Белорусская писательница Ядвига Иосифовна
Бяганская [Беганская] родилась 16 (29) февраля [1 марта]
1908 года в окружном городе Верхне-Удинске Забайкальской области Российской
империи.
Отец, Иосиф Викентьевич Бяганский, уроженец
застенка Лазино Борисовского уезда Минской губернии Российской империи, работал
машинистом на паровозе. Мать, Бронислава Ивановна (Самкович), выводила себя из
шляхты.
В 1922 г. семья Бяганских вернулась в
Беларусь. Поначалу жили в Лазино, а в 1923 г. переехали на родину матери в
фольварок Пагулянка, к ее старшему брату А. Самковичу. В 1924 г. Иосиф
Бяганский устроился на железную дорогу машинистом, и семья переехала в Менск, в
дом по ул. Розы Люксембург д. 54 кв. 1.
У 1926 г. Ядвига окончила менскую
железнодорожную школу и поступила на одногодичные курсы по подготовке в ВУЗ, а
в 1927 г. была зачислена на литературно-лингвистическое отделение педагогического
факультета Белорусского государственного университета, который закончила в 1930
г. Работала в 20-й Менской школе имени М. Горького.
Вышла замуж за поэта Александра Микалаевича
Сака, который род. 14 августа 1890 г. в деревне Сёгда Наваградского уезда
Менскай губернии Российской империи в семье крестьянина-кузнеца. В 1917 г.
закончил католическую семинарию в Санкт-Петербурге, был сторонником ведения
службы в костеле на белорусском языке, некоторое время служил священником в Койданове. 17 декабря 1929 г. публично отказаться
от священнического сана. Работал стильредактором в Белорусском государственном
издательстве. 24 июля 1930 г. арестован ОГПУ БССР по делу «Союза освобождения
Беларуси» и осужден на 5 лет ИТК. «Исправление» проходил на строительстве
Беломоро-Балтийского канала, где находился до 1934 г. Повторно арестован 25
августа 1937 г. и расстрелян в Менске.
27 августа 1937 г. у Менске был арестован
машинист Паровозного депо станции Менск Иосиф Бяганский и 23 сентября 1937 г.
«тройкой» НКВД приговорен за «шпионаж в пользу буржуазной польской разведки» к
ВМН и 17 октября 1937 г. расстрелян в Менской внутренней тюрьме НКВД.
Реабилитирован 11 апреля 1956 г. Верховным судом СССР.
6 ноября 1937 г. Ядвига была арестована, а
4 января 1938 г. Особым совещанием при НКВД была осуждена за
«контрреволюционную агитацию» и «недонесение о шпионской деятельность мужа» к
10 годам ИТЛ.
Освобождена 6 ноября 1947 г. В начала 1948
г. сочеталась браком с художником М. Леберфарбом (Либерфарбом),
с которым познакомилась в лагере.
Михаил Яковлевич Леберфарб, когда проходил
службу на Тихоокеанском флоте, то во время инспекционной поездке Яна Гамарника
(Якова Пудиковича), получил приказ от своего непосредственного начальства
написать его портрет. Когда Я. Гамарник был обвинен в участии «в
военно-фашистском заговоре», то «непосредственное начальства» на всякий случай
арестовало и Леберфарба.
Леберфарбы жили в Певеке на Чукотке, куда Ядвига с сыном добралась через якутские Кресты. В 1948 г. им
позволили возвратиться в БССР, куда путь лежал на пароходе вдоль берегов
Якутии. В октябре 1948 г. Ядвига вернулась в Менск, который русификаторы в ее
отсутствие постановлением Верховного Совета БССР от 29 июля 1939 г. успели
переименовать в Минск. Жили в Речице.
В 1954 г. Ядвига была реабилитирована [26 октября 1962 г. реабилитирована трибуналам Белорусского
военного округа] После реабилитации первого мужа А. Сака в 1955 г. она
переехала с семьей в Минск. С 1957 г. член Союза писателей СССР. В 1956-1963
гг. работала на Белорусском радио. С 1963 г. на пенсии. Незадолго до смерти
записала в тетрадь стихи, которые сохранила ее память, которые разделены на две
части: «Вершы розных гадоў, якія ўдалося сабраць пасьля доўгіх год майго
выгнаньня. 1925-1930 гады» и «1938 год, Калыма. Тое вельмі нямногае, што захавалася
пасьля вобыскаў, якія час ад часу праводзіла у бараках лагернае начальства».
Умерла 3 апреля 1992 года в Минске и была
похоронена на Северном кладбище.
Дебютировала стихотворением «Кавалю» в 12
номере журнала «Малады Араты» под псевдоним
Ядвіга Рута. На якутский язык В. Николаевым был переведен ее рассказ «Ленини
эмтээри», напечатанный в газете «Бэлэм Буол» №
7 (2261), Тохсунньу 22 к., 1978 с. [В это время в
Якутске проживал белорусский писатель Иван Ласков, который, вероятно, имел к
переводу какое-то отношение, так как при переводе было оставлено белорусское
написание фамилии «Ядвига Бяганская».] «У
1997 г. у перакладзе на рускую мову выйшла аўтабіяграфічная аповесьць “Моя
Голгофа: Страницы пережитого” (упершыню – “Полымя”, 1990, № 3)». /Бліскавіцы. Анталогія беларускай жаночай паэзіі міжваеннага
перыяду. Мінск. 2017. С. 136-137./
Виктория Петрушкина,
Койданава
Ядвига Бяганская
МОЯ
ГОЛГОФА
страницы пережитого
Сегодня мне даже не верится, что я прожила
такую долгую и богатую событиями жизнь. Это же на моей памяти свершилась
Великая Октябрьская Революция, отгремели годы Империалистической, Гражданской и
Великой Отечественной войн, родилось первое в мире государство трудящихся -
Союз Советских Социалистических Республик. Это же на моей памяти на улицах
Менска зажглись первые электрические фонари, зазвенели трамваи, запело,
заговорило радио, вспыхнули голубые экраны телевизоров, человек полетел в
космос.
Еще школьницей я мечтала стать
учительницей. Профессию эту считала, да и сейчас считаю, одной из самых
благородных и нужных людям.
В 1927 году, после окончания школы и
одногодичных общеобразовательных курсов по подготовке в ВУЗ, я поступила в
Белорусский государственный университет на литературно-лингвистическое
отделение педагогического факультета.
Годы студенчества оставили в моем сердце
самое светлое воспоминание. У нас в то время были чудесные преподаватели, такие
как профессора Замотин, Пиятухович, Баричэвский, Бузук, Пичэта. Это были люди
высокой культуры и эрудиции. Они относились к нам, студентам, очень сердечно,
просто, демократично; подавали пример высокой гражданственности и морали,
Старались воспитать из нас настоящих людей. К большому сожалению, в годы
сталинских репрессий все они были отнесены к категории «врагов народа» и
очутились в лагерях и ссылках.
Вместе со мной на курсе училось немало
молодых белорусских поэтов, которые после окончания педтехникума поступили в
университет. Среди них были Павлюк Трус, Пятро Глебка, Тодар Кляшторный, Максим
Лужанин, Сяргей Дарожный... Квартировали они на улице Розы Люксембург, где жила
и наша семья (об этом вспоминает в своей книге «За словам – падарункам» А.
Зарыцкий). Дом у моих родителей был довольно просторный, и поэтому у нас
частенько собиралась поэтическая молодежь. Здесь бывали и Бровка, и Куляшов, и
Хведарович, и Астапенка, и Таубин, и Хадыка. Приходил с цимбалами и Юзик
Жинович. В нашем доме устраивались своеобразные литературно-музыкальные вечера:
читались стихотворения, велись дискуссии, пелись песни, Юзик Жинович играл на
цимбалах, а я на пианино. Одним словом, время проводили весело и интересно.
Получив широкую возможность учиться, люди
потянулись к образованию. По всей стране шла ликвидация неграмотности, работали
«ликбезы». Будучи студенткой, я учила грамоте работниц пошивочной фабрики. И
как же я радовалась, когда в конце года мои ученики, часто уже довольно пожилые
женщины, умели читать и писать. А какая жажда была к учебе! Как хотелось все
знать, все видеть. Мы, молодые, не гонялись за модной одеждой, золотыми
украшениями, гарнитурами, коврами... Мы старались приобрести как можно больше знаний
и как можно быстро отдать эти знания народу, стране.
Тридцатые годы. Для меня лично они начались счастливо. В 1930 году сбылась, наконец, моя мечта - я окончила университет. Событию этому радовались и мои родители, а как же - дочь получила высшее образование! Отец мой – сын малоземельного
крестьянина из застенка Лазина, что под Барысавам, окончил
в свое время приходское училище, хотел учиться
дальше, но для этого были
нужны немалые деньги. Священник просил родителей
отдать ему в сыновья смышленого и старательного мальчика, но Винцент Бяганский был возмущен этой просьбой - при
живых родителях да отдать сына
попу. Разве ж это не позор?
Получив диплом об окончании университета, я была направлена на работу в
образцовую школу имени Чарвякова в Менску,
которая размещалась в то время на Советской улице. Директором этой школы был
чудесный человек и педагог Микита Рыгаравич Цмыг (покончил жизнь самоубийством
в тридцатые годы, обвиненный якобы в приверженности к троцкизму).
Микита Рыгаравич был, как говорят, педагогом от бога. Он всего себя
отдавал школе и детям. Он стремился каждому своему учителю довести основную, по его мнению, истину - нет
тяжелых детей, есть плохие родители и воспитатели. Не дети, а мы, взрослые
люди, виноваты в том, что они плохо учатся, скверно себя ведут. И мы, учителя,
должны сделать все, чтобы ученики наши вышли из стен школы настоящими людьми -
честными, трудолюбивыми, душевными, преданными своей Родине.
Для меня, как, для молодой учительницы, Микита Рыгаравич был примером -
он полностью отвечал моему идеалу учителя.
Работа в школе. Видимо, самыми счастливыми и светлыми в жизни были годы
моего учительства. Всей своей душой я отдавала себя школе. Школа, дети! Им я
принадлежала, без них не представляла своей жизни. И скоро мои ученики на мою любовь
ответили не меньшей любовью и наградили меня самым высоким, самым почетным
званием - званием любимой учительницы. Я делала все, чтобы не один ученик не
оставался вне моего внимания, чтобы приблизить своих воспитанников к себе,
стать их искренним настоящим другом. Изучая литературу, я вместе с ними ходила
в театр, где в то время ставились белорусские пьесы – «Машэка», «Панскі гайдук»
и чаротовская пьеса «На Купальле». Бывали мы и на операх. Я организовала в
школе свой школьный драмкружок, руководила выпуском школьной стенгазеты,
которая регулярно занимала первые места на городском смотре школьных стенгазет.
За все свои семь лет учительства у меня не было с учениками ни одного
конфликта. Не было у меня и никаких проблем с родным языком. В те годы школы наши
были преимущественно белорусские и никому не приходило в голову изучать или не
изучать белорусский язык. Не то, что теперь - хочу учу, хочу - не учу. Мои
ученики считали честью, для себя участвовать в конкурсах на лучшее чтение
белорусского стихотворения. Одним словом, я делала все, чтобы быть настоящим
искренним другом и чутким воспитателем своих учеников, и это мне удавалось.
