмы... Что он теряет?.. Или в Харькове взорвали же памятник Пушкина.
— Или потом восьмого мая, когда мы были в
церкви, — вдруг городовой говорит, идут на собор четыре тысячи евреев резать
нас. Опять все убежали. Поводом послужило, что на Румянцевской улице шайка
демократов выскочила из дворов со знаменем. Земля побелела от прокламаций; с
криками: долой то да се!.. При таком беспокойстве в храмах, спрашивается, какой
может быть свечной доход?.. Вот как демократы возбуждают население!..
— Да вы ведь сейчас говорили о демократах
совсем другое? — возразил я, смущенный непоследовательностью его речи.
— Ну так что же, что говорил! — решительно
отпарировал Б. — Я и теперь говорю. Главная причина, конечно, не в демократах,
а в самих обывателях, потому что положение обывателя самое тяжелое. Не знаю,
как там у вас в Петербурге, а нам здесь приходится довольно переживать
неприятностей от начальства, полицеймейстера, полиции. Хочется кого-нибудь
бить, есть злоба. Администрация пользуется особыми привилегиями, самодурство, помпадурство.
Мировой судья несменяемый полный владыка, хотя бы тот же Морковкин, начнет
разбор в три часа дня, час позанимается и уходит домой. Народ привык к этому
гнету, но нельзя назвать нормальным состоянием, когда боишься каждого городового.
Даже городской голова был по назначению и держал себя, как помпадур. Самоуправление
— один эпитет. Человека забаллотировали на общем собрании избирателей, а он
назначен.
Или например еще хуже. Гражданин не имеет
права нигде собраться, поговорить о своих делах. Хотя бы по поводу выборов в
управу, соберутся поговорить, так полиция делает из этого уголовное преступление,
которое надо пушками разгонять...
После недавней речи о внушении почтения к
начальству, это, так сказать, идейный переход с северного полюса в Синегамбею,
но Б. расходился и знать ничего не хочет. Гимназия, очевидно, составляет
консервативную половину его души, а городская дума — либеральную. В этом секрет
его постоянных колебаний. Теперь под влиянием разговора о думе он даже вскочил
с места и возбужденно замахал своими короткими руками. К моему крайнему
изумлению Пульхерия Ивановна поддерживает его и в этом новом направлении.
— Каждому хочется немножко побольше
свободы, — говорит она с кроткой улыбкой. — Это так естественно, это, я думаю, везде.
— Я бы с удовольствием на улицу вышел, —
вопиет Б. — кричать, орать, что-нибудь делать; только положение не позволяет.
Помилуйте, даже если ребенок кричит, ты посмотри, что у него болит. Если
каприз, уйми, а не то сделай что-нибудь.
Человек в футляре, готовый выйти на улицу, в
качестве демагога и народного трибуна!.. Вот до чего дошла современная жизнь.
Западноевропейский антисемитизм называли «социализмом глупцов». Оппозиционное
настроение Б. несмотря на искренность его негодования, принадлежит очевидно к
той же социалистической категории. Не даром он постоянно возвращается к
еврейскому погрому.
— Потому самому и евреев бьют, — заявляет
он, — любви, вообще, на свете мало. Все люди ненавидят друг друга, в том числе
антисемиты евреев. Есть у нас, например, общество благотворительное,
православное, русское, детский приют. Я членом правления. Обращаемся в думу с
просьбой о вспомоществовании, так один гласный, интеллигент, и даже немец,
разорвал воззвание братства и сказал: «Жаль нет близко местечка, куда снести
эту бумажку». Вот какая ненависть. Значит надо бить, драться друг с дружкой.
Надо, чтоб этот разбой повторился несколько раз, пока еще есть достаточно
еврейского материала. А потом войдут во вкус, тогда своим чередом будут русские
беспорядки.
Зловещее предсказание учителя гимназии, Б.
совершенно совпадаетъ с таким же заявлением Пантелеймона Богданова, подсудимого
из громил, ибо и то и другое вытекает из того же слепого и озлобленного
настроения. В их словах заключается недвусмысленная угроза по адресу будущего
спокойствия всего населения ближайшего округа, без различия племен и вероисповеданий.
Нужно засвидетельствовать также, что
следствием погрома в настроении всех вообще жителей города Гомеля, семитов и
антисемитов, за исключением, быть может, только официальных стражей, произошло
заметное отклонение влево. Радикальные идеи просачиваются в общее миросозерцание
из ненавистного «демократскаго» центра, из группы «Таймса и Бунда», не только
прямым путем так называемой «пропаганды и агитации», но еще более путем
полярным и полемическим, в виде сознания неотложной необходимости дать отпор
назойливой критике, показать, что мы «тоже с понятием, ученые; не Шмулькам нас
учить». Погром взбудоражил все обывательское болото, и рогатые палки, раньше
лежавшие спокойно на дне в тине, теперь свободно носятся из стороны в сторону и
натыкаются друг на друга. Общественные круги, бывшие до того бесхитростно
реакционными, или, вернее говоря, принадлежавшие к категории политически
«неодушевленных предметов», почти против своей воли приступают к размышлению и
проникаются сознанием необходимости реформ, хотя бы в пику тем же ненавистным
Шмулькам. Это изменение готовит ряд самых неожиданных сюрпризов вдохновителям
черной сотни в Гомеле, Баку, Житомире и во всех других городах. Ибо сеющий
ветер пожнет бурю, и поднявший меч от меча и погибнет.
