piątek, 20 września 2019

ЎЎЎ 5. Уладзімера Капальнік. Бядацкі пісьменьнік Вісарыён Махлін-Саянаў. Сш. 5. Беловежская повесть. Койданава. "Кальвіна". 2019.



    Виссарион Саянов
                                                    ДЕТСТВО  НА НЕГАДАННОМ
                                                                     [Фрагменты]
                                                                Глава Четвертая
                                                                                   Мальчик у ручья сидел,
                                                                                   Мальчик на воду глядел
                                                                                       В сладостном забвенье;
                                                                                   Несся трепетной душой
                                                                                   За бегущею струей,
                                                                                       Несся в отдаленье.
                                                                                                             В. Кюхельбекер
    Отец встретил строго, не поздоровался, только кулаком по столу сгоряча ударил да покрутил усы.
    — В бега пустился? — сказал он. — Даром задумал. Отсюда бежать некуда... Я и сам бы сбежал, коли мог бы, — вздохнув, процедил он сквозь зубы. — Горе с тобой одно.
    Я потупился, а отец все так же сурово добавил:
    — Да чай пить садись... остынет... Нечего сказать, вырастили блудного сына.
    Он все время поглядывал искоса, словно удивлялся: вот, поди ж ты, вырос рядом человек, со своими думами и мечтами, со своими особенными заботами, а он, за делами, не умудрился и заметить, как росла поблизости чужая и — неожиданно — непонятная жизнь.
    — Ростом ты мал, — вздохнул он. — И в кого только пошел: в моей родне-то все косая сажень в плечах, а ты не растешь... Да и у матушки тоже — все братья руками до неба достать смогут...
    Я и сам огорчался, что мал ростом, — слова отца чуть не довели до слез, но плакать, вернувшись из бегов, было стыдно, — приходилось кусать исподтишка губы да морщить лицо, чтобы не потекли по щекам слезы.
    Матушка сердилась недолго, и я рассказал все, не утаив и встречи своей с Таней в Благодатнинском приюте, и того, как назван был неожиданно женихом.
    — Она сиротка, обижать ее грех, — сказала матушка. — А как их кормят в приюте?
    — Не знаю, не спрашивал...
    — А ты бы спросил... сказал бы мне, я бы сухарей им сдобных послала. Думаешь, сытая жизнь у нее? С добра хозяева приют не откроют — супом червивым кормят...
    Стало жалко Таню, и захотелось снова на Благодатный, туда, где живет она, в низкий, пропахший плесенью дом, сказать бы ласковое слово, утешить, попросту пожалеть. В книге, которую я прочел недавно, рассказывалось о бедном вихрастом юнге, ставшем капитаном большого военного корабля, и мне казалось, что написано это обо мне самом: юнга любил девочку из сиротского приюта, такого же грязного и печального, как приют на Благодатном. Скорее бы подрасти, уехать во Владивосток, стать капитаном дальнего плавания и взять на свой пароход Таню; кто знает, может, и ей понравится морское дело.
    — О чем ты думаешь? — спрашивала матушка, заметив, что часами сижу я на скамейке, ничего не делаю и разговариваю сам с собой, уставив глаза в потолок.
    — Мечтаю, — отвечал я, словно это можно было назвать делом, и матушка, улыбаясь, продолжала хлопотать по хозяйству.
    Вечером пришел Афонька. Не сразу узнал я приятеля: так изменился Афонька за несколько дней разлуки.
    Он ходил теперь в шахтерских сапогах, в широченных шароварах, любимой одежде старых забойщиков, в блузе с пелеринкой и сборками на боках, курил, важно сплевывал сквозь зубы и при каждом удобном случае ввертывал в разговор крепкое словцо, из тех, какими подгоняли катали своих измученных лошадей.
    — Всем нам теперь погибель, — сказал он, не поздоровавшись со мной, и ловко сплюнул, — останутся в живых только чалый да драный, а нам — погибель.
    По тому, как произносил он эти слова, чувствовалось, что говорит Афонька с чужого голоса, но меня удивила неожиданная перемена в приятеле.
    — Жизнь-то какая пошла, — продолжал Афонька, — и вымолвить страшно... Я тебе говорю, — шептал он, словно доверяя что-то очень тайное, — проклятая жизнь.
    Чего ты вырядился? — спросил я, стараясь сбить спесь с него.
    Я теперь, брат, потаржным стал, — с гордостью ответил Афонька, — тетка мне давно говорила, чтобы на работу шел, вот и работаю.
    Зависть к приятелю, к его наряду, к его новой привычке важно сплевывать сквозь зубы, к тому, что он сам зарабатывает на жизнь, в то время как я ем отцовский хлеб, так обуяла меня, что Афонька гневно спросил:
    — А ты почему задумался, как Касьян-завистливый? Завидки, что ли, берут? Да ты не горюй, к нам приходи, мы тебя на работу устроим...
    «Мы» говорилось о товарищах Афоньки по потаржнине, взрослых рабочих, и мне стало еще завидней. Афонька опечалился, поглядел на меня добродушно, натянул сапог «гармошкой» и перестал важно сплевывать, — это меня немного успокоило, и беседа наша снова стала приятельской и непринужденной.
    — Кастет мой сгодился? — спросил он заботливо. — Дрался с мальчишками?
    Увидели дранца они, — хвастливо сказал я и протянул Афоньке заветный кастет.
    — Кастетом бил?
    — Я и без кастета справился.
    — Не врешь?
    — Ей-богу!
    Афонька обрадовался, и долго просидели мы на чердаке, вспоминая первые дни нашей дружбы: казалось, что с первой встречи у чучи прошло уже несколько лет, и не злило меня больше желание Афоньки подражать взрослым: захотелось самому вырядиться так же, как вырядился приятель, и важно разгуливать по прииску в новом наряде.
    — Больше чучу лепить не будем, — печально задумался Афонька. Теперь мы уже не детки — стали мы малолетки...
    Малолетками на приисках называли мальчиков, работавших в шахте или на потаржнине. Никто их не считал уже детьми, на одиннадцатом или двенадцатом году кончалось для них детство, — сызмала мечтали мы все о поре, когда станем малолетками.
    Хоть не был я на прииске только несколько дней, казалось, будто давно все это было — и ссора с отцом, и побег, и встреча с Таней на Благодатном, и вечера в тихой сторожке деда... Негаданный стал вдруг чужим, незнакомым, — многое изменилось на прииске за время моего побега.
    — Сегодня попаримся, — сказал отец в пятницу утром, и я обрадовался: хождение в баню было самым увлекательным занятием приисковой жизни, и не бывало зимних вечеров веселей, чем те, когда надевали мы с отцом теплые полушубки, высокие валенки, мохнатые шапки-ушанки и важно выступали по снежной тропе, с березовыми вениками подмышками и длинными вехотками в карманах. Весело было в бане и летом, теперь, когда собрались мы в баню, не огорчили меня даже слова отца о том, что с понедельника надо будет ходить в школу: до понедельника было еще долго, можно что-нибудь придумать, как-нибудь отговориться, а мыться будем сегодня — и сам отец пойдет вместе со мною.
    Баня негаданская были лучшей в округе, и отец часто приглашал знакомых с соседних приисков в баньку — вместе попариться и поболтать: почему-то нигде так хорошо не говорилось, как в предбаннике.
    Было в бане три отделения: одно для рабочих — маленькое и темное, другое для служащих — просторное и светлое, и третье особенное, главное, хоть и очень тесное, — прежде в нем бывал только старый управляющий, а теперь стало оно вотчиной Иннокентия Порфирьевича. Бахвалов русской бани не уважал и мылся дома, в ванне, — это неизменно бывало предметом шуток и хитроумных насмешек посетителей главного отделения.
    В тесных, прокопченных, дымных комнатах было так уютно и весело, что лучшим счастьем моих мальчишеских лет стало посещение бани. Помню себя совсем еще маленьким, на нетвердых, вечно спотыкающихся ногах, а ходил я уже с отцом в баню и носил березовый веник, который каждую неделю вязала матушка.
    В главном отделении признавался серьезным человеком только тот, кто умел и любил париться, и большую часть отделения занимала парильня. В раздевалке всегда спорили из-за места, в комнате, где мылись, часто нехватало шаек, но в парилке было просторно и весело, — то-то уж, бывало, задыхались мы в духоте низенькой комнаты, освещенной двумя фонарями «летучая мышь» с толстыми запотевшими стеклами.
    Часу в седьмом отец начал собираться.
    Делал он это не торопясь, медленно складывая в чемоданчик белье и всякую банную принадлежность.
    В раздевалке, когда пришли мы, уже было полно. В мытейной комнате на подоконниках сидело несколько человек, успевших попариться. Они смывали мыльную пену с красных, распаренных тел и сладко вздыхали, как люди, хорошо потрудившиеся сегодня.
    Отец налил воды в шайку, окатился, я тоже подставил голову под струю воды, бившей из самодельного душа, и мы распахнули дверь в парилку. Шумом и дымом встречала парилка, — в облаках сивого пара, голые человеческие фигуры казались огромными, как тела великанов. Отовсюду неслись знакомые голоса, и я уже знал: там моется Иннокентий Порфирьевич, здесь парится кучер Яшка Лохматый, а на самом верху полки вздыхает и стонет пекарь Адриан Микитич, привыкший истязать свою плоть во время страшного банного обряда, — случалось ему ломать за вечер до пяти веников.
    — Париться будешь? — спросил отец.
    — Буду, — упрямо ответил я, хоть и болела всегда голова после сидения на полке.
    Сначала помойся.
    Мы долго и старательно мылись на боковой скамейке, терли друг другу спину, отец все наказывал шаркать крепче, мочалки не жалеть, и я устал страшно.
    — Теперь лезь, хоть на самый верх, — добродушно сказал отец, в часы мытья делавшийся совсем другим человеком, не таким суровым и строгим, как обычно, и даже, неожиданно, становившийся словоохотливым.
    — Лезь ко мне, беглый чалдон, — закричал сверху Адриан Микитич, — так уж и быть, дам тебе березовую веточку спину попарить...
    Я забрался на самую верхнюю ступеньку и сел рядом с пекарем.
    — Не жарко? — спросил он по своему обыкновению.
    — Холодно, — морщась и ежась, ответил я.
    — Крепок же ты, брат, головой, — сказал Адриан Микитич, — жаль, что не придется нам с тобой париться, когда подрастешь ты...
    Не в первый раз он говорил это, и я знал уже, какой вопрос следует задать, чтоб повеселел пекарь.
    — Почему не придется?
    — К тому-то времени, как станешь ты большим, сердце я себе спорчу.
    Помолчав, он снова принимался вздыхать и громко, на всю баню, кричал:
    —Пару поддай-ка, Пимен Степанович...
    — Не угоришь? — спрашивал отец.
    — С горя только угар бывает, — отвечал пекарь, потряхивая веником и кашляя.
    Отец, подумав, брал шайку с горячей водой и поддавал пару. На полке становилось совсем душно, и Адриан Микитич блаженно стонал, похлестывая себя веником по спине и бедрам. Я сидел рядом, тоже стегал себя голыми березовыми прутиками и тоненько взвизгивал, подражая пекарю.
    Весь обряд этот был неизменен, повторился он и сегодня. Так же, как и всегда, разместились мы на полке. На самом подголовье парились мы с Адрианом Микитичем; немного пониже молча, с яростным остервенением размахивал веником отец. Рядом с ним суетился Яшка, причитая о каких-то непонятных мне грехах, накопившихся за неделю, кои можно либо искупить постом, либо смыть горячей водой. Яшка предпочитал последнее, жалобно покряхтывал и спорил с Иннокентием Порфирьевичем, сидевшим внизу и с завистью поглядывавшим на тех, кто корчился в настоящем пару.
    — В Аканак не сбегаем окунуться? — спросил Адриан Микитич, откладывая в сторону веник.
    — Надо бы сбегать, — отозвался Иннокентий Порфирьевич и первый вышел из парилки. Следом за ним потянулись и остальные.
    Окунуться в Аканаке па языке завсегдатаев бани значило: стать сразу после жаркого полка под ледяной душ.
    Так парились мы долго, то выбегая в мытейную, чтобы чуть остудиться, то снова ломая веники о свои спины. За это время все посторонние успели уйти, и осталось в бане человек десять, не больше. Этот-то десяток и расположился в холодном предбаннике. Рябой татарин Шакир, вечно веселый и беззаботный, закрыл дверь на крючок, чтобы не вошли в отделение случайные люди, и тихо спросил:
    — Кваску не налить ли?
    Никто не отозвался, но Шакир достал уже из-под лавки жбан с квасом и всем подносил стаканы с холодным кислым напитком. Все пили и похваливали изделие Шакира. Мне как младшему пришлось самому пропутешествовать к столу, и я тоже похвалил квас, хоть никто и не интересовался моим мнением.
    — Плотию ты могуч, Адриан Микитич, — завистливо сказал худой и болезненный Иннокентий Порфирьевич, поглядывая на крепкое, широкое тело пекаря, славившегося на прииске своею огромной силой.
    Адриан Микитич застеснялся и накрылся рваною простыней.
    — Ему бы в монастырь пойти, а не в пекарне жить, — отозвался Яшка Лохматый, — мирскому начальнику нашему...
    — В монастыре, думаешь, чище живут? — спросил пекарь.
    — Баловство одно в этих монастырях, — вздохнул Иннокентий Порфирьевич, — такое монахи пузо отращивают, что на тачке его не свезешь...
    — Из рабочего народу я пузатых не видывал, — рассердился Яшка. — Может, я тоже хочу живот отрастить, да вялости благородной нету в брюхе...
    — Сам в монахи пойди, — сказал Адриан Микитич и снова застеснялся.
    — Я бы и пошел, да, может быть, даром все это, и бога-то, может быть, нету...
    Я боялся почему-то этих разговоров: о том, что бога нет, часто говорил отец, рассказали об этом и старые книги, прочитанные в пустом доме, но смущало другое. Человек, которого звали Джордано Бруно, доказывал когда-то, — об этом твердили старые книги, — что вселенная бесконечна, но каждый раз, когда я пытался представить себе бесконечность вселенной, невольно прислонялся в страхе к стене. Эти мысли томили меня и огорчали снова. Спросить о том, кончается ли где-нибудь вселенная, я решился, только вчера у Афоньки. Приятель нахмурился, словно подвох какой-то чудился ему в непонятном поведении вселенной, и, сплюнув, сердито повторил свое любимое слово:
    — Всем нам сегодня погибель...
    Так и не удалось мне проверить слова Джордано Бруно.