Нужно сказать, что и через восемнадцать лет, когда я вернулась в Минск, после
нелегких испытаний, мои бывшие ученики, теперь уже взрослые люди - ученые,
журналисты, врачи, учителя, военные - встретили меня очень сердечно.
Тридцатые годы. Они, к сожалению, словно та монета, имела две разные
стороны. Рядом с самоотверженным трудом народа, его энтузиазмом, рядом с
большими достижениями в строительстве, в стране в это время начало происходить
что-то совсем непонятное и невероятное. Приближалась двадцатая годовщина
октября, а у нас появилось неисчислимое множество «врагов». Откуда они взялись,
эти люди: «шпионы», «диверсанты», «вредители»? В народе это называли ежовщиной.
Как объяснить сегодня, что это такое? Как описать состояние тысяч и тысяч
людей, которые, не зная за собой никакой вины, с ужасом прислушивались ночью к
стуку в дверь и засыпали только под утро, чтобы весь последующий день с ужасом
ожидать ночь? Как описать настроение людей, которые ощущали беду, что нависла
над их семьями, и не знали, как от нее спастись? А человек должен был
спасаться, исполнять свои обязанности, делать вид, что он абсолютно спокойный,
хоть голова его раскалывалась все от той же надоедливой мысли: «Что в стране?
Как это случилось, что в ней появилось столько врагов? И кто же они, эти враги?
Люди, с которыми ты работал, каких хорошо знал: честные, уважаемые...» Аресты,
аресты, аресты... Особенно «плодотворным» в этих отношениях был 1937 год.
Сколько чудесных людей погибло в расцвете своих сил и возможностей в
этот год. Почти каждый день вырывал из жизни близкого человека, в которого ты
верил, как в самого себя. Люди ходили, как по горячим углям. Без никакой вины
они боялись вдруг очутиться за решеткой. Каждый прожитый день мог быть твоим
последним днем, каждая прожитая ночь - твоей, последней, ночью.
Особенно тяжело, было работать в это время нам, преподавателям
белорусского языка и литературы.
Арестован Гартный, Чарот, Галавач и многие, многие другие, кого я так
хорошо знала. Не могла я поверить в то, что эти люди стали вдруг врагами
народа, шпионами, предателями. Помню, как получилось у меня с Чаротам. Вчера я читала своим ученикам его стихи,
знакомила с его биографией, с направлением творчества поэта, а сегодня автор
«Босых на вогнішчы» - враг народа. «Что я скажу своим ученикам завтра, что»? -
в отчаянии думала я, и перед моими глазами вставал мой десятый «Б» класс, все
тридцать семь моих учеников, с которыми вот уже пять лет я ежедневно
встречаюсь, дружу, для которых являюсь высшим авторитетом? Как я посмотрю в
глаза дочери Цишки Гартнага Гали Жилунович и ее брату? Лучше бы уже не было
этого завтра, этой встречи с учениками. Что я скажу им, когда они спросят, верю
ли я в это ужасное обвинение? А они могут задать мне такой вопрос. Могут! Как я
жалела в те дни, что не являюсь математиком или биологом.
А тем временем волна арестов нарастала, набирала силу и, казалось, скоро
не будет в городе ни одной семьи, которую б не постигло страшное горе. Среди
учителей белорусского языка и литературы также оказалось немало «врагов
народа». Попал за решетку и сподвижник по работе, чудесный преподаватель, автор
учебников по белорусской грамматике и синтаксису Навум Игнатавич Шевчук... В
марте забрали брата мамы - главного архитектора Менска Гайдукевича.
В апреле докатилась беда и до нашего порога. Мой муж Алесь Сак был
арестован где-то в пути между Менском и
Горками, когда ехал навестить сестру и мать. Это был уже второй арест
мужа. Первый раз его взяли в 1929 году прямо из Академии наук. Сослали строить
Беломоро-Балтийский канал. Только пять месяцев пожили мы вместе. Я дважды
ездила его проведывать. В 1934 году он вернулся домой, и у нас родилась дочь -
сейчас заслуженный архитектор Республики. Что и говорить, незавидная судьба –
такого и врагу добрый человек не пожелает.
В доме два дня сотрудники НКВД копались в библиотеке и Алесевых
рукописях. Забрав его дневники и письма, покинули нашу квартиру.
А в августе на железной дороге забрали и моего отца, одного из лучших
машинистов. С этого дня я уже не сомневалась: забирают не врагов народа, а
честных людей. Нужно не поддаваться отчаянию, нужно действовать. А тем временем
и отец, и Алесь, как будто сквозь землю провалились. Все мои усилия отыскать их
след, передать письмо или передачу были напрасными. Тогда я начала писать
заявления во все соответствующие учреждения, требовать немедленного
рассмотрения отцовского дела, встречи с ним. Я обращалась с письмами к Сталину,
Кагановичу, который занимал в то время должность наркома путей сообщения, в
прокуратуру, но ответа на свои письма и заявления не получала. Более того, в
НКВД меня предупредили: если я не откажусь от отца, то также окажусь за решеткой.
Нет, этого сделать я не могла. Кто же защитит отца, если не я. Семнадцатилетним
пареньком он, сын малоземельного крестьянина из-под Борисова, вместе с такими, как и сам парнями, поехал в
далекое Забайкалье, искать лучшей доли. Работящий, добросовестный, он прошел с
честью все испытания. Дослужился до должности машиниста, женился на девушке,
которая приехала из-под Менска в гости к сестре. В 1922 году мои родители
вместе с семьями своих земляков-белорусов поехали на свою родину и поселились в
Менске. Отец снова устроился на железную дорогу и вскоре завоевал звание
лучшего машиниста железнодорожного узла. И вдруг объявили «врагом народа».
От Алеся не было никаких
вестей. В НКВД мне сказали, что он является нацдемом, резидентом иноземной
разведки, и предложили написать заявление о том, что я отрекаюсь от него. Я
просила, чтобы мне позволили встретиться с ним. В ответ на мою просьбу
сотрудник НКВД бросил: «Вы его больше никогда не увидите. Не ищите его, не
пишите заявлений и писем».
Но я не могла сидеть, сложив
руки, я добивалась справедливости, требовала встречи хотя бы с отцом. Наконец
начальник железнодорожного отдела НКВД Глебов сжалился и пообещал мне встречу.
А когда я явилась на это обещанное свидание шестого ноября, накануне
празднования двадцатой годовщины Октября, меня арестовали. За стенами тюрьмы
гремели оркестры, демонстранты славили «великого Сталина», неся его портреты, а
я в отчаянии думала, что будет со мной завтра, что будет с моей мамой,
доченькой, сестрами, которые остались дома.
Следствие! Что представляло
оно собой в те ужасные времена бесправья? Бросали за решетку невиновного
человека и мучили, добиваясь, так называемых «признании». Мучили лишением сна,
воды, заставляли стоять сутками посреди комнаты, выкручивали руки, пугали расстрелом,
приставляя дуло пистолета к виску, зажимали дверью пальцы и просто били - били
жестоко, безжалостно. И наконец, после всех этих жутких мучений, объявили
приговор тройки и отправляли на расстрел, в тюрьму или в лагерь.
Так случилось и со мной.
- Подождите пока тут, - сказал мне сотрудник Зикеев, открывая двери
кабинета начальника железнодорожного отдела НКВД Глебова.
Я села поодаль стола на диван
и начала ждать обещанной мне встречи с отцом. Через некоторое время в кабинет
вошел Глебов.
- У меня есть приказ о вашем аресте, - сказал он, - прошу ваш паспорт.
- Какой арест? Какой паспорт?
По какому праву? Я пришла на встречу с отцом, - ничего не понимая, сказала я.
- Вишь, чего захотела! -
ухмыльнулся Глебов.
- Я буду жаловаться прокурору.
Это самый нахальный политический бандитизм! - воскликнула я. - Снимите со стены
портрет Ленина. Ему тут не место.
И тут на меня посыпался
отборный мат. Глебов вскочил с места и со всего маху ударил меня в лицо. Я
отлетела к противоположной стене, да так сильно стукнулась об стол, что
рассекла левую бровь. По лицу побежала кровь. Глебов выхватил из кармана
носовой платок и кинул его мне. Я приложила его к глазу. Я была ошеломлена, не
узнавала этого человека. Он всегда относился ко мне вежливо, старался утешить,
советовал бросить все мои предпринимаемые меры по освобождению отца, а лучше
всего уехать на время к сестре, муж которой был недавно направлен на работу в
Башкирию и переждать там опасное время. Он говорил о том, что и сам неуверен в том,
что с ним будет завтра, и вдруг...
Голова моя раскалывалась от
боли. Глебов приказал перейти в другую комнату. Сколько прошло времени, я не
знала. За окнами кабинета, видно, была полночь, когда я услышала за дверями
комнаты голос мамы и моей младшей сестры Нины. Не дождавшись меня дома, они
позвонили в НКВД и, узнав, что со мной случилось, поспешили сюда. Я вскочила с
дивана, распахнула настежь двери в соседнюю комнату. Мама и сестра, заплаканные
и взволнованные, стояли посреди кабинета. Глебов выскочил из-за стола, подбежал
к дверям и закрыл их.
- Мама, все мы ни в чем не
виновные, держитесь, мы скоро вернемся домой. Смотрите Галинку, - успела
крикнуть я. Могла ли я знать в эту минуту, что увижу их только через
одиннадцать лет после своего заключения, заехав на несколько дней домой, перед
ссылкой после Колымского лагеря.
Почти до самого утра я
находилась в кабинете следователя. Мне даже принесли стакан чаю и какой-то
бутерброд, к которому я не дотронулась. Глебов, не говоря ни слова, пошел, а
меня перевели в коридор, где сидели еще двое железнодорожников, арестованные в
эту ночь. Вскоре откуда-то издали раздался дикий крик мужчины, мат и глухие
удары. Сердце мое пронзил ужас. «Неужели бьют»? - похолодев, подумала я.
Все три праздничных дня я не
раз слышала крики и стоны мужчин, которых мучили тут, добиваясь «признаний».
Следователи время от времени выходили из своих кабинетов вспотевшие, с
засученными рукавами. Шло «следствие».
Все вокруг казалось жутким
сном. Неужели и мой отец, сердечный, добрый человек, который чужую беду всегда
переживал как свою собственную, также находится в кровавых лапах этих палачей?
Я готова была выть волчицей от горя, кричать на весь мир про невиданное
издевательство.
И вот я сама сижу на табурете
посреди кабинета следователя Зикеева. На столе чистый лист бумаги, на котором я
должна написать свое признание в жутких преступлениях, про свою
контрреволюционную деятельность, про нацдемовскую организацию, которую как
будто возглавлял мой муж Алесь Сак. Обвинения, в которых меня заставляли
признаться, были настолько бестолковыми, что я засмеялась и сказала:
- Напишите еще, что я хотела
убить Сталина.
- Это нереально, - возмущенно
воскликнул Зикеев. - Пиши то, что я тебе говорю.
- Ничего я подписывать не
буду, - сказала я.
- Будешь, будешь, когда мы
возьмемся за тебя как следует, - сказал Зикеев.