XIII.
ОЖЕСТОЧЕННЫЕ
— Знаете, я вам правду скажу. Я никогда
ничего не имел против евреев, а теперь я озлоблен до нельзя. Разожглось у меня
сердце... Помилуйте, какой-нибудь полицейский чиновник, пьяница, вызывает меня
на следствие. Последний прощалыга, Хлумицкий,
показывает, будто я громил. А я говорю: «ты как смеешь, мерзавец, клеветать»? —
А следователь вмешивается: «вы не имеете права так говорить».
Это знаменитый Плахин, помощник железнодорожного
мастера. Целый ряд свидетелей, евреев и христиан, единодушно показал о том, что
Плахин руководил одной из погромных партий. Особое присутствие впрочем не обратило
никакого внимания на эти показания, и Плахин появился в зале суда только один
раз, и то в качестве свидетеля.
Настойчивость обвинителей тем не менее
произвела сильное впечатление на Плахина.
— Ах этот Хлумицкий, — повторяет он
поминутно, — если бы я мог, я бы его!.. Счастлив его Бог, не попадается он мне
под руки.
Наружность Плахина весьма внушительна. Он
высок, костляв, с маленькими свирепыми глазками и короткими огненно-рыжими
волосами. Руки у него длинные, с огромными кистями, как у орангутанга. Он ходит
в валенках, обшитых кожей, и в дубленном полушубке. В разговоре, вспоминая
своих врагов, тотчас же вспыхивает, стискивает кулаки, даже скрежещет зубами. И
глядя на его лицо, невольно думаешь: действительно, не дай Бог попасться ему в
руки, особенно в темном переулке!..
Оказывается, однако, что внутренняя природа
Плахина сложнее того, что можно предполагать по ее внешней вывеске.
— Я вам скажу, за что меня ненавидят евреи,
— неожиданно заявляет он, — за то, что я не потакаю ихнему
зверству. Знаете, я не могу видеть крови, ни в животном царстве, ни в
людях. Когда увижу, так худо станет, даже сердце мутится. При том же животное я
так сожалею, что если вижу, кто истязает, то догоню и отниму, и сгоряча толкну.
Даже я должность принял, состою животным попечителем от общества животного
покровительства.
За два года составил 64 протокола, за
лошадей, телят и птицу, и все довел да штрафа. Потому он накладет 30 телят в телегу, а сам сядет сверху и
едет.
— Больше всего протоколов против евреев.
Положим, что касаемо животных, то и русские звери. Например, я Пискунова
привлекал и на штраф навел. Русский мужик,
знаете, больше бьет, но его труднее поймать, а лошадь у него исправная. У еврея
лошадь хуже, изрезана, издергана. Больше это от бедности, но я все равно к ответственности
привлекаю.
— «Ай господин Плахин, на что же вы
заступаетесь? Мы были в пустыне, нас тоже гнали, мы были в крови»... Но я не
могу. Быть может, я немного пристрастен, но как чиновник, не могу потакать...
«Животный попечитель» и руководитель
погрома, отвращение к крови и готовность к драке, любовь к лошадям и телятам и
вытекающее из нее чувство чиновничьей ответственности за действия обывателей, —
как совмещается все это в одной и той же человеческой душе?..
Впрочем, относительно погрома Плахин
настаивает на самом упорном отрицании.
— Чтоб я разбивал людей! — повторяет он, —
да я не так воспитан. Для меня еврей ли, немецъ ли — все едино. Просто, есть у
меня два дома, собственность в Курской губернии двадцать десятин; с других-то,
с жуликов, с уличного сброда, немного взыщешь, а с меня можно.
— Я, конечно, сознаю, что демократы зло.
Нам старшим мастерам от них вражда. Мы даже начальнику дороги жаловались, что
из-за этих прокламаций молодежь читает, развивается дерзость, непочтение к
старшим и к мастерам. Они нас ненавидят. Но я энергичный господин, демократов
не боюсь. Например, я помогал полицеймейстеру задерживать евреев, которые
приехали из Бобруйска. Смотрю на вокзале полицеймейстер шашку вынул: «Назад»! Я
тоже руки расставил, загородил дорогу. Стали их обыскивать, но ничего не нашли.
И хотя бы мы над ними сделали разбой, так они на то арестованы, под подозрение
взяты. За таких начальство не стоит. А Хлумицкий, гадина, говорил, будто я
Купина лавку разграбил, но я просто поехал за детьми в гимназию в два часа. А в
лавке у Купина и товару рублей на сто не было. Стоило бы мараться!..