    — Все мы бога ругаем, — сказал Иннокентий Порфирьевич, обращаясь почему-то к Яшке Лохматому, — ан, погоди, смерть придет, попа все равно позовешь — на всякий-то случай не помешает...
    — Обязательно помешает, — сердито отозвался Яшка Лохматый, топыря толстые губы. — Не признаю вовек подобного малодушества... Даром ты, старец, на меня хомутаешь...
    Все, кроме Иннокентия Порфирьевича, засмеялись и повели разговор о другом.
    — Бахвалов-то наш вчера на Надеждинский прииск к Мерину поехал...
    Мерен был иностранный инженер, работавший на Ленских приисках, — для простоты и удобства его переделали в Мерина и частенько в глаза называли господином холощеным управляющим.
    — Что ж ты молчал? — заинтересовался Иннокентий Порфирьевич. — Какие они там разговоры разговаривали, кого продавали?
    — Никого не продали, — ответил Яшка. — Только договорились, будто бы, о том, как новые хозяева будут прииски принимать...
    — Вот как... стало быть, и до Негаданного добрались... придоша и взяша, как в летописи, — нахмурился Иннокентий Порфирьевич.
    — Слышал еще я, — сказал Яшка, — что Белосумов скоро сюда из Петербурга приедет... Богатеющий человек...
    — Поди ж ты, в баре какие Белосумов тот вышел, — вздохнул Иннокентий Порфирьевич. — Я его оборванцем иркутским знавал, когда у него сума была; на костыль, и на тот денег нехватало...
    — Его и Нефедыч нищим знавал, — не утерпел я и ввязался в разговор.
    — Нефедыч? — удивился Иннокентий Порфирьевич. — А мне сказывали, что он помер...
    — Жив Нефедыч, гостил у него...
    — Умный старик, — сказал, подумав, Иннокентий Порфирьевич. — Еще по прошлому веку помню... Втроем мы тогда по тайге бродили... Вот приедет сюда Белосумов, обязательно встречу, прямо спрошу: «Помнишь ли старых приятелей?..»
    — Вспомнит он тебя, тоже, — вмешался в разговор Адриан Микитич, — выгонит к черту, и только...
    — Бахвалов совсем озверел, — проревел Иннокентий Порфирьевич неожиданно густым, охрипшим от холодного кваса голосом. — Ваньку Павлова вдруг возненавидел...
    — Ну, и Ванька наш тоже злой стал, как черт, — не вытерпев, прервал старого штейгера Яшка Лохматый. — Счастье при нынешней жизни самое страшное для человека. Смертное ныне счастье у всех. С тех пор как Ванька нашел самородок, все он возненавидел: и бедность свою былую, и друзей, с которыми последний ломоть делил, и всех, кто из нищеты выбиться ныне не может...
    — Бахвалова злость пострашней, — отозвался Иннокентий Порфирьевич. — Слышал я, будто поклялся управляющий наш, что не бывать Ванькиному счастью...
    — Как же доспеет он? — спросил кто-то.
    — Наш-то? — прохрипел Иннокентий Порфирьевич. — Наш-то всякого человека погубить может...
    — Ежели есть на свете ад, то у нас он, на Негаданном, в мокрых забоях наших, — горестно промолвил пекарь,— и в аду том Бахвалов — черт самый главный...
    — Стало быть, снова Ванька на прииск вернется? — спросил отец.
    — В одних исподних вернется, — уверенно ответил Иннокентий Порфирьевич, обматывая шею полотенцем.
    На том и разошлись все в этот вечер. Возвращался я домой опечаленный; вспомнил по дороге, что предстоит идти послезавтра в школу Зориной, и отстал от отца.
    — Что ты тихий такой? — спросил отец. — В школу идти не хочешь? Даром скандалишь, приятель. Какой толк из тебя будет, если неграмотным вырастешь? Был бы на твоем месте — не так бы себя вел, а самый бы корень науки постичь старался...
    Настало, наконец, утро, когда матушка заторопила меня.
    — Вставай, Петя, в школу сегодня надо...
    В девятом часу, с толстой тетрадью, подаренной отцом, подмышкой, я стоял на крыльце пустого дома, — теперь нижний этаж открыли и в большой комнате устроили класс. Ждал я долго. Часу в десятом появился на крыльце бухгалтерский сын Жорка Володин в гимназическом мундире и в фуражке с кокардой. Он самодовольно улыбнулся, сделал вид, что не узнает меня, и важно спросил:
    — Ты к кому, мальчик, пришел?
    — А ты к кому? — ответил я, тоже делая вид, что не узнаю его.
    Он замолчал и больше не подходил ко мне в тот день.
    Вторым пришел прыщеватый мальчик в очках, сын старшего счетовода с соседнего прииска. Отец прыщеватого мальчика был большим любителем старины и наградил сына таким трудным именем, что я не сразу запомнил, как зовут его, и долго называл попросту Очками.
    Прыщеватый мальчик вежливо поздоровался с нами и спросил, скоро ли начнутся занятия. Жорка пробурчал что-то невразумительное и отошел в сторону — новый мальчик ему сразу не понравился.
    Прошло еще часа полтора, и появилась на крыльце немолодая вертлявая женщина в вязаной жакетке, — за руки она вела двух мальчиков в щеголеватых костюмах,— я уже знал, что старший — сын Зориной, а второй, курчавенький и красногубый, — дальний родственник, по слабости здоровья не учившийся в гимназии и приехавший из жилого места погостить на прииски.
    Вертлявая женщина протянула руку Жорке, кивнула прыщеватому мальчику и недоумевающе посмотрела на мои рваные сапоги.
    — Как твоя фамилия, мальчик? — спросила она.
    Я назвался, и она вздохнула, словно в одной уже моей фамилии таилась какая-то неприятность.
    Мы прошли вслед за нею в большую комнату и сели за парты. Парт было три, и рассаживаться пришлось по указанию вертлявой дамы следующим образом: первую парту, отлично выкрашенную и совсем новенькую, заняли Вова, сын Зориной, и его приятель Буба. На вторую парту, похуже, усадили Жорку и рядом с ним отвели место прыщавому мальчику, Дормидонту; на последней же парте, грязной и плохо обстроганной, усадили меня. Никогда не забуду неровных, предательских сучьев, таившихся в этой бедной парте, к которой я невольно привык за месяц своего ученья. Каждый вечер, бывало, возвращаясь домой, я протягивал руки матушке, и она вынимала иголкой занозы из моих рук, — недаром за несколько недель ладони распухли, погрубели, и война с предательскими, сучьями становилась иногда моим главным развлечением на уроках.
    Мы заняли места за партами, и вертлявая женщина побежала к двери. Зорина вошла тотчас в комнату. Мы все встали.
    — Садитесь, — важно сказала Зорина и сама уселась за круглым столом. — Начиная занятия, я хочу сказать вам два слова. Через несколько лет в городе откроется реальное училище, и почти все вы сможете в нем учиться. Но теперь мы живем так далеко от культурных центров, что многие дети интеллигентных семейств рискуют остаться без образования. Я решила, по совету моего мужа, открыть школу на Негаданном. Если дело пойдет хорошо, — школа расширится. Пока же я решила начать все с пяти человек. Я пригласила сюда и детей низших служащих, так как и им нужно учиться. Да и смогли ли бы они когда-нибудь рассчитывать на бесплатное обучение, если бы не была открыта эта школа? Для опыта я пока взяла одного такого мальчика. — Всю остальную речь она произнесла, глядя только на меня, — ее раздражало, должно быть, что я, не отводя глаз, присматривался к ее смешному капору с рюшевой отделкой. — Вы должны быть с ним вежливы...
    Жорка Володин обернулся и посмотрел на меня удивленно, с таким видом, словно я в чем-то провинился и теперь приближается время расплаты.
    Зорина еще долго рассказывала об обязанностях наших, о необходимости так же, как и ее, уважать Евгению Николаевну, ее помощницу, а часу в третьем, договорившись до хрипоты в горле, объявила, что сегодня занятий больше не будет, а завтра надо явиться в класс в начале десятого часа.
    Я убежал первым, не попрощавшись с другими учениками, и сразу же отправился в раскомандировочную потаржного цеха, где дежурил в этот день Афонька: он всё меня расспрашивал о школе и просил сразу же после занятий зайти к нему и рассказать обо всем, что было.
    Не было ничего на прииске страшней потаржнины, даже работа в самом мокром забое по сравнению с ней казалась раем. Забойщик мог надеяться, что когда-нибудь ему подфартит, выпадет счастье — найдет самородок, получит награду, — тогда и жизнь, хоть не надолго, полегчает; у потаржного же даже этой, жалкой надежды не было сроду.
    Каждое утро, еще задолго до первых гудков, собирались потаржные в раскомандировочную и получали наряд на работу, самую грязную и тяжелую, какая только была на прииске. В потаржнину было легче устроиться, потому и Афонька пошел в нее сдуру, — теперь Пелагея сама начала поговаривать, что надо сыну искать другую работу.
    Когда я пришел в потаржнину, Афонька уже ждал меня у входа в раскомандировочную и тихонько потягивал из рукава папироску.
    — Боязно, — сказал он, оглядываясь, — десятник увидит — со свету сживет... Ну, рассказывай, что ли...
    Я ничего не утаивал, и Афонька слушал меня недоверчиво, по нескольку раз переспрашивал одно и то же, а под конец презрительно сплюнул сквозь зубы и сказал свою любимую фразу:
    — Всем нам теперь погибель...
    На этот раз я готов был с ним согласиться. Долго стояли мы возле раскомандировочной, и оба молчали.
    — Гляди-ка...И о чем это они разговаривают? — сказал Афонька, повеселев и прикладывая к глазам заветный кастет, словно это была подзорная труба, в которую он хотел рассмотреть людей, сидевших на скамейке.
    Женщина в сарпинковом платье закрыла руками лицо и плакала. Но громкому крику, больше похожему на смех, чем на плач, мы тотчас узнали Грушу.
    — Послушаем? — спросил Афонька. — Страсть люблю их умные разговоры слушать...
    Мы спрятались за широкой лиственницей и приготовились слушать. Разговор уже, должно быть, подходил к концу. Ванька все время вертел в руках фуражку, и вид у него был скучающе-пренебрежительный.
    — Не ожидала я, Иван Тимофеевич, — быстро, точно пописанному, твердила Груша, — что забудете вы меня в таких жестоких обстоятельствах... Я ли за вами не ухаживала? Белье вам стирала, портянки чинила, письма в больницу, когда вы болели, писала...
    — Врет она, — шепнул я Афоньке, — письма под мою диктовку писала, а я слова особые выискал насчет любви из письмовника старого.
    Афонька хмыкнул, но любовники не услышали ничего, и Груша так же горячо продолжала:
    — А теперь позабыл про меня, над горем моим смеешься...
    — Напрасно ты, Груша, жалобно так толкуешь о злосчастиях своих, — сказал Ванька, тряхнув кудрями, — как мы с тобой сходились, ничего я не обещал, никак не баловал. Хочешь живи, не хочешь... — он свистнул молодецки и приосанился гордо, — не хочешь — другого ищи... А про меня знай одно: злая теперь думка у меня, всех за гордость ихнюю возненавидел... Ведь самородок я в прошлом месяце нашел в забое, скоро награду должен получить... А как только награду получу — сразу же в жилое место уеду, женюсь, такую кралю найду, что все завидовать будут. А ты что? Рóманов начиталась, целые дни поешь про то, как Маруся отравилась, плачешь... Скучно с тобой.
    Груша вздохнула. Ванька тряхнул еще раз кудрями, протянул ей руку и ушел, посвистывая. Уходя, слышали мы плач, глухой, надрывный, и только теперь понял я, почему называла ее матушка бедной Грушей.
    У всех на прииске были заботы, но мне казалось, что мои печали самые страшные, и каждое утро, когда надо было идти в школу, я грустно смотрел на опустевший дом Дуни-урядничихи, — совсем недавно еще приходила к нам Дуня, сидела у матушки часами, жаловалась на свою судьбу, а теперь не было ее на прииске — уехала по какому-то делу в Киренск. Дом стоял пустой, насупившийся; урядник жил в Балаганске, а вечно пьяный Федька-стражник не бывал в ту пору на Негаданном. В непогоду скрипели ставни урядничьего дома.
    В жизни моей стало так же бесприютно и пусто, как в этом запертом сумрачном доме.
    С тех пор как решили мы с Афонькой, что стали малолетками, пропала охота к мальчишеским играм, и я утопил в Аканаке свои налитки и бабки; иногда, таясь от взрослых, снова ходили мы в библиотеку пустого дома, только боялись сидеть и читать там — нас легко могли бы заметить сторожа Бахваловского дома. Бывали вечера, когда Афонька уже не приходил ко мне посумерничать — уставал он на работе, и я скучал без него, с новыми же товарищами никак не мог подружиться.
    Учительница наша, Евгения Николаевна, была очень находчивая и сообразительная дама, — маленькие, колючие глазки учительницы смотрели так внимательно и недоверчиво на каждого из нас, что даже сын Зориной боялся ее. Меня Евгения Николаевна невзлюбила с первого взгляда и преследовала все время, словно казался я ей мальчиком отпетым и безнадежным во всех отношениях.
    Однажды, во время занятий, писали мы скучный диктант на букву «ять» и зубрили в сотый раз стишок, в котором рассказывалось, как
                                                   Бедный, беглый, бледный бес
                                                   Убежал навеки в лес.
    Дормидонт, как самый старательный и тихий ученик, четким почерком своим переписывал слова с буквой «ять» и поминутно слюнил кончик пера, от чего губы у него становились темно-зелеными, как чернила, которыми он писал. Его худая прыщавая шея почему-то раздражала меня, и я не подсмеивался над ним только потому, что ненавидел Дормидонта старый мой враг, Жорка Володин. Сплетник, как и его отец, Жорка знал, что семья Дормидонта была несчастна, а отец работает в конторе из милости; терпят старика только из-за жены, самой искусной на приисках швеи и рукодельницы. На переменах Жорка Володин рассказывал, посмеиваясь, о том, как живет семья Дормидонта, но это не мешало ему каждый раз, когда бывала у нас письменная работа, старательно списывать у своего соседа и бесцеремонно заглядывать в чужую тетрадь. Так случилось и на этот раз.
    Письменная работа уже подходила к концу. Евгения Николаевна медленно расхаживала по комнате и, поджимая тонкие губы, диктовала скучный рассказ о лени — матери всех пороков. Сын Зориной и его приятель щурили крохотные главки и, посапывая, с ожесточением скрипели перьями; усердно выводил буквы Дормидонт; заглядывал в чужую тетрадь Жорка; я раздумывал нужно ли писать «лень» с «е» или с «ятыо», — казалось мне почему-то, что кудрявые завитки «ятя» придают слову на бумаге особенную нарядность, и если бы была моя воля, нигде не писал бы я скучное «е».
    — Что ты делаешь? — спросила Евгения Николаевна, наклоняясь над моей тетрадью.
    — Ничего, — ответил я, недоуменно поглядывая на раздражительную учительницу, невзлюбившую меня с первого взгляда.