В эту минуту послышался жуткий
крик мужчины из комнаты рядом.
- Испугалась? Будет и тебе
тоже самое, если начнешь упрямиться, - заметил следователь.
Посидев со мной до вечера,
Зикеев пошел, а его место занял другой следователь.
- Ну, что будешь молчать,
упрямиться? - спросил он.
Я молчала. Мне очень хотелось
спать. Скоро уже двое суток, как я сижу на этой неудобной табуретке, заложив
назад руки. Хочется хотя бы опереться на стену, расслабиться, минутку
подремать, но этого мне не разрешают. Бывают минуты, когда разум мой мутнеет,
все делается безразличным, нереальным.
Следователи время от времени
сменяют друг друга. У каждого из них своя методика так называемого допроса.
Один из них молодой, здоровый, на хорошем подпитии, пробует выкрутить мне руку,
но в кабинет в эту минуту входит Глебов, и молодой оставляет свои попытки. И
так все трое суток, пока идут празднования Великого Октября, я нахожусь во
власти этого беспощадного «конвейера». Я уже дважды теряла сознание. Палачи
отливали меня водой, и все начиналось сначала. Мои следователи не говорили, а
кричали:
- Пиши, признавайся, если
хочешь жить! Однажды Глебов, подав мне зеркальце, сказал:
- Посмотри, что с тобой. Куда
делась твоя красота?
Я посмотрела в зеркальце и
едва узнала себя. На меня смотрело совсем незнакомое лицо. Левая половина его
была опухшей, синей, глаз разбитый.
Наконец праздник Октября
окончился, и меня одним вечером повезли в менскую тюрьму.
- Там с тобой будут говорить
по-другому, - усмехнулся сотрудник НКВД, который сопровождал меня.
И вот она эта большая менская
тюрьма. С лязгом, скрежетом открываются железные ворота - и я в тюрьме. Меня
обшаривает в небольшой комнате полная женщина. Снимает часы, пояс, забирает
шпильки, которыми заколота моя коса, и передает служащему тюрьмы, который ведет
меня длинным коридором в камеру. Все как в страшном сне. Я чуть переставляю
ноги. Спать, спать... Я совсем очумела от этой продолжительной бессонницы, и
мне совсем безразлично, что будет дальше.
Наконец возле каких-то дверей
коридора мы останавливаемся. Охранник отодвигает железные задвижки, и я на
пороге камеры. В нос бьет тяжелая вонь параши, грязного белья и бог знает чего
еще. Камера небольшая, но женщин тут полно. И все они как бы на одно лицо,
бледные, серые. Ко мне спешит женщина, под глазом которой большой синяк. Я едва
узнаю в ней учительницу Реверли, бывшую польскую коммунистку, которая несколько
лет, пока наше правительство не обменяло ее на заключенного поляка, просидела в
Лукишках. Я бросаюсь ей на грудь и первый раз за все эти ужасные дни заливаюсь
слезами. Она ведет меня к пустой кровати, помогает снять пальто и усаживает
рядом с собой. Она, как и я, считает, что в стране происходит что-то страшное,
действуют враги Советской власти и что очень скоро этому беззаконию придет
конец, и мы вернемся домой. Узнав, что я трое суток была на «конвейере» и ни
минуты не спала, она предлагает мне лечь, и я мгновенно засыпаю как убитая.
Слава богу, что я среди людей, таких же самых несчастных «врагов народа», как и
сама. Мне уже не так тяжело и жутко.
Проснулась я около полудня.
Женщина, которая сидела рядом на койке, подала мне пайку хлеба и кружку остывшего
чая. Только теперь я почувствовала, какая я голодная, и с аппетитом набросилась
на еду.
Жизнь в камере шла своим
обычным, издавна заведенным порядком. Подъем, поверка, завтрак, обед, ужин, а
как только темнело, начиналась «работа». То одну, то другую женщину вызывали на
допрос, и почти всегда с этих допросов они возвращались избитые до полусмерти,
а то и совсем не возвращались. Вскоре вызвали на допрос и меня. Я решила
молчать, ничего не подписывать. Следователь почему-то меня не бил, а приказал отвести
в карцер.
- Посидишь там - заговоришь, -
сказал он на прощание.
Карцер. Он представлял собой
каменный мешок без единого окошка. Сесть не на что. Холодно. Еда - кусок хлеба
и кружка холодной воды. Не помню, сколько я стояла посреди каменного ледяного
мешка. Видимо, наконец, я потеряла сознание, и меня затащили в камеру. На
другой день повторилось то же самое. Правда, перед тем как отвести в карцер,
следователь сильно кулаком звезданул меня в ухо. Ударил так, что половина лица
опухла, а ухо сильно болело несколько дней. Наконец, на одном из допросов
следователь объявил, что поскольку я не хочу «признаваться», меня переводят в
камеру смертников. И перевели. Несколько дней никуда не вызывали. Днем я сидела
на железном табурете, прикрепленном к полу возле стола. Ложиться на кровать
разрешалось только ночью. Ни писем, ни передач, ни встреч с близкими. Что с
ними? Что с моей маленькой трехлетней доченькой? Может и мама, и сестра Галя,
как и я, в тюрьме, а моя маленькая Галинка в детском доме. От этих мыслей
сердце заходилось от боли, и разум мой мутнел. Вот - вот сойду с ума. Однажды я
очнулась, когда сидела на полу и, покачиваясь из стороны в сторону, качала свою
маленькую малышку, потихоньку напевая ей колыбельную. В волчок заглянул
охранник и приказал мне сесть на место. «Я схожу с ума! - с ужасом подумала я.
- Теперь конец. Они заставят меня, сумасшедшую, подписать все на свете».
И тогда, ища какой-то выход из
этой ужасной ситуации, я решила наложить на себя руки. Ночью я положила на
кровать свое пальто, накрыла его одеялом, забралась под кровать, решила
повеситься на своей собственной косе, благо, что она была у меня длинная.
Охранник, однако, заметил мои
сборы на тот свет. Загремели задвижки, появился сотрудник НКВД и приказал идти
за ним. «Куда? Ну, конечно, меня заведут сейчас в какое-то специальное место и
расстреляют», - думала я, идя следом за ним длинным тюремным коридором.
- Убивайте меня так, чтобы я
не видела в последнюю минуту вашего лица, - обратилась я к своему
сопровождающему.
- Вас никто не собирается
убивать, - ответил он.
Мы вышли на тюремный двор. С
черного ночного неба медленно падали на землю крупные пухлые снежинки. В мыслях
я попрощалась со своей доченькой, мамой, сестрами, и по моему лицу покатились
горячие слезы. За что? У меня за душой никакой вины, никакого греха.
В конце этого месяца мне
исполнится всего тридцать лет. Я так любила жизнь, свою работу, людей, и вот он
страшный, ничем не заслуженный конец. Прощайте, мои родные...
- Сюда, - вывел меня из
раздумий мой спутник.
Вскоре я уже стояла посреди
комнаты, а передо мной за столом сидели трое мужчин, одетых в темные кители.
Один из них взял в руки какую-то бумажку и, окинув меня протяжным взглядом,
прочитал приговор, согласно которого я за свою контрреволюционную деятельность
приговариваюсь «особым совещанием» к десяти годам лагерей «в отдаленных
местностях СССР». За какую контрреволюционную деятельность? Ни суда, никакого
следствия и вдруг этот приговор.
- Так, значит, не смерть, а
жизнь, - как будто каком-то сне, проговорила я.
- Распишитесь, - услышала я
голос того, кто протягивал мне приговор и показывал пальцем, где я должна была
поставить свою подпись.
- Позвольте мне самой
прочитать приговор, - попросила я.
- Вы не верите нам? - заметил
один из них.
- Не верю, - ответила я.
За время следствия меня так
уверили в том, что расстреляют, что даже теперь, после объявления мне приговора, я не верила в то, что
мне дарована жизнь.
Жизнь! Боже, как я радовалась, что все это страшное «следствие» осталось
позади. «Я все одолею, все осилю, чтобы вернуться к моей доченьке, к моим
близким. Главное, выбраться из лап этих кровавых палачей. Я молодая, что мне
тот лагерь, да и вряд ли долго еще будет это беззаконие, это издевательство над
невиноватыми людьми», - думала я.
Меня отвели в
камеру, а через несколько дней отправили в далекую дорогу.
Первая моя остановка была в
Орше, в пересыльной тюрьме. Помню, как сегодня, этот солнечный мартовский день.
Весело чирикали в аллеях воробьи, в стороне от дороги бежали резвые ручейки. В
окружении вооруженной охраны и овчарок гнали этап заключенных в оршанскую
тюрьму. Среди толпы уставших, измученных мужчин я одна женщина.
- Смотрите, смотрите, баба! -
кричали дети, провожая криками наш этап.
Это школьники, которые
возвращались из школы. Сердце мое обливается кровью. Хочется крикнуть на весь
белый свет: «Дети, мы честные люди, мы не преступники!»
Вот она - моя Голгофа. Тяжелый
крест неволи давит мне на плечи, слезы заливают глаза, ноги подкашиваются от
слабости. Хоть бы не упасть в грязь.
Оршанская тюрьма помнится как
во сне. На зарешеченных черных окнах висят деревянные «намордники», это чтобы,
не дай бог, не заглянуло в камеру солнце. И ожидание, ожидание неизвестно чего.
Но я не одна, возле меня такие же самые ни в чем невиновные люди - жертвы
жестокого сталинского террора. Я ошеломлена всем тем, что вижу и слышу. Мне
кажется, что я вот-вот сойду с ума.
Как-то утром нас повели на
железную дорогу. На задних путях стоял длинный товарный состав.
- Будете мыть и чистить
теплушки, - приказал нам один из «провожатых».
Теплушки были грязными. В той,
что досталась мне и моим напарницам, видимо перевозили лошадей. Мы чистили от
навоза пол, скребли и мыли. Немало довелось попотеть, прежде чем привели ее в
порядок.
На другой день меня вызвали на
свидание. Приехала сестра Галя. Меня привели в комнату, разделенную на две
половины железной сеткой. Было в комнате шумно. Присутствующие говорили со
своими близкими на расстоянии. Каждый спешил сказать то главное, что считал
нужным. Некоторые горько плакали. Галя привезла мне передачу и сказала, что
свидание разрешил Глебов, а на днях ко мне приедет мама. А там, возможно, она,
Галя приедет снова и обязательно возьмет с собой мою доченьку. Она успокоила
меня, попросила, чтобы я берегла себя.
Миновало еще несколько дней, и
нас посадили в теплушки, в которых были сбиты нары, а в центре наспех сделана
своеобразная «параша» - дырка в полу, огороженная досками. Вечером сделали перекличку
и, когда хорошо стемнело, отправили в дорогу. Мама меня в Орше не застала.
- Все они делают ночью, как
воры, - заметил кто - то из женщин.
Окна теплушки были забиты
досками, и только через узкие щели между ними можно было прочитать название станции,
через которую шел наш поезд.
- Интересно, куда это нас? -
сквозь слезы спросила моя соседка. - Где сейчас мои детки? Мужа тоже взяли.
В Москве наш поезд поставили
на задние пути, окружили охраной с овчарками и приказали выходить.