— У меня дети маленькие учатся, я знал, что
они будут бояться. Отвез их домой на извозчике, потом в четыре часа иду по
Замковой улице. Два старика там, это меня возмутило, «ехали себе со спокойной
совестью и ничего не ожидали. Вдруг три босяка с дубовой ножкой от стола. Я
кричу: «брось!» А они уже покатились с дрожек. Я сказал городовому на углу. — «Ты
чего, такой сын, не видишь?» — А он говорит: — «Они уже ушли. Я их, вправду, нс
вижу». — Потом я дальше пошел. Вижу, у монопольки сидит старик, весь в крови
еврей. Я пошел к нему, хочу взять его, завести во двор, обмыть. А он побежал от
меня, видя во мне русского и врага. Тут самовар, швейная машина, все разбитое,
бутыль наливки разлита, будто кровь. Так худо смотреть. Потом дальше
поворачиваю, идет босяк, несет ручной сак. — Ты, говорю, откуда это спер?» — «А
тебе что?» — «Ах ты, такой сын, дай сюда!» Бац его по морде. — «Ковалев, сторож,
отдай жандармскому, пусть заявит!» Я это сделал для назидания своих детей,
пусть видят, что за кражи по морде бьют. А дети говорят: — «Оставь, папа»! А он так грубо отвечает: — «А
я разве один, все так!» Думал, это из лавки Тамаркина, а оказывается, что от
Перчаховской. А она на суде говорила: «Господин судья, скажите Плахину, пусть
отдаст мой чемоданчик! Непременно я подам на нее за клевету.
— Был на другой день в мертвецкой, —
продолжает Плахин, — видел шесть евреев, а русских одного. У евреев головы
палками поразбиваны, глаза из орбит выскочили. А русский нищий. О нем говорили,
будто его взяли за конечности и разорвали. То я хотел посмотреть, но убедился,
что этого не было.
Раненые тоже, молодой еврейчик, миловидный
такой, весь пылает, нога прострелена. Дядя его просит льду для него, а льду нету.
Видел его потом без ноги на костыле.
Все, что рассказывает Плахин, красочно и
правдоподобно. Очевидно, он много ходил по улицам во время предполагаемой «поездки
за детьми». Но отрицания его уж слишком громогласны.
— Я суда не боюсь! — повторяет он, — даже я
свои услуги предложил одному мастеровому, что его видел в пожарной комнате. Тяжко
его обвиняют, но я его вызволю.
Он говорил о Терещенке, бывшем служителе
пожарной команды, который обвиняется в убийстве. Терещенко заведомый громила.
Кстати сказать, в конце января его зарезали в ночном притоне при дележе
какой-то новой добычи.
— А об моем алибе
засвидетельствовал тоже надежный человек. — сообщает Плахин. Слово аlіbі он произносить и склоняет по-русски, — что я
совсем не был на погроме.
— Да ведь вы же были! — наивно возражаю я.
— Был, да не громил! — настаивает Плахин. Наша
беседа очевидно совершила полный круг и грозит возвратиться к своему началу.
— Знаете что, — предлагает Плахин, — лучше
я провожу вас к нему, он образованней меня, все газеты читает...
Надежный человек заседает в одной из
служебных контор, тут же на вокзале. Он такой же грузный, рыжий и грубый, как и
сам Плахин. Только лицо у него красное и глаза серые на выкате.
Мнения свои он высказывает гораздо более
определенно.
— Аlib, какое
аlib? — говорит он отрывисто, — дали жидам взбучку, до
новой пасхи не забудут. Вот и Аlib!..
— И надо, ничего не поделаешь, — прибавляет
он с глубоким убеждением.
— А за что?
— Да как же, — возражает надежный человек,
— они перед погромом христианского ребенка отравили!..
Это образованность в стиле Паволакия
Крушевана.
— Помилуйте, — продолжает надежный человек,
— они в понедельник ночью нас сжечь хотели. Моя жена ночевала в вагоне,
сбежались женщины со Слободки с детьми, несут скарб. «Обходят нас евреи с левого
фланга; когда стемнеет, придут нас громить... Спасайте нас!»... Даже стали
посылать роту в Любенский лес на рекогносцировку, что там засели демократы. А
ротный командир говорит: — «Я как могу пойти, у меня мало боевых патронов». А
мы говорим ему. — «А разве лучше будут, если
они придут к нам ночью и зажгут вокзал? Возьмите инициативу». — Ну он
построился, рассыпал цепи стрелков, пошел. Они, конечно, убежали. Но если бы не
войско, они бы нам устроили Мамаево побоище.
Очень может быть, что эти слухи
фабриковались именно здесь в этой пыльной комнате, но теперь творчество забыто,
и оба приятеля твердо веруют в боевую серьезность вокзальной тревоги.
— Везде пламя, — начинает снова приятель
Плахина, — в деревне, как в городе. Есть у меня, например, именьице в Рощанском уезде. Княжеский лес, а рядом мой клочок.
В княжеский ездили красть, в моем складывали. Я не перечил, думаю, черт с
вами!.. Потом приехал, вижу, они протоптали восемнадцать дорог через мой луг. Я
им заметил, а они говорят: — «Нашим лошадям тоже водопой надо, не вам одним,
толстопузым».
Действительно, речка тут. — «Мало вам,
говорю, одну дорогу сделать?» — Наши ребята, маленькие, не могут справиться!
— «А я, —говорю, —совсем загорожу участок!»
— А мы тебе красного петуха подпустим!
Думаю: «Ах вы!..» Взял, лошадей загнал въ
амбар, а они моего сына за глотку.