    — Врешь, ты что-то делал.
    Все обернулись, только Дормидонт продолжал скрипеть пером, приписывая круглые завитки к буквам.
    — Не скажешь?
    — Не о чем говорить.
    Евгения Николаевна хотела уже отойти от меня, но в эту самую минуту какой-то непонятный звук снова поразил ее чуткое ухо.
    — А сейчас ты что делаешь?
    Жорка Володин, развалившись на парте и оттеснив тихого своего соседа на самый край, нагло загоготал, глядя на меня в упор бараньими карими глазами.
    Я смутился и положил руки на парту, словно ожидал, что сейчас учительница ударит линейкой и исполнится предсказание Афоньки, неизменно твердившего, что в школе бьют линейкой.
    — Что ты жуешь с таким треском?
    Только теперь я понял, что раздражает Евгению Николаевну, смутился и тихо ответил:
    — Серку...
    — Но это же неприлично, — закричала она. — Представь себе, что ты в гостях в хорошем доме и вдруг трещишь изо всех сил челюстями и жуешь серу. Ну, на что бы это было похоже? От хамских привычек следует избавляться...
    Я сидел, раздумывая, но не было пользы в моем раздумьи: забывшись, еще сильнее заворочал я челюстями и совсем уже громко щелкал языком.
    — Выплюнь сейчас же! — под общий смех мальчишек закричала Евгения Николаевна, и в голосе ее была угроза.
    Расскажи я об этом случае Афоньке, ни за что не понял бы он, почему так сердится на меня учительница. Знали мы на приисках несколько простых и дешевых лакомств, которые были доступны даже самым бедным детям, потому что их не надо было покупать, в изобилии их дарила нам щедрая кормилица — тайга. Ягода-голубица, кедровые орехи, а особенно топленая смола лиственницы, которую мы называли серкой, славилась на приисках, и даже матушка не запрещала мне жевать серку: от нее зубы белели. Теперь говорят, что это стыдно и неприлично... Я удивленно глядел на сердитую учительницу и совсем позабыл о диктанте. Назавтра, получив обратно свою тетрадь, я увидел на полях жирную единицу, старательно выведенную красными чернилами.
    С тех пор Евгения Николаевна решила, что я к учению неспособен, и перестала просматривать мои тетради, — только однажды изменила этому обыкновению и нагнулась над моей партой во время занятий. Надо же было, чтоб это случилось в минуту, когда я скучал и рисовал на полях каракули и закорючки.
    Евгения Николаевна ничего не сказала на этот раз, но стала еще придирчивей. Тут-то и произошел случай окончательно погубивший все.
    Под вечер в класс пришла незнакомая женщина, закутанная в шаль, несмотря на то, что лето на приисках было жаркое и душное. Когда она сняла шаль, я узнал ту самую женщину с Благодатного, которая устраивала мне свидание с Таней.
    Предчувствуя неладное, я сделал вид, что не узнаю ее, но женщина посмотрела на меня пристально, улыбнулась и спросила, почему не прихожу больше на Благодатный. Евгения Николаевна в перемену ушла с гостьей в другую комнату, долго о чем-то шушукалась и вернулась такая сердитая, что даже Жорка. Володин смутился и попробовал решать задачи без чужих записей. Впрочем, из этой попытки ничего не вышло, и через несколько минут он снова углубился в изучение тетради своего соседа.
    По тому, как пренебрежительно смотрела на меня Евгения Николаевна, понял я, что она узнала о моих похождениях на Благодатном, и с этой поры каждое утро, просыпаясь, думал о предстоящем разговоре с ней. Настал однажды час такого разговора, и, надо сказать, время она выбрала очень удачно.
    В полдень пришла в класс Зорина. Последние недели она хворала и навещала нас только изредка; в этот день наша попечительница была не в духе и прикрикнула на Жорку Володина, слишком уж откровенно заглядывавшего в чужую тетрадь. Она быстро ходила по комнате, и накрахмаленные юбки ее так гремели, что я сразу решил: ничего путного из сегодняшних занятий не выйдет.
    Она спрашивала нас из географии и меня вызвала последним. В дни, когда мы с Афонькой посещали библиотеку в пустом доме, я прочел много путешествий и на все вопросы Зориной мог теперь отвечать уверенно.
    Она была обрадована моими неожиданно хорошими ответами и тихонько шепнула что-то на ухо Евгении Николаевне. Та огорчилась, ехидно улыбнулась и громко сказала:
    — Еще бы не знал... он уже великовозрастный... его недаром ребята женихом прозвали.
    Зорина вздрогнула и немедленно прекратила урок. Мы выбежали во двор.
    Жорка Володин, не скрывавший ни от кого своих тайных привычек и даже хваставшийся ими, обрадованно закричал:
    — Женить его на сивой кобыле!..
    Я надвинул на лоб фуражку и, угрожая, подошел к Жорке.
    Семейство Зориных не уважало развлечения, где преобладала грубая сила, — Вова и Буба, не медля, убежали обратно в класс. Один Дормидонт остался на месте боя, и ему досталось, когда мы еще и не начинали драться, — была у прыщавого мальчика скверная привычка вечно попадаться под ноги.
    — Пугаешь? — зло крикнул Жорка Володин.— А мне не страшно: я тебя не боюсь... Смотри у меня: если будешь драться, я обязательно отцу пожалуюсь. Мой отец — бухгалтер, от него на приисках много зависит. Захочет — и не будет никому жалованья платить... твоему отцу тоже не даст ни копейки. И то говорил он о твоем отце не очень похвально... Ты не думай, он все знает... Ни на слово он твоему отцу не верит...
    Я подходил ближе к давнему недругу, но Жорка ловко прыгал по камням и все поносил моего отца, словно так же ненавидел его, как и меня с Афонькой.
    — А мать у тебя вроде стряпки, — визжал Жорка, — нету ума в ней, ей бы в кухарки лучше пойти...
    — И пойдет, а тебе нет дела, — строго ответил я, раскидывая руки, чтобы не мог мой противник вывернуться и убежать.
    — Ты благодарить должен, что тебя из милости учиться вместе с нами взяли, а ты не понимаешь, по-шахтерски форсить хочешь, как вся ваша приисковая кобылка форсит...
    Я подступил к нему совсем близко, и драка началась так стремительно, что Дормидонт, не успевший сразу отойти в сторону, тоже попал в нашу мельницу и сердито закричал. Голос у него был густой, низкий, могучий, как бас Яшки Лохматого; не видел я никогда такой разницы между наружностью человека и его голосом: слабый и прыщеватый Дормидонт говорил важно и густо, как взрослый. На этот раз ему пришлось кричать еще громче: первые удары наши посыпались на него.
    «Рыбья кровь», давно уже было решено про Дормидонта, но весь тот день был днем неожиданностей, и велико же было мое удивление, когда я увидел, что Дормидонт худым кулаком принялся тыкать в жирное брюхо Жорки.
    — В класс, скорее в класс! — закричала Евгения Николаевна, и мы тотчас разошлись в разные стороны.
    Жорка тяжело дышал и нарочно рвал дальше надорванный мною ворот рубахи, — хотел он, чтобы заметила Зорина, как плохо я веду себя. Я не замечал ничего: радовало меня, что Дормидонт, такой равнодушный и по-рыбьи холодный, принял неожиданно мою сторону, и надумал я подружиться с ним, забыв о прыщавой шее и о молчаливости, и о вечной настороженности взгляда.
    В классе было тихо, словно никто не дышал даже, и Евгения Николаевна, поджав тонкие губы, торжествующе поглядывала на меня: понял я, что начнутся серьезные разговоры, заложил руки за спину и медленно прошел к своей парте.
    Зорина, расстроенная и огорченная, сидела в кресле, и на густо напудренном лице ее видны были следы слез. Раздраженно и зло посматривала она на меня.
    — Если так будет продолжаться и ты будешь приносить в школу всю грязь шахтерской улицы, я напомню твоему отцу о его родительских обязанностях, и, если он только способен хоть что-нибудь понять, не будет он особенно радоваться... Ты хочешь остаться таким же, как кучера, пекаря и чернорабочие, которые тебя окружают, таким же темным, как они... Что же, горько раскаешься в этом, когда вырастешь и убедишься в своем невежестве. Не следует забывать, что великая честь для тебя — приглашение в эту школу...
    Лицо мое пошло багровыми пятнами, как матушкино лицо в минуту гнева, я встал, вытянул руки по швам и сердито крикнул:
    — Ни в чьей помощи не нуждаюсь. Я и не хотел идти в вашу школу...
    — Как ты сказал? — спросила Зорина, ерзая в кресле.
    — Баклуши бить не желаю...
    — Собирай тетради...
    Уходя из класса, я в последний раз посмотрел на своих школьных товарищей. Вова и Буба испугались и не смели даже смотреть в мою сторону. Дормидонт никак не мог унять дрожи рук, — я невольно рассмеялся, увидев, как торопливо шевелит он худыми своими пальцами, каждым порознь. Один Жорка Володин наслаждался происшедшим.
    — Придется поговорить с твоими родителями, — угрожающе крикнула Зорина, когда дверь за мной затворилась и я уже сбегал по ступенькам крыльца.
    Залитые щедрым солнечным светом, светлыми стали деревья, и даже угрюмые приисковые дома казались но такими нищими, как обычно. Обидно было, что в такой день у меня неприятности, и не хотелось сразу возвращаться домой: матушка догадалась бы, почему так рано вернулся, и пришлось бы сразу рассказать ей, что бросил школу.
    Было за прииском место, которое я особенно любил, неподалеку от пригорка, облюбованного когда-то для чучи — снеговой бабы. Я и пошел туда, крадучись по узкой тропе, чтобы никто из домашних меня не заметил.
    На отвале — высоком кургане из отработанной в давние годы породы — было тихо и одиноко. Никого не было возле этих мест, я лег на песок, положив под голову тетради, и отдался своим думам. Высокое небо сливалось вдалеке с ярко-зелеными перелесками, и, казалось, не было конца этому безоблачному светлому простору. На сотни верст были разбросаны по тайге прииски, малые и большие, всюду жили люди, пришедшие из жилого места в эти печальные и суровые края, в страну, где не было ничего нужного для жизни человека, кроме золота, которое таили вечно мерзлые земли тайги. Вместе с другими пришли сюда, и люди моей семьи. Я вспомнил то немногое, что знал о жизни отца, и пожалел его; матушка говорила, будто томится отец от неудачи жизни своей. В молодости учился он в Горном институте, но за участие в какой-то студенческой сходке был выслан в Сибирь, хоть и не состоял ни в какой партии, да и в сходке-то участвовал случайно. Женившись, уехал он с молодой женой на прииски — искать счастья, да так и застрял на Негаданном. Слышал я как-то беседу о прошлом; вспоминая первые таежные годы, с грустью говорил он матушке:
    —Не по загаданному жизнь пошла, — надо же было, чтобы и на прииск мы попали с тобой на Негаданный...
    Вспомнились невольно и матушкины слезы, когда подолгу не приходил отец домой.
    — Трудно на свете ему, — шептала матушка, — негнущийся он человек, его, как дуб кряжистый, каждая буря ломит...
    Была в характере отца несговорчивость, жесткость, за которую его многие не любили, и только матушка прощала ему и грубость, и неласковость, и дикое упрямство, потому что знала его в другие, лучшие годы. Я вспомнил об этом и сразу забыл все обиды и притеснения, которые терпел от отца, неожиданно решив: «надо мириться».
    Отец вырос в Петербурге, и я слышал от него иногда рассказы о далекой столице. Не было человека, который не рассказывал бы мне о своем жилом месте, и так, по кусочкам, собирал я в сердце Россию, — каждый приисковый житель нес сюда, в далекую тайгу, частицу своей любви к родине.
    Внизу, под отвалом, гремел ручей, и долго смотрел я на белую пену, вскипавшую у камней, — было в привольи окружающей меня тишины, нарушенной яростным ревом ручья, такое спокойствие, что хотелось мечтать, без конца мечтать, думать о жизни, которая должна же когда-нибудь наступить, — о странствиях. и радостях грядущего дня...
    Жизнь такая огромная впереди — нельзя разве добиться того, о чем мечталось с давней поры — то ли стать капитаном на океанском пароходе, то ли в верховья Витима уйти с верными людьми — в край бобровых и соболиных охот?
    Я почувствовал вдруг, что все мои заботы ничтожны и огорчения не страшны, — пройдет немного времени, забуду и школу, в которой так неудачно начал учиться, и Зорину, и вертлявую учительницу с тонкими искусанными губами, — уйду работать так же, как ушел в потаржнину Афонька, и вспомню, пожалуй, о былых тревогах со смехом. Нечего валяться на отвале, надо идти домой и смело во всем повиниться матушке. Она поймет, не осудит...
    Довольный тем, что все прояснилось, я тотчас зашагал домой. Меня догнал якут Сережа, ласково и добродушно закивал он мне, заулыбался. Мы были в ссоре со дня нашей встречи на Благодатном, но теперь, когда все казалось таким простым и легким, прошла и неприязнь к доброму старику, стыдно даже стало, что злился на него раньше.
    В этот час почему-то всегда появлялись на прииске кочующие полчища мошки — некуда было от них укрыться, негде спастись. Яшка Лохматый говаривал как-то, что мошки боится больше всего на свете, и готов, спасаясь от нее, утопиться в первой попавшейся канаве, лишь бы только не чувствовать, как забирается «подлая насекомая» в уши, в глаза, в рот, — страшней этого испытания вовек не придумать, утверждал кучер, сердито подсмеиваясь над ветхими пророками, не догадавшимися среди адских мучений поместить травлю мошкой.
    На отвале мошки было меньше, но стоило только спуститься вниз, как чувствительней стали быстрые и злые укусы, и тотчас же начали слезиться глаза.
    Сережа добродушно посматривал на меня, и в глазах его было столько ласковости и веселья, что я бросился к нему, улыбаясь.
    — Ты на меня не сердись, — сказал я, почесываясь. — Я былого не помню...
    Старик обрадовался, долго тряс руку и протянул трубку:
    — Кури...
    Это было выражением лучшей приязни, и я сделал несколько коротких затяжек. Дым не надолго рассеял сборище мошки.
    — Кусает? — участливо спросил Сережа, вышагивая рядом со мной.
    — Спасу нет... Горит лицо, будто иголками кто-то истыкал...
    — Не по-летнему ты оделся, — важно сказал Сережа, и только. теперь я заметил, что якут ходит по прииску в шубе, в рукавицах, в беличьей шапке с длинными ушами. — Меня мошка не тронет — никак не укусить ей сквозь мех. Вот и ты бы у отца шубу на лето попросил...
    — К нам чай пить пойдешь?
    — Я уже был у вас... Марья Ивановна, спасибо, самовар ставит...
    — Мы без тебя скучали, думали, что еще в том месяце приедешь...