- Садись! - послышалась
команда охранников, и мы тут же возле теплушек вынуждены были садиться на
землю.
Когда все заключенные были
«выгружены», послышалась команда «Встать!» - и нас повели в армейский
санпропускник мыться. Не успели мы раздеться, как в пропускник прибыла целая
армия сотрудников НКВД - сытых, самодовольных, наодеколоненных. Женщины,
возмущенные этим нахальным «визитом», потребовали, чтобы они вышли, но никто из
них не смутился, на покраснел. Они смотрели на голых женщин, усмехаясь, разговаривали
между собой. И тогда кто-то из женщин воскликнул:
- Не обращайте на них
внимания, пусть смотрят, пусть любуются. Разве вы не видите, что перед вами
изверги, палачи?
Так мы и мылись в присутствии
сотрудников НКВД, и после их присутствие нас уже не смущало. Так было во всех
банях на долгом пути от Менска до Владивостока. Это была одна из форм
издевательства над женской честью.
По дороге до Владивостока, на
станции Зима, состав наш остановился, двери теплушки раздвинулись - и перед
нами появились сотрудники НКВД. Один из них, держа в руках лист бумаги, начал
вызывать по фамилии женщин и приказывать им выходить из теплушки. Когда в
теплушке остались только я и еще две женщины, двери начали задвигать. Мы
закричали, что про нас забыли, но один из сотрудников НКВД ощерил зубы:
- Вы, должно быть, хорошие
птички, если вас приказали везти дальше. Так в теплушке нас осталось всего трое
- я, медсестра и колхозный бригадир.
- А за что тебя взяли? -
спросила я многодетную женщину, которая дома оставила пятерых детей.
- Да говорили, что какой-то
Тоцкий записал меня в свою организацию. А я того Тонкого и в глаза не видела, -
ответила мне женщина.
- Тоцкий... Троцкий... -
догадалась я. Боже, что делается!
Порожнюю теплушку трясло,
колотило, и нам было жутко, особенно по ночам. Правда, про нас не забывали.
Каждый вечер проводили поверку, давали баланду из соленой рыбы, чечевичную
кашу, хлеб и чай.
Чтобы как-то скоротать время,
я начала; читать стихи и пересказывать своим спутникам произведения различных
писателей. Хорошо помню, что последним таким произведением был роман Бальзака
«Шагреневая кожа».
А вот и Владивосток. Огромный
пересыльный лагерь, куда нас опять же привели ночью с вокзала, размещался на
так называемой Второй речке в бухте Находка. Это был целый город больших
деревянных бараков, сколоченных на скорую руку из досок. Вдоль стен возвышались
трехъярусные нары. Молодым женщинам приказали лезть на третий «этаж», а самым
старым и больным под нары. Каждый такой барак вмещал не менее тысячи мест. Весь
лагерь был втрое обнесен колючей проволокой, вышками, охранялся овчарками. Я и
теперь, не люблю эту породу собак, которые напоминают мне лагерь.
Смотрю со своего третьего
«этажа», и перед моими глазами в миниатюре предстает вся Россия - от
интеллигенции в лучшем значении этого слова и до самого «дна». Тут я впервые
встретилась с блатными - ворами, убийцами, проститутками и другим сбродом.
Рядом со мной на нарах лежит
Надежда Витальевна Олицкая - жена расстрелянного в свое время эсера. Ей было
всего двадцать лет, когда она попала в тюрьму в 1921 году, и вот до этих пор
бросают ее из лагеря в лагерь как жену врага революции. Она и не надеется на
то, что ее когда-нибудь выпустят на свободу.
Люди
в этом бараке самые разные. Тут и ученые, и журналисты, и писатели, и
специалисты различных профессий, рабочие и крестьяне. Всех этих честных и не в
чем невиноватых людей без суда и следствия привезли сюда на издевательство, на
муки, на смерть. Люди разных национальностей, разных возрастов. Среди них
немало бывших политзаключенных из Польши, Германии, Латвии, Литвы. Эти люди
некогда обменены нашей властью и освобождены из застенков капиталистических
строя. В 1936-1937 годах все они попали в категорию «врагов революции» и вместе
с нами очутились в тюрьмах и лагерях нашей советской страны.
Теснота, клопы, вши - этого
«добра» в бараках хватало. Не было дня, чтобы кто-то не умирал. А потом
навалился тиф и дизентерия. Эпидемия косила в основном мужчин. Они дохли, как
мухи. Трупы этих несчастных слаживали на баржи, вывозили в море и топили. Когда
началась эпидемия, многие женщины изъявили желание пойти работать в заразные
бараки. Пошла и Надежда Олицкая - моя соседка по нарам. Вернулась она однажды
со своего очередного дежурства, уткнулась лицом в подушку и заплакала. На ее
руках этой ночью умер писатель Бруно Ясенский, автор известного романа «Я жгу Париж», который я, будучи студенткой,
перевела с польского на белорусский язык.
Я уже хорошо не помню, сколько
времени мы пробыли в этом лагере смерти. Наконец нас погрузили на баржу
«Джурма», что стояла на рейде в бухте Находка, и отправили на Колыму. Нас
женщин, было немного, где-то около тридцати человек, и мы занимали один отсек
трюма, остальное занимали мужчины, немало которых умерло в дороге от
Владивостока до Магадана.
Кормили нас «баландой»,
заправленной соленой рыбой, воды в обрез, вместо хлеба ели сухари, которых
также не хватало.
- Не помню уже сколько времени
длилось наше путешествие, но, в конце концов, вечером мы прибыли в бухту
Нагаево, а оттуда нас повели на окраину Магадана в женский лагерь, где
разместили по баракам. Селили нас вместе с уголовниками. Последние, как
правило, были над нами низшим лагерным начальством. Издевались они как хотели.
Отбирали у нас все, что им нравилось. Жаловаться было некому, начальство
доверяло им, а не нам. Да и жаловаться было небезопасно: попадешь в немилость к
какой-нибудь проститутке, которая поставлена ротной, так она покажет, где раки
зимуют.
Все это время, начиная от
ареста, я жила - как в страшном сне. Полная апатия, отупение охватило душу.
Силы исчерпаны до предела.
В Магадане мы были первым
женским этапом политических заключенных – «врагов народа», да и вообще, женщин
в магаданском лагере было немного.
Начальницей нашего женского
лагеря была Зайцева, которую как она говорила, вывела в люди Советская власть,
сделала ее из рабочей обувной фабрики начальницей лагеря.
В один из первых дней, после
нашего прибытия в лагерь, нас собрали, построили в колонну по четыре, и повели
под конвоем в город убирать учреждения. Приближалась зима, и нужно было мыть
окна, полы... Когда мы шли по улице Магадана, со всех учреждений выходили
мужчины. Они стояли по обе стороны дороги и смотрели на нас как на какое-то
чудо.
Пришли на место, взялись за
работу, и тут нас «атаковали» мужчины. Угощали, чем только могли, предлагали
свою помощь, а некоторые даже руку и сердце. Они на протяжении долгих лет не
видели женщин и теперь рады были завязать с ними знакомство. Мне предложил свою
опеку инженер из бывших заключенных колымского лагеря. Отбыв свой срок
заключения, он остался здесь работать.
- Позвольте мне помогать вам
материально. Я теперь человек свободный, зарабатываю неплохо...
Я, конечно, отклонила его
предложение, но он не сдавался.
- Десять лет колымских лагерей
без помощи выдержать невозможно. Скоро закончится мой договор с Дальстроем, я
смогу покинуть Колыму и забрать вас с собой.
- Каким же это образом? -
поинтересовалась я.
- Деньги сделают все, а у меня
их хватит, чтобы выкупить вас из неволи.
- Как это выкупить? - спросила
я.
- Очень просто: ваше дело
будет уничтожено и вы получите чистый паспорт.
Предложение этого человека
возмутило меня. Я крепко верила в то, что скоро нас всех без вины брошенных за решетку
освободят, а настоящие враги Советской власти, которые организовали эту ужасную
компанию, будут наказаны.
Вернувшись в лагерь, я и моя
соседка по нарам решили пойти к начальнице лагеря и попроситься на любую работу
в зоне.
- Ну что ж, пошлю вас в
пошивочную мастерскую. Но вы чудачки, все обычно рвутся работать за зону
лагеря, а вам почему-то работа за зоной не понравилась.
На другой день я уже сидела за
швейной машиной и шила рукавицы для рыбаков. Мастерская лагеря была небольшая,
каких-то двадцать машин. Работали мы от темна до темна. Шили белье, специальные
мешочки для золотого песка, штаны на вате и фуфайки - одним словом, все
лагерное обмундирование.
Сначала с выполнением нормы
было тяжеловато, но со временем все наладилось, и я стала даже перевыполнять ее
и получать лишние граммы хлеба, которого все время не хватало.
- Скоро закончим строить
пошивочную фабрику. Машины будет крутить электроток - обещала Зайцева.
А на Колыме в это время
«хозяйничал» Гаранин. Неограниченный властелин колымских лагерей, он чинил
жестокую расправу над заключенными. Несмотря на то, что каждый из нас прибыл на
Колыму, имея определенный приговор, это еще не означало, что приговор
окончательный. Время от времени гаранинские опричники врывались ночью в лагерь
с собаками и охраной и, набрав определенное количество женщин, сажали в
грузовик и отъезжали. Женщины эти в лагерь уже не возвращались, их
расстреливали в сопках, не Серпантинке. Выбор жертв производился абсолютно
случайно. Слава богу, где-то во второй половине 1938 года Гаранина отозвали в
Москву, начальником колымских лагерей был назначен Вишневецкий, и ночные налеты
на лагерь прекратились.
Время от времени в наш лагерь
прибывало, пополнение, и я бежала встречать прибывших, искала людей из Менска.
И вот, однажды, ко мне в обнимку бросилась Нина Улашчык (по мужу - Бялькевич).
Она, как и я, преподавала белорусский язык и литературу в одной из менских
школ. Ей, как и мне, пришили статью КРД (контрреволюционная деятельность),
только срок у нее был наполовину меньший - пять лет. Она послушалась моего
совета и также пошла работать в пошивочную мастерскую. Другим разом среди
прибывших я встретила молодого художника из Беларуси Михаила Либерфарба. Михаил
был прикреплен к бригаде художников при Управлении северо-восточными лагерями
Дальстроя. Он обслуживал и женский лагерь, жил некоторое время в клубе нашего
лагеря. Человек он был душевный, внимательный, и мы решили навсегда связать
свою судьбу.
Любовь в лагере - дело небезопасное. Она каралась начальством очень
сурово. Нам в этом отношении повезло. Вместо Зайцевой пришла руководить лагерем
Склярова, женщина интеллигентная, а главное, она очень доброжелательно
отнеслась к Михаилу и, зная, безусловно, про нашу дружбу, никаких
административных мер не принимала.
Осенью нас
перевели в барак, построенный рядом с большой пошивочной фабрикой. Фабрика была
электрифицирована. Работали мы в две смены. Жили в огромном бараке с
трехэтажными нарами. Пола в бараке не было, обогревался он железными печками.
Холод стоял страшный.