— «Убьем!» — кричатъ. Что делать, поехал к
земскому начальнику, сам жалобу снял. Думаю, теперь убытку на пятьдесят рублей,
а если сожгут, будет на пять тысяч. Потом подумал: — «лучше я уеду», а въ имении
родственницу оставил, женину тетку, баба, правда деловая и обхождение знает.
А они пришли в дом, двери заперли и стали согнущаться над ней, сажали
ее на горячую плиту. — «Дай, говорят, барыня соку!» — а она, правда,
толстая да потная. — «Вы же, говорят, обжигаете нас, как горшки в печке».
Так она им в ноги кланялась, со слезами,
только отпустите душу на покаяние.
После того я совсем отступился. Думаю,
продам кому попало, хоть вам, если угодно. А имение хорошее. Но никто не
покупает. Даже другие помещики бегут оттуда. А крестьяне хотели купить, так у
них денег не хватило. Я бы с удовольствием продал.
— По моему одно из двух — закончил он, —
либо надо мужикам денег дать на покупку земли, либо надо их через пятого
драть...
— Ну да черт с ними, — круто переменил он
разговор, — что у вас в Петербурге слышно нового?
— Насчет
чего? — спросил я с недоумением.
— Насчет реформ, понятно! — сказал приятель
Плахина.
Это было через несколько дней после
декабрьского рескрипта, но я все-таки затруднился ответить на вопрос.
Впрочем приятель Плахина имел собственные,
совершенно определенные мнения.
Посулили нам дюжину грошей, а о золотом ни
слова, — сказал он.
— Если тратят два миллиарда рублей, — то
интересно знать, куда они деваются, а если я вас критикую, то ответь прямо, а
не зажимай рот.
Вот главная реформа.
—А по-вашему как надо сделать? — спросил я,
заинтересовавшись.
Оказалось все-таки, что этот злобный
человек не напрасно читал «все газеты».
Начальство наше говорит:
— Подождите, пока война кончится. Тогда в
награду за отличие, выслушают вас, призовут в совет волостных старшин, голов,
предводителей дворянства, даже выдающихся корреспондентов. — «Ну скажите, что
по-вашему нужно сделать?» — То-то! — «Отлично, валяй!»...
— А по-моему до того времени мы друг другу
горло перегрызем. И воевать некому будет. У меня например горит, а мне говорят:
«подожди, дождь пойдет!» А ты лучше сделай, хоть хуже да скорей.
— А кто виноват во всем? Такие-то.
Лицо моего собеседника сердито нахмурилось.
И мне показалось, что на него упала черная тень той огромной тучи, которая
быстро всползает на всероссийский горизонт. В Гомеле раздались первые раскаты
грома.
/Образованіе. № 2.
С. 209-230. № 3. С. 73-95. № 4. С. 129-145. № 5. С. 129-137. № 6. С. 247-258.
Санктъ-Петербургъ. 1905./
ГОМЕЛЬСКАЯ СУДЕБНАЯ
ДРАМА
Недавно въ газетѣ “Новое Время” (No 10830)
появилось извѣстіе слѣдующаго содержанія: “Въ субботу, 20 ноября, во всей
Россіи судебное вѣдомство, да и все русское общество... чествовало 40-лѣтіе
судебной реформы. Было по этому случаю отслужено молебствіе въ залѣ засѣданій
разбирающаго гомельское дѣло особаго присутствія кіевской палаты. На молебствіе
ни одинъ изъ указанной (ранѣе) группы участвующихъ адвокатовъ не явился.
Тотчасъ по окончаніи молебна и открытіи засѣданія они всѣ появились и заняли
свои мѣста. Среди участниковъ этой неприличной школьнической демонстраціи
находился и г. Зарудный, сынъ Сергѣя Ивановича Заруднаго, одного изъ главнѣйшихъ
дѣятелей судебной реформы, непосредственнаго участника въ составленіи судебныхъ
уставовъ 20 ноября 1864 года”...
Оказалось, что сообщеніе корреспондента
“Новаго Времени”, какъ это, впрочемъ, обычно для корреспондентовъ этой газеты “Изъ
черты осѣдлости”, - мягко выражаясь, - страдаетъ неточностью! Александръ
Сергѣевичъ Зарудный въ это самое время лежалъ тяжко больной въ Полтавѣ.
Значитъ, корреспондентъ юдофобской газеты видѣть г. Заруднаго въ суѣ не могъ,
не могъ и констатировать его участіе въ “демонстраціи”. Онъ писалъ это а
priori. Иначе сказать: корреспондентъ зналъ впередъ, что, если бы А. С.
Зарудный, “сынъ одного изъ славнѣйшихъ дѣятелей судебной реформы”, былъ въ то
время въ Гомелѣ, то и онъ отдѣлился бы отъ гомельской магистратуры въ
празднованіи годовщины.
Недавно г. Тимъ, извѣстный писатель, посѣтилъ Гомель и далъ въ “Русскихъ
Вѣдомостяхъ” отчетъ о своихъ впечатлѣніяхъ. “Когда, - пишетъ онъ, - съ моего
корреспондентскаго стула, съ лѣвой стороны у окна, поближе къ судейской
эстрадѣ, я разсматриваю группу подсудимыхъ, расположенную прямо противъ меня, я
вижу ее раздѣленной на двѣ отличныя другъ отъ друга части.