    — Хворал. Очень хворал. И не думал, что так болеть буду... Я был прежде железный дагор... Маленький еще был я, материнские груди сосал, а меня уже утром и вечером снегом терли, чтоб холода не боялся...
    — Здоровый ты был?
    — Якутская глотка была у меня и зубы, как у волка,— лед, бывало, как сахар, грыз, а не болел никогда...
    В таких разговорах быстро прошло время, и не заметили мы, как дошли до нашего барака.
    Матушка стояла на крыльце и разговаривала с Грушей.
    Увидев нас, они замолчали. Груша попыталась улыбнуться, но не было уже в ее улыбке старой беззаботной повадки.
    Сережа, сохранявший в памяти все, что ему когда-нибудь рассказывали, неожиданно спросил меня шепотом, как ему казалось, но на самом-то деле так громко, что все услышали его слова:
    — С кем теперь Груша целуется?..
    — Ты не спрашивай — горе у нее, — тихо ответил я, а матушка тотчас замахала руками и повела Сережу в дом.
    Груша, жалко и виновато улыбнувшись, даже не посмотрела на меня: томили ее теперь свои заботы, и трудно было поверить, что это та самая розовощекая хохотунья, которая влюблялась во всех приисковых жителей, весело и громко смеялась, делилась со мной своими маленькими тайнами и жадно листала романы — потрепанные приложения к «Родине», торопясь скорее дойти до развязки — то ли до свадьбы, то ли до неожиданной смерти героини.
    Как она была бойка тогда и быстра на язык! Помню, однажды отец сказал ей шутя, что стыдно, читая столько любовных книг, называть их бестолково романами. Груша задумалась было, но сразу нашлась и, посмеиваясь, ответила:
    — Не путайте, Пимен Степанович... Роман — имя, а роман — круженье души.
    Теперь Груша уже не читала романы — она стала боязливой, робкой и часами сидела за столом, не говоря ни слова, — вот и сейчас она не заговорила со мной, только губы чуть дрогнули, когда я потянул рукав ситцевого платья.
    — Почему рано пришел? — спросила матушка, наливая чай Сереже и поглядывая на меня с недоумением.
    — Я из школы ушел.
    — Отпустили?
    — Совсем ушел.
    Матушка не сразу поняла смысл моих слов и развела руками. Тогда, набравшись смелости и стараясь ни на кого не смотреть, я решительно ответил:
    — С Зориной поссорился и ушел... Теперь на работу пойду наниматься.
    Все это было так неожиданно, что матушка даже не рассердилась и, гремя вьюшками, только сказала:
    — Отец прибьет, как только узнает...
    — Все равно, не вернусь в ее школу...
    Пришла Пелагая с Афонькой и сразу же начала жаловаться матушке на непутевого сына:
    — Горе одно с ним, голубушка. Пристроила парня к делу, в потаржнину определила, думала, в люди выйдет, сторожем при складе станет, что ли, аль десятником, а он с работы убег и прямо признается: хочу к столяру в ученики, а не пустишь — с приисков убегу...
    Она помолчала, словно хотела вспомнить все проступки Афоньки, и я совсем огорчился: неподходящую минуту выбрала Пелагея для разговора. Почувствовал это и мой приятель. Нагнувшись к самому моему уху, хотел он что-то сказать, но я его перебил:
    — Знаю, что хочешь сказать: всем нам теперь погибель. Афонька утвердительно хмыкнул и важно сказал:
    — Ничего теперь не боюсь. Я отчаянный стал...
    Я посмотрел с уважением на приятеля и повторил про себя его слова — очень они уж понравились мне, хорошо было бы повторить их при случае, — и снова задумался.
    — И с чего с ума сходят, никак не пойму? — причитала Пелагея. — Если к делу тебя приспособили, не для чего прыгать на одной ноге: стой на земле обеими ногами да крепче в землю-то упирайся: неровен час, и столкнут еще злые люди... С умом надобно жить, а не птичью повадку займовать.
    — Пойдем, — толкнул меня локтем Афонька.
    Мы осторожно попятились к двери и через минуту были уже на улице; долго еще был слышен плаксивый рассказ Пелагеи, но мы знали наперед все, что она скажет, и Афонька таинственно спросил:
    — Школу ты бросил?
    — Бросил.
    — Вот и хорошо. Сами учиться будем. Что нам с тобой горевать? Эвона книг сколько в пустом доме! Прочтем все книги — умней Зориной будем.
    Я согласился с ним, и Афонька тем же таинственным шепотом зачастил:
    — А я уже все уладил.
    — Что ты улаживать захотел?
    — Со столяром уладил.
    — Неправда?
    — Истинный Христос!
    — Что ж он сказал тебе?
    — Велел приходить завтра с утра — хоть день нерабочий, весь инструмент нам покажет и работу даст.
    Тогда и в шахту ходить будем?
    — Конечно будем. Он же сам возле шахты работает... Мы обрадовались и весело жали друг другу руки.
    Казалось нам, что теперь уже кончились все неприятности, привольная и веселая жизнь начнется в мастерской у столяра, и все приисковые мальчишки будут нам завидовать; если ж с рубанком и фершпигелем надоест возиться, выучившись столярному делу, пойдем и в шахту работать...
    — Мне уж сынки обещали шаровары плисовые подарить, — сказал Афонька,— я и тебе достану. Будем вместе ходить, одинаково оденемся, тогда и Жорка Володин не посмеет форсить своей гимназической шинелью...
    Сердитый голос отца, звавшего на расправу, прервал нашу беседу, и я понял, что, прежде чем отдуем мы Жорку, предстоит мне самому быть битым. Так оно и случилось.
    По суровому виду отца можно было и без расспросов узнать, что разговор с родителями, которым грозила Зорина, уже состоялся. Я подошел к отцу, робея, и в ту же минуту сильный удар кулаком сбил меня с ног.
    — Так его, так, бездельника, — сердито твердила Пелагея, — я бы и своего так же обработала, да дело мое бедное, вдовье, — заступы не видно, от сынков одни притеснения — бить не дают Афоньку...
    Матушка, никогда не одобрявшая битья, ушла из комнаты, и я обрадовался, что хоть она не видит моего позора. Не было в эту минуту в комнате и Сережи — он ушел в сарай колоть дрова. Я стиснул зубы, чтобы не расплакаться, и снова поднялся на ноги. Отец опять ударил меня по лицу, на этот раз до крови.
    «Никогда не прощу тебе этого, — решил я, — хотел сегодня, когда на отвале лежал, мириться с тобой, ан нет, не буду».
    Афонька, побледневший, злой, с трясущимися губами, выглядывал из-за двери, и вспомнились его сегодняшние слова:
    — Ничего теперь не боюсь... отчаянный стал.
    Нет, не я это сказал, — просто память заставила выговорить почему-то понравившиеся слова приятеля; сразу же повторил я и другую его поговорку:
    — Если в школу меня пошлешь, все равно мне будет погибель...
    Отца удивили мои слова, он смутился, сел на стул и, подумав, сердито махнул рукой:
    — Делай, как знаешь. С матерью хоть посоветуйся...
    С этого дня отец надолго устранился от моих дел и забот, требовал только, чтобы я не курил и не приходил по вечерам поздно домой, во всем же прочем предоставил меня самому себе. Это было лучшее из всего, что можно было, придумать, и, размазывая кровь по лицу, я сурово сказал Афоньке:
    — Оставил. Я ему такое сказал, что он от меня отказался... А насчет столяра сразу решить невозможно, — Адриан Микитич меня в пекаря прочил.
    Удивленный Афонька молчал, и только Пелагея причитала жалобно, и слезливо, дожидаясь возвращения матушки, но матушка не приходила. Пелагея заторопилась домой и захватила с собой Афоньку, все укоряя сына, что пользуется он женской слабостью, вдовьим сиротством, и не дает себя как следует ударить, — я же побежал на чердачок, повернул ключ в двери и сел на табуретку. Только теперь я почувствовал себя по-настоящему свободным человеком, и минута казалась мне подходящей для того, чтобы обдумать вперед всю свою жизнь.
    Незадолго до этого случая попался мне среди книг, валявшихся в библиотеке пустого дома, толстый потрепанный том, без обложки, без первых и последних страниц, без конца и начала, — почему-то я заинтересовался этим романом и несколько дней, не отрываясь, вчитывался в описание чужого детства, вовсе не похожего на мою приисковую младость, — так называл детство Яшка Лохматый, и меня он всегда окликал тем же, добродушно-насмешливым и простосердечным словом.
    Книга, прочитанная в детстве, не просто книга: очень быстро становится она наставлением в жизни, и невольно каждый мальчишка подражает выдуманным книжным героям, сумевшим чем-нибудь прельстить его воображение. Читая, невольно стараешься следовать любимому герою, и, если у него есть какая-нибудь особенная привычка, она быстро становится и собственным жизненным правилом. Чего только не проделывали мы с Афонькой, перечитывая романы, найденные в пустом доме! Мы завидовали огромному животу мистера Пикквика и носили очки из проволоки, чтоб хоть немного походить на неутомимого путешественника и председателя знаменитого клуба. Мы курили трубку, как Шерлок Холмс, и ввязывались в драки, как мушкетеры, были молчаливы, как Кожаный Чулок, и храбры, как маленький рассказчик из «Острова сокровищ».
    Нам казалось, что каждый герой походил на нас, и, подражая ему, мы не понимали даже, что следуем чужому примеру: книжные приключения быстро переходили в игру, но игра тотчас становилась жизнью, так как мы были бедны, жили рядом со взрослыми, учились понимать их печали и горести, и детство наше кончилось рано — в ту самую пору, когда начал работать на потаржнине Афонька.
    В детстве мы даем клятвы, которым бываем верны всю жизнь, и люди, встречавшиеся в ту пору, и книги, прочитанные второпях, становятся часто началом неустанных размышлений и действий. От простых, добрых людей, окружавших меня, приходило в душу многое такое, что навсегда определило характер мой, норов, как говаривал Яшка Лохматый, — многому научили меня негаданские горегляды и труженики, о том же, чего не знали они, рассказывали старые книги.
    Кто знает, не найди мы с Афонькой книг, сваленных в пустом доме, может быть, по-другому сложилось бы многое в детстве? Неожиданными наследниками книжного богатства мы оставались до тех пор, пока не выследил нас предприимчивый и хитрый пьянчужка, Федька-стражник.
    Среди книг, которые нашли мы в пустом доме, было много самоучителей и, с пылом вчитываясь в скупые параграфы и главы, решил я изучать все науки, искусства, ремесла и языки, которым обучали брошюры в разноцветных обложках. Так в очень короткое время приобрел я множество самых разнообразных сведений и оглушал ими всех взрослых, никак не понимавших, когда и где была усвоена вся эта премудрость. Я знал, что такое гипнотический сон и как назывались шоссейные дороги в древнем Риме, помнил, кто такие бакалавры и почему лучшей породой свиней считается йоркширская, а всевозможных дат вызубрил столько, что на меня злился даже терпеливый кучер Яшка Лохматый, совершенно не интересовавшийся тем, когда родился Карл Смелый и в каком году было выиграно Ганнибалом сражение при Требии.
    — Стало быть, младость, так ты все самоуком и выучил? — удивлялся Яшка Лохматый, размахивая кнутом и морщась.
    — По книжкам узнал...
    — Ремеслу надо учиться.
    После объяснения с отцом казалось почему-то, что приезд Сережи — к несчастью, и в самом деле печально кончился этот день для старого якута.
    Вернувшись из сарая и наколов дров, Сережа отправился в гости к старинному приятелю, жившему на другом конце прииска. Долго была видна из окна широкая, сутулая спина якута.
    У Бахваловского дома Сережа остановился, и тотчас, словно давно подкарауливал в темных сенцах и все время ждал той минуты, когда окажется неподалеку якут, выскочил из дома Федька-стражник.
    Страшно и отвратительно было его лицо, поросшее кустиками рыжих редких волос, все в прыщах, фурункулах и сыпи, со злой улыбкой, кривившей жирные губы, с черными глазами навыкате, и Сережа, смутившись, повернул к бараку.
    — Стой! — закричал Федька, грозя якуту огромным волосатым кулаком и сердито ругаясь. — Ты-то как на прииске появился? По какому такому делу?
    Опустив голову, глухо покашливая, стоял Сережа, ожидая неминуемой расправы, и казалось, что сразу стал он ниже ростом, — плечи якута дергались в тревожном волнении.
    — Молчишь? — злился Федька. — Слова сказать не можешь? Али забыл, как наказывал тебе Севастьян Гурьевич, господин Бахвалов, на Негаданном больше не появляться? С той поры, как жалобу ты на него написал, будто оленей у тебя незаконно отобрали, — с самого того времени, как жаловаться начал да винить его, что всех твоих пыжиков да важенок взяли, — нет на Негаданный дороги косоглазым чертям...
    Он подошел совсем близко к Сереже, потряс его за плечи, посмотрел пристально в узкие глаза якута и, размахнувшись, ударил изо всей силы, — видно было с чердачка, как упал Сережа, как потекла кровь по его широкому лицу, как размахивал кулаком озверевший стражник. Вспомнились рассказы взрослых, как обидел Сережу управляющий, как отобрал у него оленей только за то, что осмелился якут как-то поспорить с ним, и жаль стало старика, хотелось запустить камнем в Федьку-стражника или попросту ввязаться в драку.
    Я сбежал но лестнице, громко крыча, и матушка, услышав мой голос, тотчас выглянула из кухни.
    — Что случилось? — спросила она, роняя на пол тарелку. — Вид-то у тебя похоронный...
    — Федька-стражник, гляди-ка, якута по Бахваловскому приказу избивает, — забормотал я, вглядываясь в потемневшее сразу лицо матушки, и побежал к дому управляющего.
    — Погоди, сынок, не спеши, мне-то за тобой на старых ногах не угнаться, — сказала матушка и заспешила следом.
    Федька-стражник уже ленился бить якута кулаком и пинал только ногой, сердито приговаривая, что и это должен старик почитать знаком особенного расположения и милости.
    Сережа стонал, и лицо его было в крови, когда подбежали мы к Бахваловскому дому.
    — Что ты делаешь?! — закричала матушка. — Как ты посмел?..
    Федька-стражник осклабился и, жмурясь, весело проговорил:
    — Учу его малость... А то совсем якуты отбиваться от рук зачали...
    Матушки он не то что побаивался, — считал себя Федька-стражник правой рукой приисковых владык — управляющего и урядника, — а просто не хотел связываться с нею, так как знал, что на прииске ее любили и уважали и могли бы за нее очень многие заступиться.
    — Вы бы отошли хотя, что ли, а то недоучено еще это якутское рыло...
    Ничего не ответила ему матушка, поглядела только на него пристально, и тотчас, сердито ворча, отошел в сторону Федька-стражник.