Как-то весной в обеденный
перерыв - это было в 1940 году - пришел Михаил. Он был очень взволнован.
- Завтра меня отправляют в
Хабаровск на пересмотр дела. Начальник лагеря Вишневецкий поздравил меня
фактически с освобождением и предложил вернуться сюда назад на работу. Я,
понятно, сразу вернусь, а там, видно, и тебя освободят. Одним словом, наверное,
раскрыто это большое преступление, и все «враги народа» будут на свободе.
Только как же ты будешь тут без меня? Ты ж вскоре должна стать матерью - сказал
он.
Я как могла утешала Михаила. Я
верила в то, что все мы, жертвы сталинского беззакония, брошенные в тюрьмы и
лагеря, скоро выйдем на свободу.
- Михаил поехал. Миновало
лето, а вестей от него не было. Что с ним? Где он? Не хотелось верить в то, что
он освободился и забыл про меня.
В лагере все было по-старому.
Тихо, никаких сдвигов. А в начале осени меня вместе с другими женщинами,
которые должны были вскоре стать матерями, повезли дальше на север в
специальный лагерь, где находился детский комбинат, в котором жили дети
заключенных дошкольного возраста. Тут строился первый на Колыме совхоз
«Эльген». Он с трех сторон был окружен сопками, а на восток от него раскинулись
поля и непроходимые болота. Морозы в этих местах доходили до шестидесяти
градусов. Зима тянулась бесконечно, казалось, ей никогда не будет конца. При
сильных морозах случались такие туманы, что собственной вытянутой руки не было
видно. Весна и осень тут очень бурные, стремительные, короткие. Природа как бы
спешит одарить людей теплом и солнцем три месяца. Недаром же девушки в своих
частушках пели:
Колыма, Колыма –
Чудная планета,
Двенадцать месяцев
зима,
Остальное лето.
В совхозе мы строили теплицы,
парники, делали торфяные горшочки, в которых выращивали рассаду, яровизировали
картофель, работали в поле.
Шестого ноября 1940 года у
меня родился сын. Была самая лютая зима. Метель. Через несколько дней после
родов моего сына забрали в детский комбинат, а меня перевели в лагерь, в барак
мамок. Барак этот был на особом положении. За дровами мы должны были ходить в
сопки сами. Начальство всячески притесняло нас, кормящих матерей. Совхоз на
работу не брал, ибо, как мы могли работать, когда шесть раз в сутки вынуждены
были кормить малышей, а комбинат находился за три километра от лагеря. Ходили
под охраной, которая всячески издевалась над нами. Держать на морозе у ворот
было обычным явлением, особенно тогда, когда на вахте нес дежурство Иван Чуб.
Он был самым настоящим садистом.
Через какие-то две недели я
заболела. Начали пухнуть ноги, тяжело было дышать, но я не обращалась к врачу,
боялась, что меня отправят в больницу и сын мой останется без молока и умрет.
Но однажды по дороге на комбинат я потеряла сознание, и меня отправили в
больницу. Сына моего, начала кормить одна из женщин, которая рожала вместе со
мной. Идя в детский комбинат, она забегала ко мне в больницу и забирала
бутылочку с молоком, которое мне удавалось сцедить, хоть какое оно было то
молоко, но важно было его сохранить, чтобы иметь возможность ходить на кормежки
к сыну.
Один раз, когда я вернулась из
больницы, и сидела с сыном и плакала над ним, ибо молока у меня было совсем
мало, ко мне подсела, врач детского комбината Зинаида Ивановна (фамилию ее, к
сожалению, забыла) и начала меня утешать. Она, между прочим, сказала, что
приехала сюда из Красноярска.
- В Красноярске работает моя
двоюродная сестра. Она хирург, - сказала я. Оказалось, что Зинаида Ивановна
хорошо знает мою сестру.
- Я попробую устроить вас на
молочную кухню, здесь, на комбинате, -сказала она. - Будете помогать диетсестре
готовить детям молочные смеси.
Я не знала как благодарить эту
сердечную женщину. Позже она призналась мне, что ее отец, старый коммунист, так
же погиб в 1937 году. К сожалению, жизнь этой женщины была короткой: по дороге в отпуск она умерла от инфаркта.
Попав на молочную кухню, я
была на седьмом небе от счастья. От темна до темна я находилась на территории
детского комбината и в любую свободную минуту могла видеть своего сына.
В самый разгар зимы, когда
морозы частенько доходили до шестидесяти градусов, наша начальница лагеря
решила переселить нас, кормящих матерей, в палатки, которые, видимо, остались
после строительства детского комбината. Они стояли тут же на территории, давно
забытые, порванные, засыпанные снегом. И переселила, поставив в этих палатках
железные печки. Кормящие матери, и без того обессиленные, всегда полуголодные,
вынуждены были сами обеспечивать себя топливом и водою. Холод стоял в этих
палатках страшный. Лежим, бывало, одев на себя все, что можно, считаем через
дырки звезды на небе, ждем с нетерпением очередной кормежки, чтобы хоть
какое-то время побыть в теплом помещении. Женщины начали болеть воспалением
легких, грудницей, фурункулезом. У меня и у самой, хотя я днем работала на
молочной кухне в тепле, появились два больших фурункула на плечах. Слава богу,
мы прожили в этих палатках недолго, немногим больше месяца, хотя и за это время
две женщины умерли от воспаления легких. Как-то появился охранник и приказал
срочно переселяться на свое старое место. В Эльген должна была на днях приехать
комиссия из Магадана, и начальница, видимо, немного испугалась, палатки
приказала развалить. Про то, какие издевательства и какие мучения переносили
женщины, осмелившиеся стать матерями, можно было бы написать отдельную повесть.
«Запомните, что дети не ваши, а государственные. Вы не матери, а мамки и
никакого права на них не имеете», - не раз говорила нам начальница лагеря.
Помню, как-то зимой я получила
письмо и посылку из дому. В посылке были валенки, теплый платок, сало, лук,
сухари и фотография моей уже шестилетней доченьки. Я не могла наглядеться на
свою малышку. Как она выросла за это время! Она смотрела на меня своими
большими глазами и чуть-чуть улыбалась немного натянутой, видно по команде
фотографа, улыбкой. Я прижала к сердцу эту дорогую для меня фотографию, и глаза
наполнились горячими слезами.
Валенки! Как я была рада этим
валенкам! Как я благодарила от души маму и сестру за их подарок! Обувь, которую
выдавали нам на зиму, бытавички (уголовницы) называли ЧТЗ (челябинский
тракторный завод). Чуки эти были пошиты из старых списанных штанов и телогреек,
а подошвы сделаны из таких же самых, списанных на утиль автокамер. Это была не
обувь, а самые настоящие кандалы. Размера они были одинакового 40-45.
Таким образом, я, имея размер
обуви 34-35, получила эти огромные чуни. Ходить в них было настоящее мучение. А
тут вдруг валенки! С каким блаженством я одела их на свои ноги! Теперь никакие
морозы меня не устрашат.
Однако радость моя была
короткой. Когда мы возвращались как-то ночью после последней кормежки детей,
нас задержали на пороге нашего барака и приказала всем, у кого были валенки,
снять их. Командовала «парадом» сама Зайцева и дежурная по вахте. Взамен
валенок нам дали американские солдатские ботинки, большие и тяжелые. Обкрутили
мы ноги, чем могли и так ходили к своим малышам. А свои валенки я видела на
ногах нашей ротной.
Рядом со мной на нарах лежала
пожилая женщина - узбечка, которая была прикреплена к нашему бараку дневальной.
У нее болело сердце. Очень она любила меня. И, однажды, когда я вернулась из
очередной кормежки и, сняв промерзшие ботинки, начала растирать задубелые от
холода ноги (мороз был страшный), она присела ко мне на нары, обняла за плечи
и, хитровато улыбаясь, достала из-за пазухи, сшитые из полушубка чулки.
- Ну-ка, натяни их на ноги да
вдень в ботинки, - сказала она.
Чулки были как раз по ноге и
влезли в эти солдатские ботинки. Ноги мои были спасены.
- А где ты взяла овчину? - спросила я.
- А вот, - сказала она,
показывая на свой полушубок, низ которого почти по самый пояс был обрезан.
- Что же ты наделала? - в
отчаянии проговорила я. - Такой хороший полушубок испортила. Ты же больная.
- А куда же мне ходить в нем?
Мне главное, чтобы плечи да грудь были в тепле, из барака я почти не выхожу, а
тебе вон как далеко нужно бегать в мороз и метель. Носи на здоровье.
Я не могла сдержать слез и,
прижавшись к ее плечу, горько заплакала. Доброта, состраданье людское! Как оно
сильно трогало сердце человека, который изведал столько жестокости и
издевательств. Весной моя милая Зульфия умерла. Утром она не проснулась, уснула
навсегда. Я плакала по
ней, как по родной матери. Ее закопали в промерзлой земле за бараком, где было
наше лагерное кладбище.
Все проходит в жизни,
миновала, наконец, и эта ужасная зима, и на смену ей пришла стремительная
бурная весна и короткое лето с мошкой, комарами и длинными, солнечными днями.
Снова эти белые ночи, к которым я никак не могла приспособиться.
И вдруг война! Все мы были в
ужасе от этой страшной новости, все не находили себе места в тревоге за своих
близких. В первые дни фашисты заняли мой родной Менск, где остались мама,
сестра Галя и дочурка. Что с ними? Живые ли они? Дни и ночи я переживала. Мы
очутились как бы на безлюдном острове, оторванные от всего света. Многие
просились на фронт, в армию, однако, это разрешалось только уголовницам, а не
нам «врагам народа». Правда, позже начали посылать на фронт и политзаключенных,
но только тех, кто имел ранее отношение к армии, бывших военных. Так незаметно
в тревоге и самых ужасных догадках проходило лето. Из дома ни весточки. Правда,
моя младшая сестра Нина жила с семьей в Башкирии, в городе Уфе, и я получала от
нее письма. Однако и она ничего не знала о судьбе мамы, сестре Гали и моей
дочурки и не могла меня утешить. Так и жили мы все в ожидании конца войны.
Как-то в конце лета к нам
прибыла новая начальница лагеря Цымерман. Сухая, желтая, она ходила в форме
сотрудника НКВД. За ее дрянной характер и зубы, которые высовывались изо рта,
она получила кличку «щука». Некрасивая, злая, она дико ненавидела молодых
женщин, которые еще не потеряли своей женственности и привлекательности, не
успели опуститься. Первое, что она приказала - это, чтобы заключенные сняли с
себя и сдали в каптерку одежду, которую получили из дому, переоделись во все
лагерное. Она старалась всячески унижать и притеснять женщин, посылать их на
самые тяжелые работы. Каждую молодую, более-менее привлекательную женщину она
брала на учет.
Один раз, когда мы
возвращались с работы в лагерь, она заметила меня и мою напарницу, с которой мы
работали на молочной кухне детского комбината. На вахте в тот день дежурство
нес очень симпатичный белорус.
- Ну, девчата, держитесь, начальница
приказала записать ваши фамилии и, видимо, теперь уже не успокоиться до тех
пор, пока не загонит вас на лесоповал.
И, действительно, вскоре после
этого, когда начали, собирать очередной этап на лесоповал, в списке оказались и
мы с Валей.