“Части эти - ариѳметически равны. Быть можетъ,
ближе къ истинѣ будетъ сказать, что онѣ уравнены для сохраненія ариѳмтическаго
безпристрастія.
“Нѣсколько
человѣкъ подсудимыхъ выдѣлены изъ дѣла и временно отпущены судомъ. Теперь и
русскихъ, и евреевъ на окамьѣ подсудимыхъ одинаково по 35 человѣкъ. Принципъ
ариѳметическаго равенства проводится судомъ и въ другихъ случаяхъ. Напримѣръ, въ
послѣдній денъ засѣданія 11 “наиболѣе важныхъ” обвиняемыхъ, содержавшихся до
того подъ стражей въ теченіе 15-ти мѣсяцевъ, наконецъ, отпущены на временную
свободу. Двое русскихъ и въ pendant къ нимъ двое евреевъ освобождены безъ
поручительства. Остальные семеро, всѣ евреи, должны были представить по 1,000
рублей залога. Впрочемъ, справедливость требуетъ прибавить, что изъ
подсудимыхъ, освобожденныхъ по окончаніи предварительнаго слѣдствія, русскіе
должны были представить имущественное поручительство въ 100, 200 p., а евреи -
наличный залогъ въ 1,000 р. каждый.
“Евреи-подсудимые
сидятъ на лѣвой сторонѣ. Они меньше ростомъ и худощавѣе, “умѣреннаго тѣлосложенія
и умѣреннаго питанія”, какъ сказано въ протоколахъ медицинскаго осмотра. Среди
нихъ много черноволосыхъ, хотя попадаются также русыя и совсѣмъ бѣлокурыя
головы. Значительное большинство совсѣмъ молодые юноши, почти подростки, 22-хъ,
18-ти, даже 16-ти лѣтъ. У нихъ безбородыя лица, блѣдныя, истощенныя
наслѣдственнымъ недоѣданіемъ и заключеніенъ въ тюрьмѣ, но глаза ихъ глядятъ
открыто и какъ-то особенно независимо. Все это -- подмастерья ремесленныхъ
мастерскихъ города Гомеля, столяры, кожевники, портные, нѣсколько приказчиковъ,
два-три учащихся. Они обвиняются въ томъ, что, выражаясь словами обвинительнаго
акта, “приняли участіе въ публичномъ скопищѣ, соединенными силами учинившемъ
насилія надъ разными лицами христіанскаго населенія”, прибавлю, въ то время,
когда лица христіанскаго населенія занимались разгромомъ еврейскихъ жилищъ и
избіеніемъ ихъ обитателей. Эти тщедушные подростки представляютъ предъ лицомъ
суда ту самую “Гомельскую самооборону”, которой приписано столько смѣлыхъ,
почти сверхъестественныхъ дѣйствій. Въ ночь съ 1-го на 2-е сентября,
непосредственно вслѣдъ за погромомъ, русское населеніе предмѣстій Гомеля,
выдѣлившее большинство громилъ, именно отъ нея ожидало ночнаго нападенія и
мести. Желѣзнодорожными жандармами былъ принесѣнъ слухъ, будто въ Лубенскомъ
лѣсу, въ 8 верстахъ отъ города, скрыто 7 тысячъ евреевъ демократовъ. Послана
была полурота солдатъ, которая сначала встрѣтила толпу громилъ, направлявшихся
въ городу, и пропустила ихъ съ миромъ, а потомъ нашла 3-4-хъ евреевъ,
скрывавшихся въ болотѣ изъ боязни погрома”...
Такимъ образомъ, въ Гомелѣ создалось
странное положеніе: евреи трепетали передъ христіанами, христіане боялись
евреевъ. Изъ города были разосланы гонцы въ ближайшія деревни съ извѣстіями о
томъ, что евреи собираются бить христіанъ, и деревни двинулись на городъ, въ то
самое время, когда евреи на чердакахъ и подвалахъ дрожали за свою жизнь...
Теперь и тѣ, и другіе сидятъ на скамьяхъ въ
одной и той же залѣ суда.
“Русскіе
подсудимые сидятъ на правой сторонѣ. Они крѣпче тѣломъ, выше ростомъ, свѣтлѣе
волосомъ. Большей частью это - тоже молодежь, спокойнаго и безобиднаго вида,
хотя два-три лица выдѣляются низкимъ лбомъ и непріятнымъ выраженіемъ. Все это -
огородники, каменщики, желѣзнодорожные рабочіе. Есть нѣсколько лохматыхъ,
растерзанныхъ фигуръ, два золотаря, одинъ босякъ. Это - грабители и мародеры,
которые пришли на погромъ, привлеченные легкой неожиданной наживой. Отношенія
между обѣими группами подсудимыхъ вполнѣ дружелюбныя. Въ первые мѣсяцы
предварительнаго слѣдствія, когда большивство было заключено въ тюрьмѣ, они
были помѣщены въ отдѣльныя камеры, но въ концѣ концовъ соединились и
перемѣшались. Я видѣлъ на судѣ во время перерывовъ, какъ подсудимые, Іосель
Хайкинъ и Андрей Яцкевичъ, стояли, обнявшись, въ углу залы и о чемъ то горячо
бесѣдовали. У дешеваго буфета въ передней комнатѣ русскій и еврей торопливо
пили чай изъ одного стакана, передавая его другъ другу. Необходимость проводить
въ судѣ цѣлые недѣли и мѣсяцы лишала ихъ возможности заработать себѣ
пропитаніе, и они должны были составлять въ складчину пятачекъ, чтобы заплатить
за стаканъ чая. Общая нужда объединила ихъ и, кромѣ того, въ тюрьмѣ и во время
суда они имѣли возможность ближе узнать другъ друга”...