    Мы подняли Сережу и повели к нашему дому. Старик молча плакал и не смел даже поднять глаза — так было стыдно и обидно вспомнить о недавнем, так мучило сегодняшнее происшествие. В кухне, когда сел он на стул, таким страшным показалось матушке измазанное кровью и грязью лицо Сережи, что она заплакала и несколько минут простояла молча в углу, не в силах решить, что же теперь надо делать.
    Стенные часы пробили шесть, напоминая, что скоро вернется домой отец, матушка забеспокоилась и тихо сказала:
    — Дай-ка, вымою тебя поскорее да перевяжу... Вот ведь, нечистая сила, как человека изуродовал Федька...
    Она вытерла мокрым полотенцем лицо Сережи, помазала иодом ранки на лице и морщинистой стариковской шее, сделала большую повязку, из-под которой виднелись только кончик носа да жесткие карие глаза, да седеющий клок иссиня-черных волос.
    Старик сидел молча; матушка, все больше беспокоясь, отозвала меня вдруг в сторону и прошептала:
    — Увезти бы его теперь от греха подальше... Не то, неровен час, отец твой вернется, увидит, как Сережу изуродовали, и такую свару подымет, что самого его Федька-стражник подстрелить задумает. И то, ведь в прошлом году пьяный по прииску с нагайкой бегал и все грозился, что от Пимена Степановича вся смута на прииске нашем пошла...
    — Пешком не дойти Сереже...
    — А ты за Лохматым сбегай. Он мигом в Дагалдын домчит...
    Сережа и сам понимал, что нельзя ему дожидаться прихода отца.
    — Вот плохо, плохо, — сказал он, шевеля распухшими, потрескавшимися губами. — Пимен Степанович придет домой, увидит, как меня били, сам пойдет стражника бить.
    — Сердцем горяч он, — вздохнула матушка, — верно ты говоришь. Сережа, чужой обиды не терпит... А мы тебя увезем, — Петруха за Лохматым сбегает, если только кучер свободен, обязательно в Дагалдын отвезет.
    Я побежал за Яшкой и рассказал ему, как Федька-стражник избил якута. Теперь матушка просит отвезти старика в Дагалдын, не то, неровен час, отец с работы вернется и такую свару затеет, что всем плохо придется.
    — Что ж, отвезем его, младость, — добродушно сказал Яшка и принялся запрягать нового любимца — уросливого жеребца, тезку своего, чалого Якова Ивановича.
    Тяжело было прощание с Сережей, и якут, шевельнув белой повязкой, сквозь которую просачивались темные пятна крови, протянул руку матушке.
    — Поправишься — к нам приезжай погостить... — с трудом проговорила, матушка. — А не то и сами к тебе с Пименом Степановичем в гости приедем...
    Якут только махнул рукой на прощание, дернул вожжи Яшка Лохматый, заржал Яков Иванович, и телега тотчас скрылась за поворотом.
    — Жалко Сережу? — спросила матушка, участливо хлопая меня по плечу и грустно улыбаясь.
    — Еще бы не жалко. До того жалко старика, что и смотреть на него не могу — все боюсь, что заплачу...
    — Это плохая жалость, — подумав, ответила она, и в главах ее узнал я тот твердый и жесткий блеск, который заставлял даже жестокого и наглого Бахвалова, встречаясь с матушкой, первым снимать шапку. — Если ты несчастным и в глаза, посмотреть боишься, от горя ихнего нос воротишь — слабый духом из тебя вырастет человек. Может, обиженному главное-то облегчение, от того и бывает, что не боятся верные люди в раны его пальцы вложить. Гаже и не было ничего на свете, чем жалость слезливая, поповская...
    Не совсем понятно было мне это, но много лет спустя ясными стали простые слова матушки, и невольно пришел на память этот негаданный разговор.
    Отец узнал все-таки от кого-то о том, как избил стражник старого якута, и несколько дней ходил сумрачный, сердитый, ни с кем не разговаривая, а однажды напомнил матушке:
    — Всего три дня мне штейгерить осталось. Скоро забойщиком в шахту пойду.
    Хоть давно уже ждала матушка этого часа, вздохнула она все-таки и тихо прошептала:
    — Стало быть, накрепко все решено?
    — Накрепко, друг мой. Барахло собирать надо — скоро в барак переедем. Не могу я все, что на приисках наших делается, оправдывать и надеяться: авось тепленького местечка добиться удастся. Перед власть имущим купчиной и спекулянтом шапочку снимать не хочу. О том, чтобы самому из служащих в хозяева выбиться, не один приисковый штейгер мечтает. Ну, а меня уж уволь, — никак не могу, слуга покорный...
    В тот же день пошли мы с Афонькой к столяру.
    — Знатный мастер, — говорил приятель, — наш столяр, не только что по здешним местам лучший, он и в жилом месте славился бы... А усы-то у него, братец ты мой, какие, — первые по всем приискам! Так и зовут его усачом...
    Мастерская столяра помещалась возле самой большой шахты нашего прииска; штейгером на ней был Иннокентий Порфирьевич; неподалеку высились наземные постройки той шахты, в которой последние дин штейгерил мой отец. Место тут было открытое, некрасивое, перерытое десятки раз, с огромными отвалами, с остатками разбитых и погорелых строений, с ржавыми кругами проволоки, с брошенными давным-давно тачками и бутарами. Среди всего этого разора низкое помещение столярной мастерской казалось щегольским, франтоватым, — в минуты досуга устроил столяр и флюгарку на крыше и вырезал из дерева петушков над окнами, и даже приладил ставни, словно хотелось ему, чтобы напоминало все это о родном доме в далекой, навсегда брошенной деревне.
    Когда мы пришли, усач стоял посреди мастерской, в самом веселом настроении, чинил фуганок и подсмеивался над рыжим котом, благодушно мурлыкавшим на верстаке.
    — А, ученички-мученички! — приветствовал, он нас, размахивая длинной колодкой. — Наконец-то пришли, а я вас заждался...
    Судя по благоуханью винных паров, разносившемуся по мастерской, побеждая и одуряющую вонь столярного клея, и славный запах стружек, и густое смоляное дыхание сваленных в углу еловых досок, усач, ожидая нас, даром времени не терял. Об этом же напоминала и бутылка из-под водки, валявшаяся под верстаком, и стакан, стоявший на табуретке.
    Усач не хотел медлить и сразу же принялся учить нас.
    — Столярное дело умственное, — сказал он, морщась и надкусывая соленый огурец, извлеченный из огромного кармана куртки, — его, понимать надо... Плотницкая работа, и та много проще, а о других делах я уж и не говорю... Перво-наперво, у столяра глаз должен быть, как бритва, острый, зорче орлиного ока... Еще наитие особенное и веселость в глазу иметь надо, коль задумал ты столяром стать... В прищуре все дело. Понятно?
    Он любил свое ремесло так же, как любил Адриан Никитич пекарню, и сразу понравился мне, — усы его в самом деле были великолепны; то и дело, подмигивая и щурясь, закручивал он их с молодецким видом и важно улыбался.
    — Тут, конечно, работы особенно тонкой не надо, — продолжал усач, — чистоты от тебя не потребую, — чего говорить, кто столярное дело поймет в нежилом нашем месте? Но баловаться нельзя. Если мастер баловаться начнет, разные тру-ля-ля выделывать будет, — кончено дело его, такому человеку и зваться мастеровым совестно. Что ж, — продолжал он, разглядывая нас, — с богом и на работу... Как звать-то тебя? — обратился он ко мне, откладывая в сторону недоеденный огурец.
    — Петром зовут.
    — Пимену Степановичу сын?
    — Сын.
    — Что ж, начинайте... сперва хоть такой шаблон сделайте.
    Шаблон он дал нам совсем несложный, и мы быстро разметили его карандашом почти так же, как сделал на другом шаблоне усач, — величать он приказал себя Касьяном Касьяновичем, но говорить ему наказывал «ты», как отцу с матерью.
    — Хорошо, — бормотал Касьян Касьянович через полчаса, разглядывая шаблон, — будете столяром, особенно ты, дружище, — сказал он Афоньке, ущипнув длинное розовое ухо моего приятеля.
    Второго шаблона он нам не дал, потому что схватился за бок и с ожесточением каким-то сказал:
    — Поправиться надобно, что ли, бок будто ломит...
    — Пил ты, что ли, вчера, Касьян Касьянович? — заинтересовался Афонька.
    — Был грех.
    — С чего бы... будто и праздника не было. Сегодня б еще, в воскресенье, а то вчера... У нас в бараке никто и за ухо-то не лил...
    Касьян Касьянович задумался, словно и в самом деле не мог вспомнить, какой был вчера праздник, потом вдруг всплеснул руками и широко, во весь рот, улыбнулся.
    — У меня ноне весь год праздник: именинник я в этом. году... Слыхали, верно, про то, что раз в четыре года Касьян именины празднует? Мне сороковой год пошел, а за всю жизнь я, может, семь раз всего именины справлял.
    Это так огорчило Касьяна Касьяновича, что он нахмурился и наставительно проговорил:
        А вы без меня того... не балуйте.
    Мы остались одни в мастерской, и Афонька сказал:
    — Давай, пока его нет, киёк делать.
    Кийком звалась на приисках деревянная лопата под углом к рукояти, каких немало требуется для земляной работы. Хотелось нам сделать киёк на славу, чтобы никто не мог сказать, что лодырничаем мы в первый день работы. Мы выбрали хорошее бревнышко и достали рубанок, как послышались вдруг шаги, и на пороге появился уже «поправившийся» Касьян Касьянович.
    Пришел он не один, — рядом с ним стоял сильно подвыпивший Павлов и тоскливо уговаривал:
    — Ты меня, как брата родного, должен уважить, потому только вдвоем на всем прииске мы и остались...
    — Правильно, — насмешливо отозвался совсем не охмелевший Касьян Касьянович, — это я сознаю...
    — Обида у меня на хозяев есть, — сердился Ванька, — самородок я в шахте отменный нашел, а награду-то снизили...
    — Ничего, ты и на остатние деньги жениться сможешь,— подсмеиваясь, утешал Касьян Касьянович.
    — А ты, брат, помни: я и в жилом месте тебя не забуду. Звать буду — смотри! — приезжай в гости...
    — Будь спокоен, у этого Касьяна глаза не завистливые, приеду.
    Они долго еще толковали о своих делах, а потом Касьян Касьянович, совсем повеселев, сказал:
    — День нерабочий нынче. Пойдем провожать Ваньку. А то, ежели не проводишь, вовсе отсюдова он не уйдет...
    Отложив в сторону инструмент, пошли мы провожать Ваньку до конного двора. Там ждала подвода, фыркали кони, выбегали во двор кучера. Много народу пришло проводить фартового друга, и Ванька куражился. Хотелось ему перед разлукой последней сказать что-нибудь умное, хорошее, чтоб надолго запомнили люди прощальную присказку, но нужные слова не приходили на память, в глазах мутилось, и казалось, что не друзья стоят возле него, а какие-то анчутки беспятые.
    — Разойдись, — кричал он, — сукна но грязи стели, чтоб сапоги не запачкать...
    Среди провожавших, по случаю воскресного дня, было немало пьяных, и они радостно подхватили молодецкий крик Ваньки. Груша неожиданно тоже появилась возле телеги, заплаканная и тихая, ее Ванька тотчас узнал, замахал руками.
    — Все не наплачешься? — зло спросил он, потряхивая расшитым когда-то Грушей кисетом. — И памяти мне от тебя не надобно. На, получай ...
    Он бросил ей в лицо шелковый кисет и, медленно трезвея, с жестокой бессердечностью удачливого человека сказал:
    — Кончен наш роман, понятно? Во что ты одевши была в то утро, когда по гольцам гуляли, помню, что говорили — помню, а лицо твое позабыл. Серость, — добавил он, усмехнувшись, — ничего ты понять не могла... А мне теперь счастье большое...
    — Прощайте, Иван Тимофеевич, — просто и уверенно произнесла Груша с твердостью, совсем уже неожиданной, и отошла в сторону.
    — Едем? — спросил кучер, приятель Яшки Лохматого. — Время, пора. На пароход не опоздать бы...
    — Не опоздаем, братан. Пришла моя пора, время настало. Пока со всеми не прощусь, с прииска не уеду... Сажай народ на телегу, с отцом родным, с Пименом Степановичем, прощаться поедем... Его первым сажай, — крикнул он, совсем уже повеселев и показывая на меня, — приятеля двойного тоже... Касьяна независтливого подсаживай. Да и тебя, сударушка-барыня, прихватим, — крикнул он Груше.
    Усадив всех провожавших на телегу, Ванька успокоился и бросился целовать руки Касьяну Касьяновичу.
    — Я тебя не забуду... Друг ты старинный... Сколь мы с тобой горя видели...
    Телега неслась, грохоча, по прииску, — изо всех окон выглядывали люди, прослышавшие уже об отъезде Ваньки Павлова и о неожиданном счастьи, привалившем ему, — мужчин он приветствовал молодецким свистом, женщинам лихо подмигивал и улыбался. Груша сидела рядом со мной, заплаканная, уткнув лицо в фартук, и что-то бормотала сквозь слезы.
    — Петруха, — жарко задышал в самое ухо Афонька.
    — Чего тебе?
    — Нам-то в жизни навряд подфартит...
    — Навряд... — вздохнув, ответил я и обнял приятеля. Мы подъехали к дому с гиком, с грохотом, с разгульной песней, но Ванька неожиданно замолчал, махнул рукой, требуя, чтобы все прекратили галдеж, и твердым шагом, совсем не похожим на походку пьяного, пошел к дому. На крыльце стояла матушка, — завидев ее, Ванька снял шапку, низко, до самой земли, поклонился, а подойдя совсем близко, неожиданно бухнулся в ноги.
    — Встань, Ваня, встань, — растерянно говорила матушка,— не к чему, право, в грязи валяться...
    — И не проси, Марья Ивановна, — заливался слезами Ванька, — как же тебя, благодетельницу нашу, не уважить... Я ль пред тобой не виновен, я ль тебе словом не дерзил, а поверишь ли, как подумаю, что вовек тебя не увижу, слезы льются, удержать не могу... И чем все вы меня приворожили? — горевал он, завидев Адриана Микитича. — Что вы такое сделали? Как только к дому вашему подойду — плакать хочется... И ты, святой человек, — твердил он матушке, — ангел, и только... Мне ль это все не сказать, если вовремя к вам не пришел, к прощенью четыредесятницы.
    Он поднял голову, вытер слезы, увидел отца, стоявшего в стороне и сердито наблюдавшего сцену прощания, и весь хмель выбило из него разом.
    — Прости, Пимен Степанович, — начал было Ванька, но голос дрогнул, когда совсем близко подошел к нему отец.
        Брось, Ванька, — крикнул отец, — не хвались своим маленьким счастьем, не смыло бы фарт твой в Витиме, как пустую порогу в ручье... Об общем счастьи всем нам надобно думать, а не о дикой удаче...
    Он отвел в сторону трясущуюся Ванькину руку и раздраженно сказал:
    — Совестно, право, какой балаган развел... и прощаться с тобой не буду.
    Так и не простившись с отцом, уехал с прииска Ванька.
    Долго еще ходили по Негаданному россказни о Ванькином счастьи, о самородке, который он нашел, и о том, как стал он богатым и важным барином в жилом месте.