Лесоповал... Если для мужчин
самым страшным было попасть на прииска, где на протяжении одного только сезона
восемьдесят процентов их умирало от непосильного труда, голода и холода, так и
для женщин таким местом был лесоповал. Нормы были такие, что никто из женщин
выполнить их не мог. Лес был редкий, кочковатый, навыков к этой
работе не было, тупой пилой и топором много ли леса добудешь. А раз так, то
голод. Жили мы в старой палатке на самой макушке сопки. Морозы под пятьдесят-шестьдесят
градусов. Посредине палатки железная печка. Вечером, пока не спали, топили ее
до красна, а под утро она остывала. Вокруг, печки нары. Спали ногами к печке, а
головой к стене палатки, которая все время была покрыта льдом. Волосы ночью
примерзали к этой ледяной стенке.
Под сопкой, на которой мы
жили, - река Таскан. Летом она быстрая, а зимой скована льдом. За рекой
молочная ферма совхоза «Эльген» - небольшое стадо коров, молоко от которых шло
в больницу и детям
вольнонаемных жителей Эльгена. На ферме работали, конечно же, наши товарищи -
заключенные женщины. Некоторые из женщин ночью, сев на «мягкое место», съезжали под сопку, бежали
через Таскан на ферму, чтобы разжиться, там мерзлым турнепсом либо куском
жмыха. Турнепс приносили, размораживали на печке и ели, чтобы как-то спастись
от голода. Прослышало про это наше начальница Цымерман и приказала охране
стрелять в женщин, которые осмелились на эту операцию. После того, как
несколько женщин были ранены, а одна поплатилась своей жизнью за корень мерзлого
турнепса, сопку эту начали называть Сопкой Кровавой Цымерман. Осенью сопка
обычно делалась красной от брусники и, действительно, выглядела кровавой.
Никакой, хоть бы самой
никчемной, инструкции, про то, как валить лес, нам не давали, а поэтому во
время повалу нередко бывали случаи увечья. Мне в напарницы попала совсем
молоденькая семнадцатилетняя девушка Таня Троицкая. Она все время плакала, и я
как могла, утешала ее. Вся семья Тани - отец и брат, мать и она - жила в
Харбине. Отец и брат работали машинистами на Китайско-Восточной железной
дороге. Их расстреляли - так сказали Тане в НКВД, а мать отправили куда-то в
сибирский лагерь, Таню послали сюда, на Колыму.
Нормы, конечно, не выполняли.
С каждым днем мы теряли силы, а до лета было ой как далеко! Дотянуть до него я
не надеялась. Однако, как говорят, мир не без добрых людей. Хирургическая
сестра нашей лагерной больницы, тоже как и я заключенная, Нина Даниловна
Литвиненко, с которой мы дружили, и ее будущий муж Валентин Траут знали, что
после родов сына мне был
запрещен труд, связанный «с подъемом тяжестей и длительными переходами».
Используя это обстоятельство, им удалось освободить меня от лесоповала и
вернуть в лагерь. Начальница лагеря чуть не осатанела от злости, увидев меня в
своем кабинете. Она послала меня в мастерскую, где старые и больные женщины
плели корзины из лозы. Их плели каждую зиму для совхоза. Мастерская находилась
в зоне лагеря. Работа была легкая, и я быстро освоила технику плетения и вскоре
даже начала перевыполнять норму выработки и получать лишние граммы хлеба.
Как-то под весну в лагерь приехало какое-то
начальство из Магадана. Посетив наш “лозовый цех”, один из начальников, кивнув
головой в мою сторону, спросил у Цымерман:
- А что делает среди доходяг эта красавица?
Я не слышала, что ответила ему начальница,
но на следующий день меня отправили работать на агробазу совхоза - делать
торфяные горшочки для рассады, а затем весной работать на парниках. Нормы
всегда и всюду, кроме лесоповала, я выполняла и даже перевыполняла, а поэтому
имела право в воскресенье навещать своего сына.
Время шло. Сыну уже исполнилось полтора
года, когда я получила первую весточку от его отца. Миша писал, что почти целый
год он просидел в хабаровской тюрьме, ожидая переследствия, а когда началась
война, его снова отправили во Владивосток, оттуда с этапом заключенных на
Чукотку лишив права переписки.
Помню, как сегодня, день девятого мая -
день Победы! Было солнечное утро. В мае с утра еще морозно, но дни уже теплые,
солнечные. Мы пикировали в парнике горшочки с рассадой огурцов, как вдруг
кто-то прибежал из лагеря и закричал:
- Девчата! Войне конец! Победа!
Все бросили работу, начали обниматься,
смеяться, плакать. Мы так ждали этого дня, и вот он, наконец, пришел. В этот
день работа была остановлена и в лагере состоялся митинг, на котором даже такая
бессердечная начальница, как наша Цымерман, поздравила нас с победой и сказала,
что мы своим трудом также помогли ее приблизить и, видимо, теперь уже скоро
поедем домой.
В лагере в этот день был настоящий
праздник. Все ходили какие-то помолодевшие, посветлевшие, радостные, если не
сказать - счастливые. У каждого в сердце теплилась надежда, что после такой
великой победы над врагом нас скоро освободят из лагеря, и мы вернемся домой.
Однако надежды наши были напрасные. Проходили дни, недели, месяцы, прошел год,
второй, а в нашей жизни ничего не менялось, про нас как-то совсем забыли.
Как-то под осень, когда мы с моей
напарницей собирали со своих парников огурцы, на агробазу пришел дежурный
вахтер и сказал, что меня вызывает начальница.
- Из Ягодного приехало какое-то большое
начальство и сам прокурор. Сердце мое едва не выскочило от радости, когда я
услышала это. «Может, письма; и заявления моей мамы дошли, наконец, куда нужно
и меня ожидает освобождение», - думала я, идя в лагерь.
- Заключенная Бяганская по вашему приказу
явилась, - объявил дежурный, открывая двери в кабинет начальницы лагеря.
Я вошла. В кабинете Цымерман сидело
несколько человек начальства НКВД и сам прокурор НКВД Скрипник.
- Вот эта заключенная, которая вас
интересует, - сказала Цымерман, обращаясь к «гостям» и с ненавистью окидывая
меня своим жестоким взглядом.
Загорелая, молодая, с толстой золотой косой
вокруг головы, я ей не нравилась.
Начальство встретило меня с приветливой улыбкой, а прокурор Скрипник,
окинув меня внимательно взглядом, известил:
- Я приехал, чтобы забрать вас к себе в
Ягодное в качестве домашней хозяйки.
- Нет, нет - едва выслушав его до конца,
запротестовала я. - У меня тут сын. Мне нравится моя работа на агробазе, и я
никуда отсюда не поеду.
- Вас никто и спрашивать не будет. Через
полчаса вы явитесь с вещами на вахту, - приказала начальница.
- А насчет сына не беспокойтесь, я довольно
часто бываю в этих местах, и буду привозить вас к сыну, - заметил прокурор
Скрипник.
Едва сдерживая слезы, я вышла из кабинета
Цымерман и пошла собирать свои «манатки», а вскоре «газик» уже мчал меня в
поселок Дальстроя. Рядом со мной сидел прокурор по гражданским делам Свистунов.
Выбрав удобный момент, когда Скрипник на одной из остановок вышел из машины, он
вздохнул и тихо сказал:
- Очень сожалею, что вы едете в Ягодное,
наши «дамы» съедят вас.
- Почему? - спросила я.
- Потому что среди них вы будете белой
вороной.
Дом прокурора Скрипника стоял на берегу
реки Ягодинки в березняке. Через дорогу в казармах жили солдаты войск НКВД.
Приехали мы ночью. Открыла нам двери теща Скрипника, сухенькая, седая женщина,
а через минуту из комнаты высунулась краснолицая, толстая, зачуханная и
заспанная прокурорша. Она молча окинула меня подозрительным взглядом, сказала
что-то старухе и пошла досыпать, а старуха, показав мне на топчан, что стоял за
занавеской в коридоре, произнесла:
- Вот тут твое место, раздевайся и ложись
спать.
- Покорми нас сначала, - заметил Скрипник.
Старуха поставила на стол хлеб, тарелку с
колбасой, налила в кружки молока и пошла в другую комнату, откуда послышался
плач ребенка.
- У вас дети? - спросила я.
- Дочь, ей всего семь месяцев, - ответил
Скрипник.
- Я никогда не согласилась бы поехать к
вам, если бы знала, что мне придется иметь дело с ребенком, - сказала я.
- Ребенком у нас занимается теща, а вы
будете хозяйствовать, - успокоил меня
Скрипник.
На другой день с утра я взялась
хозяйничать. Готовить я научилась еще от мамы, которая была чудесной
кулинаркой, а поэтому с первых дней Скрипники, особенно хозяин, были в
восхищении от моей кухни. Он нахваливал все, что я готовила, а когда в доме
бывали гости, то расхваливал меня на все лады, что очень не нравилось его жене.
Во время войны американцы посылали в
Советский Союз различную одежду, обувь и другие вещи, что народ Америки дарил
нашим людям. Обычно все эти вещи проходили своеобразную сортировку. Лучшее делилось
между начальством, а худшее доставалось всем другим. Привезли офицеры едва не
полмашины этих вещей и Скрипникам.
- Ты отбери
что-нибудь для Яды (так называл меня хозяин). Вот хотя бы это пальто да пару
платьев. Они же на тебя не влезут, - сказал жене Скрипник.
- Что? - злобно вскрикнула госпожа
прокурорша. - У нас растет дочь, а ты заключенной будешь вещи отдавать!
- Нашей дочери только семь месяцев, -
заметил Пантелеймон Романович (так звали Скрипника).
- Ну и что из того? Не дам! - отрезала
жена.
Скоро я поняла, что прокурор Свистунов
тогда сказал мне правду. Жены начальников Ягодного, действительно, смотрели на
меня искоса. В большинстве своем это были закоренелые мещанки,
малообразованные, а некоторые и совсем малограмотные люди. До этого домашними
работницами у начальства были только бытавички (уголовницы).
Заключенным, которые имели 58-ю статью,
такие «должности» не доверялись, и только после войны разрешили брать
политических.
Однажды я услышала, как один из ближайших
друзей Скрипника, кажется его заместитель, сказал:
- Слушай, уступи мне свою Яду. Жена на
целый год поехала в Тбилиси, а я остался один.
Скрипник не соглашался.
- Я подарю тебе свое охотничье ружье, ну
то, что тебе нравится, - не отступал тот.
- Нет, не могу. Такой другой хозяйки не
найду. Поезжай в Эльген к Цымерман, и она найдет тебе хозяйку.
Как-то в начале зимы Скрипника вызвали в
Москву. Отъезжая, он обещал узнать о судьбе моего отца и мужа. Воспользовавшись
его отсутствием, госпожа прокурорша постаралась от меня избавиться. Она
попросила, чтобы меня отправили в лагерь, да не просто в лагерь, а на штрафные
работы. Меня отправили в ягодинский мужской лагерь, в котором несколько женщин
ожидали этап на Эльген.