Суду предстояла благородная и высокая роль
довершить это объединеніе, распространить его далеко за предѣлы судебной
залы.... Этого можно было достигнуть, во-первыхъ -- выполеніемъ, широкимъ и
безпристрастнымъ, тѣхъ предшествовавшихъ условій, которыя поставили въ Гомелѣ
одну часть населенія противъ другой и заставили тѣхъ самыхъ людей, которые
теперь мирно уживаются въ тюремныхъ камерахъ,-- кинуться другъ на друга, какъ
звѣри... Судьба подсудимыхъ евреевъ и русскихъ одинаково требовала выясненія
этихъ условій и роли тѣхъ “истинныхъ виновниковъ, которые по словамъ и тѣхъ и
другихъ, - отсутствуютъ на скамьѣ подсудимыхъ, и только нѣкоторые изъ нихъ
являются въ судебную залу въ качествѣ свидѣтелей и потомъ онова уходятъ на
свободу”... {Тамъ. Р. Вѣд.} Этого именно добивалась “группа защитниковъ” и въ
томъ числѣ А. С. Зарудный, сынъ одного изъ славнѣйшихъ дѣятелей судебной
реформы. Этого, безъ сомнѣнія, добивались бы теперь и сами “славнѣйшіе дѣятели”,
имена которыхъ всуе поминаются юдофобской печатью и юдофобствующими дѣятелями
суда 40 лѣтъ спустя.
Но гомельскій судъ, со своимъ
предсѣдателемъ, г-мъ Котляревскимъ, посмотрѣлъ на дѣло иначе. Вмѣсто того,
чтобы безпристрастно добиваться истины, показывая, что для правосудія “нѣсть
еллинъ ни іудей”, г-нъ предсѣдатель, гласно, публично, при открытыхъ дверяхъ,
употребляетъ всѣ усилія для того, чтобы “не допустить" освѣщенія дѣла со
всѣхъ сторонъ и чтобы “нѣкоторыя лица”, которыхъ не угодно было затронуть составителю
обвинительнаго акта, - остались внѣ предѣловъ судебнаго освѣщенія. Намъ еще
придется, вѣроятно, вернуться къ этому знаменитому отнынѣ процессу, и мы не
будемъ предвосхищать наиболѣе яркія черты этой “дѣятельности” г-на
предсѣдателя. Здѣсь мы отмѣтимъ только одинъ эпизодъ, закончившійся уходомъ
группы защитниковъ.
Давалъ показанія свидѣтель Андрей Шустовъ. Это
русскій, политическій заключенный; онъ не громила и не потерпѣвшій отъ погрома,
значитъ, “настоящій” свидѣтель. Какъ извѣстно, и по судебнымъ обычаямъ, и даже
по закону первая часть судебнаго допроса формулируется въ общей формѣ: что вамъ
извѣстно по настоящему дѣлу? Свидѣтель говоритъ, что знаетъ, и только когда онъ
кончитъ или явно не умѣетъ разсказать связно, - начинается допросъ судомъ и
сторонами. На этотъ разъ, однако, едва г. Шустовъ началъ разсказъ съ 29
августа, какъ г-нъ предсѣдатель потребовалъ, чтобы свидѣтель перешелъ прямо къ
1 октября. Повидимому, связный разсказъ о томъ, что происходило 29 августа,
совсѣмъ не входилъ въ разсчеты гомельскаго суда и могъ повредить той “истинѣ”,
которую судъ рѣшилъ во что бы то ни стало вынести изъ дѣла. И вотъ г-нъ
предсѣдатель не только запретилъ (въ прямое нарушеніе ст. 718 уст. уг. судопр.)
свидѣтелю говорить, что ему извѣстно по дѣлу “съ 29 августа”, но... это почти
невѣроятно, но это такъ - выслалъ свидѣтеля изъ залы засѣданій, какъ будто зала
этихъ засѣданій была не судь, а какая-то казарма, въ которой, какъ главная
цѣль, преслѣдовалась стилистическая стройность изложенія и дисциплина
свидѣтелей... Но я этого еще оказалось мало. Когда защитникъ Соколовъ сталъ
возражать противъ этого распоряженія, при чемъ, какъ показалось г-ну
предсѣдателю, сдѣлалъ это слишкомъ повышеннымъ голосомъ, то г. Котляревскій...
выслалъ также и защитника...