    Все верили этим слухам, завидовали Ванькиной судьбе, и даже Касьян Касьянович, в жизни не думавший о деньгах, вздыхал иногда за работой.
    — Чего загрустил, Касьян Касьянович? — спрашивал в такие минуты Афонька. — Поправиться, будто, тебе сегодня не надо, сам говорил, один только у тебя запойный день в году.
    — О счастьи думу имею. Сомнение есть у меня: а может, хуже Ваньке будет, что так ему подфартнуло? Судьба, она нодковыриста: вдруг состругает все, что было... оглянешься — и опомниться не успеешь, — счастья нет, одна стружка осталась...
    — Завидовать; значит, не надо? — выпытывал Афонька, любивший такие беседы.
    — Не завидно же дубу, что яблоню подстригают... Каждому свое счастье... Я и молодым был, никому не завидовал, а под старость лет и вовсе перестал...
    Прошло несколько недель, и узнали все от Яшки Лохматого, ездившего в Бодайбо по делам, что Ванька долго еще валандался в городе, ходил по всем кабакам, куражился, а под конец нежданно пропал, оставивши вещи у хозяина. Куда он делся — неизвестно, но на пароходах, уходивших в Жигалово, тоже его не видели.
    Кто решил, что Ванька убит, кто надумал, будто для интереса напустил тайну фартовый человек, — больше всех интересовала его судьба нас, мальчишек, и долгие часы проводили мы в спорах о Ванькиной судьбе.
    Вскорости пошли и другие вести: говорил кто-то, будто прахом пошло все Ванькино счастье, и упрекали даже во всем этом деле управляющего нашего, Севастьяна Гурьевича Бахвалова, но постепенно стали забывать о самом Ваньке приисковые старожилы, — помнили только о чужой удаче и завидовали ей, и сами мечтали о скором, неожиданном счастьи.
    — Бред это все, — говаривал вечерами байховый дружок отца, Адриан Микитич. — Беспутному счастью всегда и конец беспутный бывает.
    Так и было всеми на прииске порешено, что плохо кончился Ванькин фарт — его случайное, дикое счастье.
    С отъездом Ваньки появилась новая забота у Адриана Никитича: стал он заботиться о брошенной счастливым старателем Груше.
    Даже каморку свою уступил ей Адриан Микитич, а сам ночевать ходил то к Яшке Лохматому, то к Касьяну Касьяновичу.
    — Не жениться ли ты задумал? — спросил однажды Адриана Никитича кучер. — Больно глаза у тебя тихие стали — не к добру это, видимо, будет...
    Адриан Микитич смутился и ничего не ответил.
    — И чего это бабы к тебе этак ласковы, а ты от них морду воротишь? — поинтересовался кучер, вздыхая. — Никак не пойму... Толстая Дуня и во сне одного тебя только видит...
    О любви толстой Дуни, кухарки Зориных, жившей на Благодатном и изредка навещавшей Адриана Никитича, знали все на прииске.
    Каждый раз, когда приходила она к нам на Негаданный, чтобы навестить пекаря, встречали ее добродушными шутками.
    — Толстая Дуня? — отозвался Адриан Микитич. — Ладная баба, хозяйственная, о ней плохого слова не скажешь...
    — Еще бы не скажешь... Да она прямо так и говорит всем, что женит тебя на себе... А ты вот ходишь — помалкиваешь...
    — Горя много от ихнего брата, — вздыхал Адриан Микитич. — Моя умерла старуха, четырех ребят в жилом месте оставила, — их прокормить надо, да еще, того гляди, и от новой пойдут грибы-ребята...
    — На это ты дело умен, — усмехнулся Яшка Лохматый. — То-то и люб ты им всем...
    — Как же я Грушу-сироту обижу? — отозвался Адриан Микитич. — Мне она просто как дочь... Ванька-подлец хорошую девку испортил.
    — То-то испортил... А толстая Дуня, как узнала только, что ты в свою каморку Грушу пустил, рассердилась и грозила глаза тебе выцарапать, ежели вдруг окажется, что на Груше ты жениться задумал.
    — Вот уже грех. Я пока ее только пустил — она с завтрего дня в потаржнину пойдет — по домам, к служащим— белье стирать да полы мыть... Тогда от меня и уедет.
    Вечерами, когда не было никого дома, бродила Груша по поляне, худая, сунувшаяся, и тоненьким голосом пела только что привезенное из жилого места новое саратовское страдание, в котором говорилось о несчастной девичьей доле, — мы с Афонькой жалели девку, хоть и не понимали, почему ее так печалит отъезд беспутного Ваньки.
                                                                         Глава Пятая
                                                                                    ...Борей угрюмый подъезжает,
                                                                                    Сибирских жителей в тулупы
                                                                                                                      наряжает,
                                                                                    Зефиры гонит голиком.
                                                                                          Панкратий Сумароков
И в самом сердце тайги, возле старых нагорий дальнего округа, и в наших тихих местах, всюду, где хмуро возвышались над озерами и болотами черные гольцы, вечно зеленели стрельчатые ели, разлапые пихты, могучие кедры, и только лиственница сбрасывала каждую осень свою мягкую хвою, словно для того, чтобы возвестить остальным деревьям близкое наступление зимы. Дед Ермолай Нефедыч рассказывал по этому поводу якутское предание, будто в древнем сибирском лесу не были деревья вечно зелеными и опадала осенью хвоя со всех исполинов тайги. И звери и люди, странствуя по лесу, часто накалывались тогда на острые иглы, вечно хромали, но главный бог охот и лесов помог им, спас от злого урона. Повелел он вовек не осыпаться хвое со всех деревьев и одну только мягкую хвою лиственницы помиловал, потому что привык пить смолу ее и жевать ее серку.
    Подвластные древним законам земли, каждую осень улетали птицы из дальней тайги, — тихими и безмолвными становились занесенные снегом поляны. Зимы сибирские, морозные, ясные, когда пылали сугробы от моря до моря, и закаты, красные, как брусника, густые, как кровь таежного зверя, пылали над белым раздольем...
*
    ...Они вышли из землянки, и я остался один в душном и темном строении нашем. Мела пурга за окнами, и в диком реве ее чудилось мне начало каких-то новых и совсем непонятных дней.
    «Груша, — подумал я, — как же это так, — вот была она на свете, шутила, смеялась, пела жестокие страдания, грустила, вспоминая Ваньку Павлова, била посуду, вечно пересаливала супы и жаркое, — и вот, нет ее, словно и не было никогда на свете. Как же это так? Почему это? За что опоганил ее Бахвалов? Неужто и Яшка Лохматый на прииски больше не вернется?»
    В таких размышлениях прошла ночь. Матушка вернулась на рассвете, печальная, заплаканная, и тихо сказала, подходя к моей убогой постели:
    — Вот и Груши не стало....
                                                                  Глава Шестая
                                                      Вечером душным, под черными тучами, нас похоронят,
                                                      Молния вспыхнет, заропщет река, и дубрава застонет,
                                                      Ночь будет бурная; необозримою страстью могучи,
                                                      Громом, огнем и дождем разразятся угрюмые тучи,—
                                                      И над могилами' нашими, радостный день предвещая
                                                      Радуга утро раскинет по небу от края до края.
                                                                                                          М. Михайлов
    Все прииски, раскиданные по берегам Витима и его притоков, слыли нежилыми местами, но наш прииск, прозванный Негаданным, был самым гиблым.
    В давние времена, когда поисковые партии сибирских золотопромышленников били шурфы по берегам горных рек, заблудились они как-то и вышли на высокое плоскогорье.
    В дремучих лесах вились только звериные тропы, — со времен первых засельников тайги, казачьих атаманов Перфильева и Бахтиарова, с самого семнадцатого века, не ступала здесь человеческая нога.
    Начальник партии нашел на берегу Аканака золото, такое же богатое, как и в долине одноименной реки ближней тайги, и поставил на плоскогорья три шахты: от них и пошло три прииска нашей дистанции — Негаданный, Свято-Иннокентьевский и Благодатный.
    Стояли прииски наши в стороне от главных таежных дорог, и для того, чтобы добраться до золотой столицы — деревянного города Бодайбо, надо было потратить дней пятнадцать.
    Прииски были неудачливы, неудачливы были и хозяева наши — разгульные иркутские купцы. Негаданый, почитай, раз восемь проигрывали в карты, а Благодатный и Свято-Иннокентьевский вечно бывали в закладе.
    Все прииски ближней и дальней тайги переходили постепенно в руки ленцев, настала пора и нашей дистанции — с того дня, как появился на прииске Бахвалов, все уже знали, что скоро будут у нас новые хозяева.
    — Кончится старина приисковая, —усмехнулся однажды Касьян Касьянович, — и то — пусть ее, надоела... Как вспомнишь, сколько раз земля эта кровью полита, да слезами, да потом соленым, — и жалости не останется, — хоть и моложе тогда я был, а ведь все, что в молодости бывает, хорошим слывет, ребятки...
    — Иннокентий Порфирьевич плачется, говорит, что жаль ему бывалого, — робко замечал я.
    — Еще бы ему не плакаться, — последние дни старым порядкам подошли, — стало быть, и его новые хозяева за ненадобностью с приисков прогонят. Он по-старинке пот выжимать привык, а Бахвалов новых нашел, лучших в этом деле умельцев... Я же так рассуждаю: чем больше хозяев сменится, тем вернее до точки дело дойдет.
    — До точки?
    Касьян Касьянович задумывался и, сердясь, говорил:
        Молод еще ты. Нет у тебя понятия...
    Так и повелось с годами, что ближняя тайга отличалась от дальней, и если, бывало, уходили люди из наших краев, то оседали они на приисках ближней тайги, у ленцев.
    В непогожие зимние дни 1912 года, много народу уехало с Негаданного — и все они оказались в ближней тайге. По слухам, обретался там теперь и фартовый человек, Ванька Павлов, единственный приисковый счастливец, которому так завидовали когда-то старатели.
    — А в фарт ты не верь, — поучал Касьян Касьянович, повторяя ту же мысль, которую я слышал уже от отца. — О том, чтоб одному тебе подфартнуло, и в мыслях никогда не поимей... Копеечному счастью вовек не завидуй... Вот Ванька молил, а что получилось из его счастья? Грушу его Бахвалов опоганил, повесилась, бедная. Деньги у Ваньки прахом пошли — опять через того же Бахвалова, — вот и кончилось счастье...
    Не чаял я, что придется в скором времени увидеть мне Ваньку, но не прошло после этого разговора и недели, как объявился на прииске фартовый дружок.
    Так это было: однажды вечером сидели мы все в землянке — отец, только что вернувшийся с работы, пил чай, матушка читала книгу, а я чинил фуганок, подаренный Касьяном Касьяновичем, и вспоминал недавние наставления столяра. Вечер был ветреный, хмурый, и все торкалась в дверь последняя зимняя метелица, словно хотела сорвать она с петель низкую дверь землянки и разбросать повсюду мокрые хлопья снега. Вдруг послышались шаги, быстрые, частые, и кто-то тихо стукнул в дверь.
    — Войдите, — крикнул отец, но никто не отозвался, и мы решили, что попросту послышалось, — мало ли чего не померещится в позднюю метельную пору, — и человеческим голосом, и ревом раненого изюбра, и вороньим граем плачут последние ветры таежной зимы.
    Никто не входил в землянку, но стук повторился, такой же тихий и осторожный, будто боялся неизвестный прохожий побеспокоить нас, а отойти от двери все-таки не мог...
    — Пойди, посмотри-ка, кто там стучится, — сказал отец, и я выбежал на улицу.
    По тропке медленно ходил человек, в котором я тотчас узнал Ваньку Павлова. Сразу вспомнились все разговоры последних дней. Не поздоровавшись даже, я подбежал к нему и строго сказал:
    — Подлец ты, Ванька...
    — Точно, подлец, Груши-то нету, голубушки...
    — Нету ее...
    Ванька испуганно спросил:
    — Пимен Степанович серчает еще? Не прогонит?
    — Простил он тебя, — важно сказал я и вошел вместе с ним в землянку.
    Ванька остановился у входа, снял шапку и низко склонил коротко остриженную голову, — теперь и следа не оставалось от старательно завитых светлых Ванькиных кудрей. Шрам на лбу, широкий с багровыми рваными краями, придавал его лицу выражение усталости, глубокие и неровные складки по краям губ явственно говорили о недавних страданиях, и жаль стало отцу своего былого питомца...
    *
    ...Все мечтали на прииске с детства — без этой мечты тосклива и страшна была таежная жизнь, совсем безнадежно нежилое место. Что было бы со мной, если б не началась революция? Я перебирал в памяти десятки чужих судеб, и каждая из них была моей собственной. Вот мечталось о том, чтобы уйти на Тихий океан бродяжить с товарными пароходами, груженными хлебом, тосковать в туманах Охотского моря. Нет, это было выдуманное, не свое, — хозяева злые, капитаны сердитые, шкипера пьют напролет целыми неделями, и гавани все походят на нежилое, брошенное место... Такие же толстые Белосумовы считают жирными пальцами хозяйские барыши. Была и другая мечта: в тайгу уйти с якутом Сережей охотиться на соболей, пройти к заповедным падям в верховьях Витима, где, по слухам, еще и охотников не бывало, — сказывали, будто водятся там далее бобры. Но и эта мечта была частью чужой жизни... Стражники бы следили, урядники обирали, купцы бы втридорога продавали порох и дробь. Нет, верней всего и этого не было бы вовсе, — просто работал бы до самой смерти столяром на Негаданном, ладил бы табуретки, стучал бы молотком и не знал бы даже, что где-то люди живут по-другому...
    Вот она открылась негаданно, новая жизнь — новое, громкое время пришло, по-новому запевают девушки на тихих лесных станциях, и фуражки солдатские в красных ленточках, и кокардах, и духовые оркестры гремят до зари на вокзалах и маленьких полустанках. «Юность, юность моя наступила» — вздохнул я, протягивая руки навстречу ветру и проливному дождю, глухо роптавшему за стенами вагонов, навстречу жизни, которая властно призывала из этих полей, полных пьяным запахом черемухи и влажным дыханием лесного шиповника, в туманный город на берегу залива, где должна была начаться юность.
Конец первой книги.