Однажды меня вызвал начальник этого лагеря
и сказал:
- Начальник КВЧ (культурно - воспитательной
части) Ягодинского управления лагерями приказал привести вас к нему. Видимо, он
хочет забрать вас к себе в качестве домашней хозяйки. Не соглашайтесь, ибо его
жена ничуть не лучше, чем жена Скрипника, разве только более образованная.
Начальник КВЧ, к которому я попала, был
довольно симпатичный интеллигентный человек.
- У меня две дочери-школьницы, и я, зная,
что вы педагог, хотел бы взять вас к себе, чтобы вы занимались с ними, - сказал
он.
Помня предупреждение начальника лагеря, я
наотрез отказалась от его предложения, мотивируя это тем, что в Эльгене
находится мой маленький сын.
Вскоре начальник лагеря вызвал меня снова.
- Сегодня придет ко мне начальник ЦРМ
(центральные ремонтные мастерские)
горного управления инженер Сараев, чтобы взять вас к себе хозяйкой. Живет он с
женой. Детей у него нет. Люди, кажется, неплохие, и я советую вам согласиться с
его предложением. Зиму перезимуете в тепле, а после вернетесь к сыну в Эльген.
Подумав немного над его предложением, я
согласилась и на другой день была доставлена на квартиру инженера Сараева. Сам
инженер и его жена оказались приветливыми симпатичными людьми и приняли меня
сердечно. Мои новые хозяева сразу договорились, что жить мы будем как одна
семья, а поскольку хозяйка моя ровесница, она предложила, чтобы мы называли
друг друга по имени. Сам хозяин был лет на восемь-десять старше жены, и потому
я обращалась к нему по имени и отчеству. Обедали, ужинали мы вместе, за одним
столом.
Хозяева мои были бурятами из Улан-Удэ,
города, где я родилась и провела свое детство, и это еще больше сблизило меня с
ними. Сараевы очень любили поэзию, и мы довольно часто ладили свои домашние
литературные вечера. Им я читала и свои собственные стихи.
Почти до самой весны я прожила в Ягодном у
Сараевых, а после сильно затосковав по сыну, начала просить, чтобы меня
отправили в Эльген. Через несколько дней я снова была в Ягодинском лагере и
начала ждать отправки в Эльген.
Когда
я вернулась в лагерь, девчата, что работали вместе со мною на агробазе,
побежали к директору совхоза Виктору Павловичу Журавлеву с просьбой, чтобы он
забрал меня к себе в совхоз.
Виктор Павлович Журавлев. Он оставил в
сердцах женщин, что работали в совхозе, добрую память. Он - человек
справедливый, ценил хороших работниц и чем мог помогал им. До него директором
совхоза был Харченко, человек жестокий, который всячески издевался над нами,
заключенными. Помню, как-то осенью, на уборке картошки, которую мы выращивали,
он объезжал верхом опушку и, заметив маленький, едва заметный костер, на
котором пеклась картошка, конем топтал этот костер, а захваченных возле него
женщин, избивал кнутом, который всегда висел у него с боку. Это был самый
настоящий садист.
Виктор Павлович Журавлев знал меня по
работе на агробазе. Он пошел к начальнику лагеря (в мое отсутствие Цымерман
была переброшена в другое место, а на ее место пришел лейтенант Пузанов),
попросил, чтобы тот отправил меня работать на агробазу. Теперь я снова была
среди своих женщин, могла ходить на свидание с сыном.
Лето я отработала на агробазе и в поле, а
на зиму была отправлена, благодаря просьбе своих давнишних друзей - хирурга
Траута и медсестры Литвиненко, работать в больницу, сначала в кабинет зубного
врача, а через некоторое время – сестрой-хозяйкой больницы. Больница эта
обслуживала «вольняшек», в большинстве своем вчерашних лагерников. Главный врач
ее Владимир Александрович Перцуленко был очень доволен мною, любил он меня не
только за порядок, который я навела в больнице, но и за сострадательные
отношения к больным.
До освобождения из лагеря оставалось всего
восемнадцать месяцев, и я рассчитывала это время пробыть в больнице. Из дома
снова начала получать письма от сестры и мамы. Все они, слава богу, как-то
прожили немецкую оккупацию, хоть помучались и натерпелись вволю. От Миши с Чукотки
так же шли письма. Мы должны были освободиться из лагеря в ноябре 1948 года и
договорились, если нам не разрешат вернуться сразу домой в Беларусь, съехаться
и жить вместе на Чукотке в Певеке, где он работал художником в Чаун-Чукотском
горном управлении Дальстроя.
Как-то осенью меня вызвал к себе начальник
лагеря Пузанов и предложил принять хозяйство лагеря.
- Мне нужен новый заведующий хозяйством
лагеря. Этого нужно судить за недостачу, - сказал он.
Я начала просить,
чтобы он оставил меня на старом месте, объясняя тем, что работы я совсем не
знаю, что мне до конца срока осталось всего полтора года, и я боюсь, чтобы меня
не постигла судьба предшественников, которые, как правило, попадали под суд за
недостачу и получали новый срок заключения.
- С тобой этого не случиться. Ты же знаешь,
кто до этого занимал эту должность – бывшие воры и аферисты. Теперь время не
то, и мы имеем право назначать на эту должность вас, политических, а вы люди
другого склада, не подведете. А если что, я буду тебе помогать.
Так я стала заведующей хозяйством большого
лагеря. Склады, пекарня, гужевой транспорт, кухня, мастерские, лесные
командировки - за все теперь отвечала я. Ни днем, ни ночью не знала покоя. На
мое счастье, в канцелярии лагеря работала главным бухгалтером Нина Осиповна
Свяцкая, которая помогала мне, как могла, следила, чтобы никто не подвел меня с
документами. Хлеб после войны был на вес золота, и нужно было смотреть, чтобы
ни один его килограмм не попал налево. Помню такой случай: завхозом поставили
молодую девушку из бандеровок, их после войны в лагере было много. И вот эта
девчушка подделала документы и получила на пекарне много хлеба, чтобы отослать
его в лагерь особого назначения, где находились бандеровцы. У нас недостача. Я
была в отчаянии, но Свяцкая вскоре нашла подделку в документе и
девушку-бандеровку привлекли к ответственности. На суде она сказала:
- Я ненавижу Советскую власть и всех вас, и
буду вредить вам до конца жизни. Хай живе вільна Україна!
А сколько было попыток ограбить лагерные
склады. Кругом было столько воров, убийц, бандитов, преступников. Не раз я
приходила к начальнику лагеря и со слезами просила освободить меня от этой
должности. Дать возможность передохнуть от вечной тревоги, но зря. Остался
всего какой-то месяц до моего освобождения, а замены все еще не было. Только за
какую-то неделю мне, наконец, подобрали замену, и я с радостью сдала свое
хозяйство, и первый раз за все это время спокойно спала всю ночь, не боясь
никого и ничего.
Собрав манатки, я распрощалась со своими
девчатами, с которыми провела семь лет. Временно поселилась у одной из бывших
заключенных, год тому назад освобожденной из лагеря, и начала ожидать машины в
Магадан. Сын мой Славик находился в Магаданском детском доме. В этом доме детей
готовили к поступлению в школу. Незадолго до освобождения я узнала, что в
Магаданском детском доме трое детей, в том числе Славик, заболели скарлатиной (это
был первый случай этой эпидемии на Колыме). Я очень волновалась за судьбу сына,
мне хотелось как можно скорее его увидеть.
Дождавшись попутной автомашины, я вместе с
такими же освобожденными заключенными, как и сама, выехала в Магадан. Там
остановившись у бывшей лагерницы Любы Гавриловой, сразу же побежала в больницу
к сыну, который находился на карантине.
Сын! Он помнил меня, мой семилетний
мальчик. Вбежал в комнату и с радостным криком «Мама!» бросился ко мне на шею.
- Теперь ты заберешь меня отсюда и мы
поедем к папе? - спросил он.
- Конечно, конечно, сынок, - шептала я,
глотая слезы.
С того времени, как я получила первое
письмо с Чукотки от Миши, а мальчик мой немного подрос, я начала ему
рассказывать про отца, который живет пока на Чукотке и ждет нас. Я показывала
Славику фотографию его отца. Мальчик знал, что у него есть мама и папа, с
которыми он будет когда-то жить вместе.
Сынок! Как он подрос с того времени, как мы
расстались с ним! Но какой он бледный, худенький после болезни. Шейка, как
будто тонкий стебелек, кажется, вот-вот переломится. Только большие серые отцовы
глаза, как две ясные звездочки, светятся радостью.
Посидев немного с сыном, я побежала в
детский дом оформлять документы и взять там одежду.
- Ты скоро придешь, мама? - спросил
встревоженный сын, когда я отходила.
- Скоро, очень скоро, сынок! - успокоила я
мальчика и выбежала из больницы.
Получив документы, я вернулась к сыну,
одела его, и мы оставили больницу. На улице было морозно и ветрено, но нам было
тепло и радостно. Теперь мы всегда будем вместе, никто и ничто нас не разлучит.
И лагерь «Эльген», и детский дом остались позади.
На другой день я побежала получать паспорт,
и вот он в моих руках. Но что это? В графе национальность вместо белоруска
черным по белому написано полька. Я попробовала протестовать, но мне сказали,
что в справке, согласно которой я получила паспорт, написано, что я полька.
Так, прожив тридцать девять лет белоруской, я по воле какого-то сотрудника НКВД
стала полькой.
Вечером дозвонилась до мужа в Певек.
Впервые за восемь лет разлуки мы услышали друг друга и поздравили с
освобождением (я была освобождена шестого ноября, а он семнадцатого). С этого
дня мы с сыном начали ожидать самолета на Чукотку в Певек, а его, как на то
лихо, все не было и не было. Только в начале февраля нам повезло, грузовым
самолетом вылететь из Магадана. Но по дороге, где-то в Сеймчане, приземлились,
ибо погода снова испортилась. Снова ожидание. Недели две мы просидели в
Сеймчане, пока не полетели дальше. После еще была остановка в Крестах, правда, только на одну ночь.
И вот, наконец, мы в Певеке. Навстречу
самолету, который приземлился среди ледовитых просторов Чукотского моря, бегут
люди, и среди них - Михаил. Он подбегает к самолету и протягивает руки к сыну,
на глазах его слезы, хоть счастливая улыбка блуждает на лице. Сын бросается к
нему в обнимку.
- Это вы, мой папа? - спрашивает он отца.
- Я, я, - сквозь слезы радости отвечает
тот.
Взяв сына на руки, Михаил помог мне спуститься
вниз. Мы с ним крепко обнялись, расцеловались. Положив вещи в машину, поехали в
Певек, где остановились у знакомых Михаила, которые сердечно встретили нас и
начали угощать обедом. У Миши пока что отдельного жилья не было, он жил вместе
с бухгалтером в одной комнате, но через пару дней нам пообещали отдельную
комнату. Через два дня мы и в самом деле получили в этом же доме-бараке комнату
и начали свою семейную жизнь на Чукотке.
Через некоторое время я устроилась на
работу машинисткой в горное управление Дальстроя. Славика зачислили в детский
сад, и мы стали постоянными жителями «запретной зоны», как было записано в
наших паспортах, и оформили свой брак. Но с первых дней жизни на Чукотке мы
мечтали вернуться в свою родную Беларусь, по которой тосковали уже больше
десяти лет. Однако, мечты мечтами. Чукотке нужны были люди, и выехать отсюда
бывшим заключенным можно было только в случае серьезной болезни.