Послѣ этого товарищи оскорбленнаго Соколова
попросили перерыва, я затѣмъ между ними и г-мъ предсѣдателемъ произошелъ
слѣдующій діалогъ:
Защ. Винаверъ. - Господинъ предсѣдатель. Я
хочу сдѣлать заявленіе отъ имени защиты и гражданскихъ истцовъ. Два слишкомъ
мѣсяца мы сидимъ здѣсь, стремясь всѣми силами пролить свѣтъ на сложное и
тяжелое дѣло,-- отыскать правду.
Предсѣдатель. - Виноватъ, г. повѣренный. Прошу васъ изложить сущность вашего
заявленія, вашу петицію.
Винаверъ. - Моя петиція такъ тѣсно связана съ тѣмъ, что я хочу
сказать, что я не могу отдѣлять ее; нельзя меня обязать связать въ одной фразѣ
то, что я могу оказать только въ пяти фразахъ. Въ теченіе двухъ мѣсяцевъ мы
стараемся исполнить нашу обязанность - освѣтить дѣло... На нашихъ подзащитныхъ
заведено чудовищное обвиненіе, и мы хотѣли доказать, что обвинительный актъ...
Предсѣдатель. - Виноватъ, я не могу допустить критики обвиннтельнаго акта до
преній.
Винаверъ. - Все то время, которое мы провели здѣсь, мы мы разу не
обнаруживали неуваженія къ принципамъ суда, мы слишкомъ глубоко вѣримъ въ эти
принципы, въ могучую силу закона въ нашемъ стремленіи найти правду. Мы
встрѣчали массу стѣсненій, мы пережили незаконныя стѣсненія нашихъ правъ, памятуя,
что не въ однѣхъ стѣнахъ этого зала заключено правосудіе Россіи, что
существуетъ еще судъ, которому принадлежитъ послѣднее слово въ этомъ дѣлѣ. Но
мы натолкнулись на такія стѣсненія, которыя посягаютъ на нашу честь и
достоинство. Въ лицѣ присяжнаго повѣреннаго Соколова вамъ нанесено
оскорбленіе...
Предсѣдатель. - Господинъ повѣренный, я прошу васъ не критиковать
состоявшееся постановленіе, такъ какъ, въ противномъ случаѣ, мнѣ придется
напомнить вамъ о мѣрахъ, которыя я вынужденъ буду принять.
Винаверъ. - Вамъ не придется принимать противъ меня мѣры, такъ какъ мы
покинемъ залъ. Я утверждаю, что распоряженіемъ вашимъ оскорблено наше
человѣческое достоинство, такъ какъ каждый изъ насъ въ положеніи Соколова
поступилъ бы такимъ же образомъ. Мы считаемъ невозможнымъ при такихъ условіяхъ
продолжать защиту, мы испытываемъ огромную тяжесть отъ необходимости послѣ
двухъ мѣсяцевъ труда покинуть дѣло, мы сознаемъ отвѣтственность предъ вашими
подзащитными, которыхъ оставляемъ теперь безпомощными. Но есть моменты, когда
чувство оскорбленнаго человѣческаго достоинства оказывается сильнѣе даже
сознанія отвѣтственности. Мы не можемъ продолжать,-- уходимъ. Мы увѣрены, что
никто насъ не осудитъ и прежде всего не осудитъ насъ наша совѣсть,-- мы уходимъ
съ чистой совѣстью изъ той залы, въ которой столько настрадались.
Винаверъ безсильно опускается на
мѣсто. Публика потрясена.
За Виваверомъ дѣлаетъ заявленіе Сліозбергъ
(представитель гражданскаго пока).
“Мы
несли всѣ мучительныя трудности, сопряженныя съ участіемъ въ настоящемъ дѣлѣ,
не для взысканія денегъ, не для отягченія участи подсудимыхъ христіанъ - мы ихъ
считаемъ несчастными, - а для раскрытія истины, въ этомъ мы усматривали
священную нашу задачу. Въ томъ же заключается не менѣе святая задача
защитниковъ подсудимыхъ евреевъ. Удаленіе товарища Соколова, съ полнымъ
достоинствомъ выполнявшаго эту задачу, мы позволяемъ себѣ считать незаслуженною
карою, а опасеніе возможнаго примѣненія ея къ намъ, при такихъ же условіяхъ,
лишаетъ насъ увѣренности въ дальнѣйшемъ. Уходя, позволяемъ себѣ высказать
увѣренность, что никто, не исключая особаго присутствія, не скажетъ, что мы не
стремились раскрыть всю истину, пролить полный свѣтъ на дѣло.
Къ заявленіямъ этимъ присоединяются Красильщиковъ
и Марголинъ. Куперникъ, со слезами въ голосѣ, говоритъ:
- Съ
грустью и огорченіемъ присоединяюсь я въ сдѣланнымъ заявленіямъ, но прежде,
чѣмъ вмѣстѣ со своими товарищами оставить дѣло, надъ которымъ всѣ мы такъ много
трудились и страдали, оставить подсудимыхъ безъ защиты, лично отъ себя, какъ
старшій среди моихъ товарищей, пережившій всѣ перипетіи въ исторіи суда, я
сдѣлаю послѣднюю попытку спасти дорогое намъ дѣло. Я прошу палату подвергнуть
пересмотру мѣру, принятую противъ товарища Соколова. Тогда и защита найдетъ
возможнымъ довести до конца свою работу: быть можетъ, мои младшіе товарищи со
мной не согласятся, но я считаю долгомъ стараго человѣка и адвоката сдѣлать
все, что въ моихъ силахъ, чтобы самому пополнить долгъ и дать возможность
другимъ его исполнить. Безъ Соколова мы продолжать дѣла не можемъ. Соколовъ
поступилъ совершенно корректно. Тутъ простое недоразумѣніе. Верните Соколова, и
тогда всѣ мы будемъ продолжать наше дѣло.