    /Виссарион Саянов. Повесть двадцатых годов. Книга Первая. Детство на Негаданном. Ленинград. 1939. С. 136-175, 206-209, 286./



                                             КОРЧМА НА ЛИТОВСКОЙ ГРАНИЦЕ
                                                Пути, по которым мы ходим с тобой,
                                                Пока барабанный ссыпается бой,

                                                Пока золотые рассветы кипят
                                                От Желтого моря до самых Карпат, —

                                                Они нас выводят, мешая страницы,
                                                К последней корчме у литовской границы.

                                                Лиловые тени — пестрее сарпинки —
                                                Ложатся теперь на большие столбы,
                                                На узел закрученной в гору тропинки,
                                                На тонкую шею высокой трубы.

                                                Давно трубачи тут не нянчили зорю,
                                                И ветер шумит среди желтой листвы,
                                                И снова уходят к прохладному морю
                                                Последние жаркие тучи с Литвы.

                                                Высокие двери обиты кошмою.
                                                Мицкевич, ты слышал народный мотив,
                                                И долго мазурка вела за корчмою,
                                                Под узкие плечи тебя подхватив, —
                                                В корчме стеариновый меркнет огарок,
                                                Торопится дюжина жбанов и чарок...

                                                И ночь оплывает, как свечка из воска...

                                                А рядом — отряды советского войска, —

                                                Прислушайся: это не ветер, а отзыв
                                                Летит через реки, дороги, мосты,
                                                Сливая текстильные фабрики Лодзи
                                                Со сталелитейною вьюгой Москвы.

                                                Народы подымутся в общем единстве,
                                                Пусть время пройдет — не забудут века:
                                                О славе грядущего Феликс Дзержинский
                                                Мечтал по ночам в коридорах ЧК.

                                                И вот за корчмой, по тропам незнакомым,
                                                Туда, где сейчас разгорается бой,
                                                Дзержинский с прославленным польским
                                                                                                              ревкомом
                                                В осеннюю ночь проскакал за рекой.

                                                И в тихой корчме вспоминают доныне:
                                                Шумит за мостом голубая река,
                                                Под пулями скачет вперед по долине
                                                В ненастную даль председатель ЧК.
                                                1927
    /В. Саянов. Стихотворения, Поэмы, Повести в стихах. Москва. 1952. С. 177-178./

                                                     БЕЛОВЕЖСКАЯ ПОВЕСТЬ

                                                                                  1
                                                     В поздний вечер в пуще брезжил
                                                     Отблеск чистый, небывалый…
                                                     В день осенний в Беловежье
                                                     Цвет небес зелено-алый.

                                                     Грозный год тридцать девятый
                                                     Шел с военными громами,
                                                     Орудийные раскаты
                                                     Не смолкали над лесами.

                                                     Даль холодная закрыта
                                                     Вся завесой огневою.
                                                     Загремели вдруг копыта
                                                     Мчались всадники тропою.

                                                     Торопился первый конник,
                                                     Мчался тропкою заречной,
                                                     Был в фуражке он зеленой
                                                     Со звездой пятиконечной.

                                                     Мчался он тропой лесною
                                                     Мимо тропки, мимо яра,
                                                     Весь покрытый желтизною
                                                     Азиатского загара.

                                                     Много было жарких схваток
                                                     На путях его упрямых,
                                                     Дней минувших отпечаток —
                                                     На лице четыре шрама.

                                                     Ехал полем и лощиной,
                                                     То — оврагом, то — пригорком,
                                                     Политрук Еманжелинов,
                                                     Дали меря взглядом зорким.

                                                     На востоке у границы,
                                                     В перестрелках был он часто,
                                                     А теперь зажглись зарницы,
                                                     День зовет на запад мчаться.

                                                     Вместе с ним — поляк усатый,
                                                     В тех лесах давнишний странник,
                                                     Знаменитый провожатый,
                                                     По прозванью Кшинский Янек.

                                                     Снова знак большой тревоги
                                                     В дальний путь зовет сурово...
                                                     Янек Кшинский по дороге
                                                     О былом напомнил снова.

                                                     Уроженец пущи древней,
                                                     Он с поры далекой детской
                                                     Жил с отцом в одной деревне
                                                     В Белоруссии Советской.

                                                     И теперь, как переводчик,
                                                     В разговорах неустанных,
                                                     Проводил он дни и ночи
                                                     На тропинках и полянах.

                                                     Мчался он тропой лесною,
                                                     Натянувши повод туго,
                                                     Беловежской стороною,
                                                     Заповедною округой.

                                                     Он рассказывал преданья
                                                     О годах давно минувших,
                                                     Как, бывало, гулкой ранью
                                                     Ржали кони на конюшнях,

                                                     Про охоты, про облавы,
                                                     Как трясиной шла дорога,
                                                     Как гудели переправы
                                                     Звоном буйвольего рога.

                                                     Хороши такие речи,
                                                     Да не время им, пожалуй;
                                                     Как настанет в пуще вечер,
                                                     Всюду отблеск небывалый.

                                                     Где ни едешь — лесом хвойным
                                                     Иль кустарником ползущим, —
                                                     Всюду, всюду неспокойно
                                                     В поздний час в старинной пуще.

                                                     Кто в лесах сейчас таится?
                                                     Кто стреляет по проезжим?
                                                     Кто с вечернею зарницей
                                                     Затаился в Беловежье?

                                                     Надо ждать у старых елей
                                                     Встреч полночных неминучих;
                                                     Говорят , что три недели
                                                     Здесь скрывается пилсудчик.

                                                     Про него крестьян подробно
                                                     Расспросил Еманжелинов:
                                                     С бандой пан бежал из Гродно
                                                     В эти темные лощины.

                                                                       2
                                                     Перекопана поляна...
                                                     Нужно здесь поехать шагом...
                                                     И тогда-то к ним нежданно
                                                     Вышел зубр из-за оврага.

                                                     Как осколок ледниковых
                                                     Древних дней с их тишиною,
                                                     По полянам васильковым
                                                     Проходил он к водопою.

                                                     Он прошел, такой огромный,
                                                     И горбатый и мохнатый,
                                                     С шерстью грязно-буро-темной
                                                     И отменно бородатый.

                                                     Зубр ушел, на конопляник
                                                     Поглядев в ненастный вечер;
                                                     Улыбнулся Кшинский Янек
                                                     И сказал, расправив плечи:

                                                     «То в годах далеких было...
                                                     Трубы пели на откосе...
                                                     Русский молодец Данила
                                                     Полюбился польке Зосе.

                                                     Как играться ихней свадьбе —
                                                     Над лесами горе встало:
                                                     Ходит рыцарь по усадьбе,
                                                     Ест наш хлеб и наше сало.

                                                     Убивает, грабит, топчет,
                                                     Стала пуща полем ратным,
                                                     Пробивает мертвым очи
                                                     Он копьем своим булатным.

                                                     Дым пожаров стерегущий...
                                                     Злого пламени завеса...
                                                     Звон мечей не молкнет в пуще —
                                                     Гонят рыцарей из леса.

                                                     И ушли исчадья ада,
                                                     Бросив Брявки побережья,
                                                     Но с собой угнали стадо
                                                     Из лесного Беловежья.

                                                     Не коров, а зубров взяли,
                                                     Ранней утренней порою
                                                     Всех из чащи их собрали
                                                     И погнали пред собою...

                                                     Заплетая ленты в косы,
                                                     Зося так заговорила:

                                                      «Станут снегом в пуще росы...
                                                     Я скажу тебе, Данила:
                                                     Есть примета, дедов память,
                                                     Станут рощи нелюдимы,
                                                     Снег вовек не будет таять,
                                                     Будут здесь вовеки зимы,
                                                     Если зубры на раздолье
                                                     Не вернутся вольным стадом,
                                                     Пригибая рогом колья
                                                     По разобранным оградам». —

                                                     Намела зима сугробы,
                                                     Летом снег окутал ели,
                                                     На зеленые чащобы
                                                     Пали белые метели.

                                                     И сказал тогда Данила:

                                                      — «Я у рыцарей всё стадо
                                                     Отобью, а то немило
                                                     Здесь нам жить, моя отрада». —

                                                     Он ее целует в губы,
                                                     Мчится в лес по тропке белой.
                                                     Не трубили в полночь трубы,
                                                     Лес гудел оледенелый.

                                                     Зося три ждала недели,
                                                     Глаз зеленых не сомкнула...

                                                     День пришел: сквозь гул метели
                                                     Тень знакомая мелькнула.

                                                     Сразу рев раздался трубный,
                                                     Словно горе позабыто,
                                                     И бегут по лесу зубры,
                                                     Бьют о гулкий лед копыта.

                                                     И весна за ними мчится
                                                     Из далекого простора,
                                                     Солнце яркое глядится
                                                     В заповедные озера.

                                                     В ту же полночь снег растаял,
                                                     Лед взломался на прибрежье,
                                                     И гусей крикливых стая
                                                     Потянулась в Беловежье.

                                                     И живет доныне в пуще
                                                     Сказ о Зосе и Даниле,
                                                     Зубр есть в чаще, стерегущий
                                                     Васильки на их могиле.

                                                     Те цветы вовек не вянут,
                                                     Смотрят синими глазами;
                                                     Если ж парни прыгать станут
                                                     В ночь Купалы над кострами,

                                                     Покраснеют, словно маки,
                                                     Васильки и разгорятся;
                                                     На пустынном буераке
                                                     К Брявке стадом зубры мчатся.

                                                     Это память о Даниле
                                                     И о Зосе, и о счастье,
                                                     О напеве древних былей
                                                     Снова празднуется в чаще».

                                                                        3
                                                     Политрук промолвил: «Мудро
                                                     Рассказал ты мне про это.
                                                     Не такого, может, зубра
                                                     Повстречаем до рассвета.

                                                     Видно, в пуще ходит кто-то;
                                                     Значит, встретится он с нами;
                                                     Видишь, там, за поворотом,
                                                     Дым клубится над кострами?

                                                     Слышишь выстрел отдаленный,
                                                     Гулким эхом повторенный
                                                     Над глухою стороною?
                                                     Слышишь, где-то рядом конный
                                                     Скачет просекой лесною?»

                                                     Пламя видно за оврагом.
                                                     Полонил туман лощины.
                                                     Осторожно едут шагом
                                                     Кшинский и Еманжелинов.

                                                     И густеет ночь глухая...
                                                     Кто-то ходит по поляне...
                                                     Пламя ярче полыхает.
                                                     Голоса слышны в тумане.