Весной меня начало подводить сердце.
Оставаться дальше на Чукотке было опасно, и врачебная комиссия вынуждена была
разрешить выезд на «большую землю». Это было в начале сентября, когда с Чукотки
начали отходить последние корабли и начиналась зима. Самолетом врачи лететь
запретили, и мы последним кораблем отчалили от побережья Певека. Корабль наш «Орел»,
полученный во время войны от американцев, не был приспособлен для плавания в
ледовитых широтах, и наши друзья и знакомые смотрели на нас как на очень
рискованных людей. Вместо двух недель плыли до
Архангельска Большим Северно-Морским путем едва ли не полтора месяца.
Правда, до самого острова Диксона мы добрались более-менее безопасно, но
покидая Диксон, корабль наш внезапно наскочил на подводный риф. На наше
счастье, пробит был нефтебак, который удалось задраить и не дать кораблю
затонуть. Двое суток корабль наш стоял неподалеку от острова Диксон,
наклонившись немного набок, но, в конце концов, его сняли с подводной скалы, и
он пошел дальше своим ходом в порт Архангельск.
И вот она «большая земля», порт
Архангельск. Слава богу, позади остались ледовитые просторы северных морей,
айсберги, туманы, пролив Вилькицкого сильно забитый льдами, возле которого мы долго
стояли, ожидая удобного момента, чтобы проскочить и выбраться на более-менее
безопасное место.
В Архангельске нас встретила Михайлова сестра,
которая со своим мужем, полковником, и родителями
жила в этом городе. Однако погостить и отдохнуть после долгой и опасной дороги мы не имели
возможности, ибо с нас взяли подписку о том, что согласно с
примечанием в наших паспортах, мы должны
покинуть этот город в течении двадцати четырех часов. Побыв у сестры мужа до
вечера, мы поехали в Менск.
Боже, с каким волнением смотрела я в окно,
подъезжая к родному городу. Слезы бесконечным потоком плыли по лицу, когда я
смотрела на руины. Мой родной, бедный Менск! Сколько горя и мук принял ты на
свои плечи. Сколько крови и слез приняла твоя земля. Вот и вокзал. Отсюда в
марте 1938 года я поехала в далекое путешествие и вот только сегодня,
пятнадцатого октября 1948 года, возвращаюсь домой, к своим близким.
На
перроне нас встретила моя сестра Галя и моя дочь, которую я оставила шестого
ноября 1937 года, когда ей было всего три с половиной года. Приветствие и
слезы, которым нет конца, которые я никак не могла сдержать. Кажется, я еще
никогда так не плакала. Вскоре мы сели в такси и поехали домой.
Вот и родной дом, родная улица. Тут, на
этой улице, прошло мое детство. Моему дому также досталось от последних
бомбежек. Целый угол его разворочен фашисткой бомбой. И только каким-то чудом
остались живыми моя сестра, мама и доченька, которые прятались все это время в
землянке, выкопанной в саду.
Мама. За эти десять лет она как будто
уменьшилась ростом, и голова ее стала совсем белой. Снова слезы встречи, слезы
большой радости. От Алеся и отца так и не было никакой весточки. Они, видимо,
окончили свою жизнь в казематах НКВД в Менске. Мама на все свои поиски получила
в начале 1938 года небольшую жесткую бумажку «Сослан без права переписки», а
после войны ей снова в таких же скупых, жестоких словах, ответили из Москвы,
что Алесь и отец умерли «от сердечной недостаточности». О, я знаю, сколько
вранья в этих справках! «Сослан без права переписки» - это означает -
расстрелян либо замучен во время так называемого «следствия» в застенках НКВД,
когда у арестованного «выбивали» признание в преступлениях, которые он не
совершал и не мог совершить. Миллионы людей погибали без всякой вины по воле
кровавого Сталина и его помощников в эти ужасные тридцатые годы.
Ужин в родном доме вместе с мамой, сестрой
и дочерью, воспоминания, слезы почти до самого утра.
В Минске нам разрешили жить только двадцать
четыре часа. А куда податься дальше? Решили все же какое-то время побыть дома.
Отдохнуть, осмотреться, поискать какое-то пристанище и работу неподалеку от
Минска. И, наконец, такое пристанище было найдено. Знакомые сестры и мамы, дочь
которых училась в мединституте в Минске и квартировала в нашем доме, попросили
нас приехать в Речицу. В этом городе под Гомелем организовывалась
художественная мастерская, и муж мой как художник найдет там работу. Так мы
очутились в Речице. Мы - это я, муж, сынок Славик и в конце ноября рожденный
наш второй сын Женя. Моя дочь Галя осталась пока в Минске с сестрой и мамой.
Срывать ее со школы, в которой она проучилась восемь лет, и переводить в Речицу
мы считали нецелесообразным. Положение наше было ненадежное, бесправное, и я,
посоветовавшись с сестрой и мамой, решила не рисковать судьбой дочери, тем
более, что она мечтала после школы поступить на архитектурный факультет
политехнического института.
Восемь лет, до XX съезда партии, мы жили в
Речице. Муж работал художником, а я оставалась дома с малышами. Работать
учительницей, мне было запрещено.
Но все время, все эти долгие восемнадцать лет заключения и ссылки, мы
непоколебимо верили в то, что настанет, наконец, день, когда справедливость и
правда возьмет верх над неправдой и издевательством, когда с нас будет снято клеймо «враг
народа» и мы станем снова полноправными гражданами нашей Родины. О, какими они
были долгими и ужасными, эти восемнадцать лет неволи!
Время от времени мы навещали родных в
Минске, время от времени они приезжали в Речицу. В один из своих приездов в
Минск я все же решила обратиться к заместителю министра образования. «Забудьте,
что вы когда-то занимались учительской профессией. Ищите себе другое
применение. Городу нужны лоточницы», - ответил мне нахально этот закоренелый
бюрократ.
День первого сентября, который я когда-то
встречала с радостью, стал теперь для меня самым печальным днем. И тогда,
оставаясь верной своему призванию, детям, я начала писать для них рассказы и
повести.
Первую свою повесть «Далёка на Поўначы» я
напечатала в 1954 году. В 1956 году она была издана в переводе на русский язык
в Магадане. В детскую литературу я, таким образом, пришла, когда мне
исполнилось 46 лет!
Получив документы о реабилитации и чистые
паспорта, мы покинули Речицу и поехали в Минск. Нужно, однако, честно сказать,
что реабилитация в то время имела какой-то незаконченный, неуверенный характер,
не была доведена до толка. Несмотря на то, что всем реабилитированным, согласно
постановления правительства, срочно должны были дать жилищную площадь и работу,
нам еще долго довелось оббивать пороги различных учреждений, пока добились
своего.
Должность учительницы я так же не получила
- не было свободных вакансий. Высшее начальство на местах сначала относилось к
нам очень настороженно. Квартиру, а точнее две комнаты мы получили, чуть ли не
через год.
Одним словом, квартиры не было, а деньги
которые я получила за книжки, мы растратили, и я не знаю, чем бы окончились все
наши «хождения по мукам», если бы я как-то случайно не встретила на улице Алеся
Якимовича. Узнав про наши проблемы, он повел меня в Союз писателей и начал
обзванивать редакции газет и журналов. Позвонил он и на Радио главному
редактору вещания для детей и юношества Валентине Шапавалавой. Оказалось, что
ей нужен редактор. Валентина Рыгоравна встретила меня сердечно, и, благодаря ее
усилиями, я стала редактором. Вскоре и муж мой пошел работать художником на
телестудию.
Работа на радио сразу же захватила меня.
Она дала то главное, что так необходимо было мне, оторванной все эти
восемнадцать лет моих мучений от жизни на свободе. Я много ездила по
Республике, знакомилась с жизнью школ, детских домов, интернатов, детских
садов, бывала в колхозах, на предприятиях. На радио и в печати начали
появляться мои очерки, рассказы, радиопостановки, три из которых были отмечены
на всесоюзном конкурсе радиожурналистов дипломами первой и второй степени. В
работе на радио, в каждодневной гуще жизни я чувствовала себя счастливым
человеком.
Изведав в своей жизни столько
несправедливости, жестокости, вранья, издевательства, непосильной работы,
голода и холода, я стремилась воспитывать в детях все лучшие качества
человеческого характера - непримиримость к вранью и несправедливости,
состраданье к людям, бескорыстие, трудолюбие, доброту, благородство, любовь к
Родине.
В 1957 году я была принята в Союз
писателей, и с этого времени одна за одной начали выходить мои книжки,
печататься рассказы в журналах «Бярозка» и «Вясёлка», переводы с польского и
словацкого языков.
Меня часто спрашивают, как это я, молодая,
слабая женщина, смогла пережить все муки сталинской неволи, Колыму, Чукотку и
вернуться в жизнь полнокровным, жизнелюбивым человеком, создать новую семью,
стать писательницей? Где я брала силы, чтобы преодолеть все испытания жестокой
судьбы? Я всегда говорю: спасла меня моя крепкая несгибаемая вера в победу
справедливости, правды, вера в то, что за муки, издевательства, кровь и смерть
ни в чем невиновных, лучших людей страны, за слезы матерей, жен, осиротелых
детей; рано или поздно заплатят настоящие враги народа, его палачи - Сталин и
его помощники, заплатят вечным позором и проклятием миллионов людей.
За моими плечами много безвременных дорогих
моему сердцу неоплаканных могил. Памятник этим безвинно погибшим жертвам
кровавой сталинщины еще никто до сих пор не поставил, никто не сказал спасибо
за их тяжелый труд в суровых условиях Дальнего Севера и Сибири. Но я верю, что
придет когда-то день, когда люди склонят головы перед их трудовыми подвигами и
беспредельной любви к Родине. Я верю! Я до конца своей жизни буду верить в
победу правды над неправдой, в победу добра над злом. Я верю!
Менск. 1978 г.
Р.S. Со времени написания этих моих записок
прошло немало лет. Однако, несмотря на возраст и на все пережитое в годы
сталинского террора, я чувствую себя сегодня счастливым человеком - я дожила
наконец до времени, которого так долго и жадно ждала и в которое так
непоколебимо верила. Сегодня в нашей стране идет большая перестройка. Общество
ныне решительно и смело очищается от беззакония, жестокости, ужаса, вранья,
унижения человеческой чести - от всего того, чем выделялись годы сталинского
господства. Окончилось, наконец, наше долгое, многолетнее тяжелое молчание.
Сегодня мы имеем право и должны рассказать людям про пережитые в неволи мучения
и вспомнить добрым, благодарным словом тех, кто, к большому сожалению, не дожил
до наших дней. И хотя сердце болит и болит по отцу, по друзьям, по мужу, по
близким, которые погибли в кровавых сталинских Курапатах, сегодня я уверенно и
радостно смотрю в светлое будущее моих детей, внуков и правнуков, в будущее
моей любимой Родины.
/Полымя. № 3. Мінск. 1990. С. 131-149./
Brak komentarzy:
Prześlij komentarz