- Мы
терпѣли личныя оскорбленія, - говоритъ Ратнеръ,- доколѣ было возможно, но сегодня мы столкнулись съ
обстоятельствомъ, изъ котораго не видимъ обычнаго законнаго выхода. Въ лицѣ
товарища Соколова мы всѣ чувствуемъ себя, какъ люди и адвокаты, тяжко
оскорбленными и вынуждены оставить залъ васѣданія...
-- Съ точки зрѣнія профессіональной этики, -
прибавляетъ Ганерманъ, - адвокатъ
не можетъ ставить себя въ положеніе, при которомъ къ нему примѣнялись бы мѣры,
свидѣтельствующія о его неприличномъ поведеніи на судѣ. Оставаясь въ предѣлахъ
корректнаго исполненія своихъ обязанностей, нашъ товарищъ подвергся
оскорбительному взысканію... Каждый изъ насъ столь же незаслуженно можетъ
оказаться въ томъ же положеніи.
“Палата
удаляется на совѣщаніе, и черезъ часъ выноситъ опредѣленіе, коимъ оставляетъ въ
силѣ удаленіе Соколова.
“Защитники
евреевъ уходятъ. Публика поднимается и, апплодируя, уходитъ вслѣдъ за защитой.
Среди подсудимыхъ движеніе. Предсѣдатель дѣлаетъ распоряженіе удалить всю
публику”...
А. О. Заруднаго въ это время все еще не
было въ Гомелѣ. Но, безъ сомнѣнія, корреспондентъ “Новаго Времени” могъ бы съ
полнымъ основаніемъ и а priori присоединить къ удалившимся его имя, такъ же,
какъ и имя его славнаго отца.. Полагаемъ, что величавыя тѣни творцовъ судебной
реформы, если бы они присутствовали въ этой залѣ, удалились бы изъ нея вмѣстѣ
съ “группой адвокатовъ”, такъ какъ, несомнѣнно, что въ ней вѣялъ не духъ
судебныхъ уставовъ, а развѣ духъ инквизиціоннаго пристрастія и чуждой
правосудію исключительности.
Вл. Кор[оленко].
/Русское
Богатство. № 1. С.-Петербургъ. 1905. 135-141./
Натан Менделевич Богораз (Владимир Германович Богораз; Н. А. Тан, В. Г. Тан; Тан-Богораз;
Богораз-Тан; Waldemar Bogoras) – род. 15 (27) апреля 1865 (1962) г. в уездном городе Овруч (Мариуполь) Волынской губернии Российской империи в
еврейской семье.
В 1889
г., за принадлежность к партии «Народная Воля» был сослан на 10 лет в Восточную
Сибирь. По предложению иркутского генерал-губернатора его выслали в г.
Средне-Колымск Колымского округа Якутской области, где он пробыл до 1898 г. В
1900 г. отправился в американско-российскую Северо-Тихоокеанскую экспедицию, где
руководил Анадырьским отрядом. По приезде в Петербург был выслан оттуда и в
февр. 1902 г. уехал в Нью-Йорк. До 1904 г. работал куратором этнографической
коллекции Американского музея естественной истории. После разрешения
повсеместного жительство в Российской империи вернулся в Санкт-Петербург.
Октябрьский переворот 1917 г. Богораз
воспринял без энтузиазма. В 1918 г. стал сотрудником Музея антропологии и этнографии
Академии наук, с 1921 года работал профессором ряда ленинградских вузов (в
частности, преподавал на отделении этнографии Ленинградского института истории,
философии и лингвистики).
В декабре 1929 года по инициативе Богораза
был основан Институт народов Севера, где он также работал профессором и читал
студентам лекции по общему народоведению. Был инициатором создания «Комитета
содействия народам северных окраин» (Комитет
Севера) при Президиуме ВЦИК и был деятельным членом этого комитета,
задачей которого было «содействие планомерному устроению народностей Севера в
хозяйственно-экономическом, административно-судебном и культурно-санитарном
отношении». Историко-антропологический научный метод и народнические
общественно-политические взгляды Богораза подвергались резкой критике со
стороны официальных советских кругов.
В последние годы жизни был директором
основанного им в 1932 году Музея истории религии, до 2000 г. располагавшегося в
здании переданного под нужды музея Казанского собора.
Умер 10 мая 1936 года по дороге в
Ростов-на-Дону от закупорки вен. Похоронен на Литераторских мостках на
Волковском кладбище в Ленинграде (Санкт-Петербург, РФ).
Вальфина Жирыновская,
Койданава
Brak komentarzy:
Prześlij komentarz