                                                     И густеет ночь глухая...
                                                     Кто же здесь костры разводит?
                                                     Пламя ярче полыхает...
                                                     Кто же тут ночами бродит?

                                                                      4
                                                     Вот, укрыв коней за речкой,
                                                     Политрук увидел рядом
                                                     Дом разрушенный, крылечко,
                                                     Трех мужчин за палисадом.

                                                     Из-за старой мшистой ели,
                                                     В рост огромный, исполинский,
                                                     Долго пристально смотрели
                                                     Политрук и Янек Кшинский.

                                                     Двор большой в буграх неровных...
                                                     У высокого барьера
                                                     Здесь сидят рядком на бревнах
                                                     Два высоких офицера.

                                                     Говорят они негромко,
                                                     У панов в руках две чарки,
                                                     Разгорается в потемках
                                                     Голубое пламя ярко.

                                                     Пан полковник очень толстый
                                                     С тощим паном капитаном
                                                     Говорят, что-де не просто
                                                     Повстречались со смутьяном.

                                                     Всё-де быть могло бы горше,
                                                     Взор-де их не затуманен...

                                                     Перед ними, весь продрогший,
                                                     Босиком стоит крестьянин.

                                                     Руки скручены жгутами,
                                                     И в крови его рубаха;
                                                     Он стоит перед панами,
                                                     Смотрит им в глаза без страха.

                                                     Капитан ногами топнул,
                                                     Оба пана закричали,
                                                     Дескать, будут и у хлопа
                                                     И заботы и печали...

                                                     Не поляк он родом больше,
                                                     Изменил он, дескать, Польше,
                                                     Раз не вышел за панами
                                                     В бой с советскими полками.

                                                     Отвечает им крестьянин:

                                                     «Лживо, пан, словечко это!
                                                     Может, вашей пулей ранен,
                                                     И умру я до рассвета,

                                                     Только знаю, что землица
                                                     К нам пришла с большевиками.
                                                     Не придется ввек томиться
                                                     Здесь за панскими межами».
                                                     Ты напрасно пан кудахтал,
                                                     В этот час про наше братство.

                                                     Нет не Польшу хочет шляхта
                                                     Защитить — свои богатства.
                                                     Все поместья и охоты,
                                                     Все богатые усадьбы,
                                                     Где пируете без счета,
                                                     Где вы празднуете свадьбы.
                                                     Вам такое и не снится!
                                                     Но разрушит годы мрака
                                                     Дружба русских, украинцев,
                                                     Белорусов и поляков».

                                                      «Ах ты, хлоп!» — паны вскричали,
                                                     В сердце целясь из наганов.
                                                     Только что же? Задрожали
                                                     Руки пана капитана.

                                                     И разжались... Выстрел грянул
                                                     Из-за ели исполинской...
                                                     И бежит навстречу пану
                                                     Переводчик Янек Кшинский.

                                                     «Я хочу узнать подробно,
                                                     Пан полковник, как случилось,
                                                     Что бежали вы из Гродно?
                                                     Расскажите, ваша милость...»

                                                     Пан в ответ глядит по-волчьи...
                                                     Что ж, вопрос как будто ясен.
                                                     Подымает руки молча —
                                                     Дескать, сдаться в плен согласен.

                                                                           5
                                                     Ночь гордится звездным блеском.
                                                     Под копытами — терновник.
                                                     Трое едут перелеском.
                                                     Зло шагает пан полковник.

                                                     Пан прошел тропинкой зыбкой
                                                     За прудом у водопоя.
                                                     Едет хлоп вперед с улыбкой,
                                                     Смотрит в небо огневое.

                                                     Позабыл он о печали,
                                                     Не томится сердцем больше.
                                                     Знает он: за этой далью
                                                     Встанет утро новой Польши.

                                                     От лощины до лощины
                                                     Под осенним листопадом
                                                     Едет с ним Еманжелинов,
                                                     Кшинский Янек едет рядом.

                                                     Грозовые эти годы
                                                     В сердце вписаны навеки.
                                                     Переправы, переходы,
                                                     Пущи, топи, горы, реки...

                                                     Много муки́, много горя
                                                     Испытать придется людям,
                                                     Но встают над миром зори:
                                                     Светлый день встречать мы будем.

                                                                         6
                                                     Мне об этом рассказали
                                                     В ту же грозную годину.
                                                     Вместе с Кшинским мы скакали
                                                     От лощины до лощины

                                                     В старой пуще в хмурый вечер
                                                     Жгли костры сторожевые,
                                                     Ширь и сладость польской речи
                                                     Я узнал тогда впервые.

                                                     Сколько мне ни жить на свете,
                                                     Но до смертного порога
                                                     Будут тешить песни эти
                                                     Звоном буйвольего рога.

                                                     Слышал я их лепетанье
                                                     В тихом плеске речи братской,
                                                     Пили песен тех дыханье
                                                     И Мицкевич и Словацкий.

                                                     Пил и я у побережий
                                                     В грозный год тридцать девятый...

                                                     Дальше ж в путь по Белой Веже,
                                                     Мой усердный провожатый!
                                                     1939–1943
    /В. Саянов. Стихотворения, Поэмы, Повести в стихах. Москва. 1952. С. 308-318./

                                             ПОЭЗИЯ ВИССАРИОНА САЯНОВА
    ...Одному из героев русско-наполеоновских войн посвящена «Повесть о Кульневе» (1941), очень характерная и для творчества В. Саянова, и для всей нашей поэзии конца тридцатых годов, широко разрабатывавшей исторические темы.
    Кульнев в поэме В. Саянова наиболее полно показан в финских боях 1807 года. Суровая природа озерных краев, и походы давних времен, и характер боевых стычек и схваток, а главное — героический образ Кульнева, — все это нашло в поэме В. Саянова реалистически весомое и достоверное, а вместе с тем и патетически возвышенное воплощение.
    Поэма о Кульневе дышит волнением боя, горячкой напряженных схваток, резкого движения, быстрой сменой восприятий, создающей ощущение стремительно развертывающейся картины.
    Как в «Повести о Кульневе», так и в других исторических стихах и поэмах В. Саянов стремился подчеркнуть то, что является великим достоянием нашего народа, героической традицией, которая жива и поныне, помогает воспитанию и закалке наших людей. Дух того историзма, которым пронизано творчество В. Саянова, призван прежде всего вооружить нас «в битвах нынешнего дня» (Гейне), а потому и обретает актуальное, действенное значение...
    Б. Соловьев
                                                                               *
                                                         ПОВЕСТЬ О КУЛЬНЕВЕ
                                                                             ***
                                                                          эпилог
                                                             СМЕРТЬ КУЛЬНЕВА
                                      Год двенадцатый... Месяц июнь... Неспокойны
                                      Эти дни — перемены и смут времена...
                                      Финский, южный поход — это малые войны,
                                      А теперь наступает большая война.

                                      Враг вступает в Россию. Большим полукругом
                                      Наступая, выходят его корпуса.
                                      Растянулась меж Вислою, Неманом, Бугом
                                      Арьергардных тяжелых боев полоса.

                                      Враг упорно идет к нашей грозной преграде,
                                      И по селам старинным набатов трезвон...
                                      Помню слово Давыдова об Илиаде
                                      В эти грозные дни наступающих войн.

                                       «Честь и слава от веку — солдатская жатва».
                                      Над полями сражений в родной стороне
                                      Да свершится Суворову данная клятва
                                      Ныне в грозной, решающей судьбы войне...

                                      И воспитанных им — от седых генералов
                                      До седых трубачей — в этот час роковой,
                                      Как в былые года, снова битва скликала,
                                      И они откликались на голос родной.

                                      Кульнев был в арьергарде, с прославленной частью
                                      Прикрывавшей пути к Петербургу, на Псков...
                                      Он грядущей России отстаивал счастье
                                      В непрерывном труде арьергардных боев.

                                       «Я с полком тут один. Бой тяжел арьергардный,
                                      До последнего драться, чтоб дать отойти
                                      Главным силам.
                                                     Ведь близок тот полдень отрадный
                                      Когда кончим отход, перережем пути
                                      И сначала набегом, наездом и поиском
                                      Будем мучить врага,
                                                     после — выйдем вперед,
                                      И появится мститель пред вражеским войском —
                                      Защищающий родину русский народ».

                                      ...В этот день за Клястицею вражьи мортиры
                                      Били с часа того, как всходила заря.
                                      На гнедых жеребцах пронеслись кирасиры,
                                      По болоту французские шли егеря.

                                      Тяжело отходить, и с коня он слезает...
                                      Повод дал Ерофееву... Тихо идет...
                                      Кто поверит, что Кульнев теперь отступает?
                                      Но получен приказ — неизбежен отход...

                                      Тихо шел по дороге, насупленный, сгорбясь...
                                       «Что же, прямо сказать, ведь не всё решено.
                                      Еще выйду с полком я на вражеский корпус
                                      И сомну в грозной рубке войска Удино...»

                                      Бомба падает рядом... «Быстрей разрывайся, —
                                      Он сказал, отходя с Ерофеевым. —
                                      Вот видишь, старый фланкер, потрудней Оровайса
                                      Это дело — ну, прямо без устали жмет...»

                                      Он, прищурясь, смотрел... О, родная картина:
                                      Волчья ягода в мшанике топком растет,
                                      Впереди, за обрывом, по скату плотина,
                                      Низкорослая жимолость возле болот...

                                      За широким оврагом бегут перелески.
                                      Небогатый лесок. Белым спинам берез
                                      Будто зябко сейчас в ослепительном блеске,
                                      В ярких вспышках июльских мучительных гроз...

                                      Разорвалось ядро... Яркий блеск над завалом...
                                      Черный дым над травой — и мгновенный разрыв.
                                      Ерофеев рванулся тогда к генералу,
                                      Чтоб спасти его, собственным телом прикрыв...

                                      Опоздал... Взрыв... Что это? Оторваны ноги...
                                      Истекающий кровью, в примятой пыли
                                      Он обрубком сегодня лежит на дороге,
                                      Ставший издавна гордостью русской земли.

                                      И лежит на спине он, беспомощный, строгий,
                                      Истекающий кровью...
                                                     О, кто перечтет
                                      В этот день все его боевые дороги
                                      От финляндских снегов до балканских высот...

                                      Молча сняв кивера, пред своим генералом
                                      Все стояли в слезах.
                                                     Он лежал недвижим.
                                      Вдруг открыл он глаза.
                                                     Странно, был не усталым
                                      Их стремительный блеск, а совсем молодым.

                                      И лежит он в короткой походной шинели,
                                      В доломане простом...
                                                     Из-за туч с высоты
                                      Солнце вышло на миг.
                                                     Луч скользнул.
                                                                    Заблестели
                                      На широкой груди ордена и кресты.
                                      Получил их в сраженьях за риск, за отвагу,
                                      И за каждый он кровью по капле платил.
                                      Этот вот
                                                     дал Суворов когда-то
                                                                    за Прагу,
                                      Этот — с финской войны,
                                                     тот — в бою получил...

                                       «Дети, я умираю...»
                                                     Все плачут угрюмо...
                                       «Ни клочка не отдайте родимой земли...
                                      Снять прошу ордена, чтобы враг не подумал,
                                      Что убит генерал...
                                                     если б тело нашли...»

                                      Вздох последний...
                                                     И смерть...
                                                                    Подошел Ерофеев,
                                      Снял кресты, ордена...
                                                     Положил на глаза
                                      Стертых два пятака...
                                                     Пахло дымом, шалфеем...
                                      Мелкий дождь моросил...
                                                     Грохотала гроза...

                                      И казалось, на миг распахнулись просторы.
                                      И обратно, под яростным свистом свинца,
                                      Поскакали тогда казаки и фланкеры —
                                      В арьергардном бою отомстить за отца.

                                      О, беспамятство рубки! Сверкая клинками,
                                      Звонко тенькая пиками, рваться вперед
                                      И стремительной лавой скакать пред врагами,
                                      По оврагам, по мшанику ближних болот.

                                      Ерофеев хранил вечный сон генерала...
                                      Тело Кульнева было накрыто плащом...
                                      Первый раз не в бою они оба... Настало
                                      Время нам горевать, вспоминая о нем.

                                       «Что же, смерти такой разве ты прекословишь?
                                      Сам я стар, где-нибудь да подстрелят в бою.
                                      Без тебя разве жизнь будет, Яков Петрович?
                                      Только тело б отвезть мне в деревню твою...»

                                      Не смешав своего боевого порядка,
                                      Кони мчались назад, чуть касаясь земли.
                                      Смолкли выстрелы. Стихла кровавая схватка.
                                      Возвращались гусары и песню вели;

                                              «Молодца мы потеряли,
                                              Кульнева злодей убил,
                                              Да зато и отчесали —
                                              Дорого ты заплатил.
                                              Сколько тысяч меж рядами
                                              Ты своими не дочтешь,
                                              Сколько саблями, штыками
                                              На плечах ты ран несешь».

                                      В грозный год его смерти, в заветную зиму,
                                      Отходили враги вдоль пылающих рощ,
                                      И опять довелось бивуачному дыму
                                      Над Клястицею стлаться в ненастную ночь,

                                      И припомнили здесь все дороги героя
                                      Офицеры московских и тульских полков —
                                      От кровавых трудов арьергардного боя
                                      До заветной поры авангардных боев.

                                      На рассвете послали дозор по верховью,
                                      Напоили коней и на запад ушли,
                                      Не смешав своего боевого порядка,
                                      Честь отдавши ему, оросившему кровью
                                      Эти топкие мшаники русской земли.

                                      ...Много лет пронеслось, но сейчас, если едешь
                                      В летний пасмурный день из далеких краев
                                      По дороге, ведущей из Полоцка в Себеж,
                                      Ты увидишь места этих грозных боев.

                                      И услышишь тогда, как над зреющей рожью,
                                      На широких полях снова песня звучит,
                                      И поклонишься низко тому раздорожью,
                                      Где в бою арьергардном был Кульнев убит.
                                      Июнь 1941
    /В. Саянов. Стихотворения и поэмы. Ленинград-Москва. 1966. С. С. 25, 328-332../










Brak komentarzy:

Prześlij komentarz