piątek, 20 września 2019

ЎЎЎ 4. Уладзімера Капальнік. Бядацкі пісьменьнік Вісарыён Махлін-Саянаў. Сш. 4. Детство на Негаданном. Койданава. "Кальвіна". 2019.




    Виссарион Саянов
                                                    ДЕТСТВО  НА НЕГАДАННОМ
                                                                     [Фрагменты]
                                                                    Глава Первая
                                                                                       А и не было Добрыни шесть
                                                                                                                           месяцов,
                                                                                       По нашему-то, сибирскому,
                                                                                                               слывет полгода.
                                                                                                         Былина
    Вечерами, когда наметала пурга сугробы возле нашего дома, в час последнего плача гудков, созывавших на работу ночную смену, примечал я, что матушка торопливо подвязывала пуховой оренбургский платок и, оглянувшись, словно боясь, что подсматривает кто-то, выбегала на улицу. Я оставался один в темной комнате с бревенчатыми стенами и подолгу сиживал у окна, прислушиваясь к несмолкаемому реву пурги, плакавшей человеческими голосами и наполнявшей тоской и смутной тревогой мою детскую душу. Старый якут Сережа рассказывал много сказок о страшной январской метели, дочери сердитого северного шамана, — длиннее рек смоляные косы ее, звонче бубен серебряные серьги, и пальцы ее в дорогих самоцветных каменьях.
    Навек запомнились мне эти рассказы, и стоило долго посидеть у окна, как начинало мерещиться всякое, и казалось, что смотрит пурга белыми, пустыми, ничего не видящими глазами: ослепил ее когда-то беглый каторжник, и стонет она доныне в бессильной тревоге и злобе.
    Становилось страшно, и я отходил от окна, но с каждой минутой глуше стонала пурга, громче дребезжали толстые оконные стекла, и печи гудели как трубы, накликая беду. Казалось невольно, что матушка ушла из комнаты от этого же страха, и я тихонько открывал двери, прислушиваясь, не слышен ли вдалеке добрый голос ее, не промелькнет ли под окном оренбургский белый платок, не взвизгнет ли Кукла, всегда скучавшая, когда матушка уходила из дому.
    Однажды послышался мне торопливый шепот. Любопытно было узнать, кто пришел к нам в метельный январский вечер. Я выбежал на крыльцо. Дверь отворилась без скрипа, и матушка не сразу заметила меня.
    На крыльце, кроме нее, никого не было; озябшая, сгорбившаяся, как старуха, тихо шептала она заповедные слова, — не все было понятно мне и еще страшней стало в эту минуту.
    — Только бы судьба не окарала, — шептала матушка, — только довелось бы всем нам вернуться в жилое место, только не привелось бы сердцу милых схоронить тут, в нежилом этом крае...
    — Вьюшки гремят! — закричал я, хватаясь за рукав беличьей шубки, и матушка вздрогнула, словно забыла она обо всем, и не сразу узнала мой голос.
    — Ты-то зачем выбежал? — сердито сказала она. — Вот погоди, отец с шахты вернется, — я ему все расскажу...
    — Не расскажешь, — ответил я, целуя большую шершавую руку, и, упрямясь, шепнул: — Пойдем домой, мне одному страшно...
    Матушка улыбнулась, потрепала меня по плечу, и вместе вошли мы в комнату. Я сел на любимое место свое, на низенькую скамеечку возле плиты, положил на пол книгу с картинками, по которой еще в позапрошлом году учился читать, и снова принялся рассматривать замусоленные рисунки. Черные страусы бежали по пескам пустыни, и в оазисе росли высокие пальмы, — глядя на их ветвистые вершины, я вспоминал почему-то пни и колодники таежного леса, откладывал в сторону книгу, подходил к матушке и следил за ее неторопливыми легкими движениями: всякое-то дело у нее спорилось, и казалось мне, что нет никого на свете удачливей матушки.
    Она подбросила в плиту дров, поставила противень, достала из кладовки горшок с топленым маслом, и сразу понял я, что приедет сегодня в гости старый якут Сережа. Мы любили болтливого, вечно и обо всем рассуждающего старика; я отложил в сторону книгу; вспомнились недавние слова матушки, жалобы ее на гиблый прииск Негаданный.
    С самого раннего детства, чуть не с тех дней, как начал я говорить, слышал я много рассказов о нежилом месте и так уже и знал, что край, в котором живем мы, проклят от века, но что есть у всякого человека свое жилое место, родина отцов его, — там и жить легче, и смерть милее принять.
    Каждый знакомец наш гордился своим жилым местом. Вечерами, когда сходились гости посумерничать к нам, богатыми и обильными становились в их рассказах дальние земли.
    Не было человека на прииске, который не вспоминал бы, грустя, о своих родимых краях. У пекаря, Адриана Микитича, давнего соседа нашего, жилое место было в Нижегородской губернии, в местах глухих, но богатых, где сохранялось еще по лесам древнее благочестие и жили старинные ложкари. Немало с родины привез он деревянных ложек!, — так и у меня появилась раскрашенная семеновская бутырка, грубой, но добротной работы.
    У старого каторжника Ермолая, — дедом называл его, потому что с первых дней жизни помнил седую бороду, с великой любовью склоненную над моей кроватью, — жилое место было еще дальше, в богатом староверском посаде, где выросла матушка.
    Кучер Яшка Лохматый рассказывал о веселой станице на Иртыше: там табуны богатые ходили, по степям скакали конники, длинными пиками тренькали казачьи сотни. Вода в Иртыше — мутная с той поры, как Ермак потонул: ржа появилась в ней от железных перьев старинного шлема...
    У старого враля Иннокентия Порфирьевича Ломова не одно было жилое место: по матери слыл он тамбовским, а отец его был ловким лошадником в барабинских степях, и глаза у Иннокентия Порфирьевича были косые, словно смотрел он одним глазом на тихий Тамбов, а другим добирался до шумной ярмарки Ирбитской.
    Даже у якута Сережи было жилое место верстах в сорока от нас, в Черном Дагалдыне. И хотя там была та же тайга, хоть бежал по крутому склону быстрый ручей, похожий на Аканак, хоть все там было такое же, как на нашем прииску, — и тихие гольцы, и заброшенные шахты, и сумрачные отвалы, — казалось Сереже, что лучше жить в Дагалдыне, и расхваливал он вечерами дагалдынские кедры.
    Слышал я, что есть жилое место и у нас: в городе Санкт-Петербурге, на узкой улице, в стороне, называемой Песками, родился отец; и думалось, что не вечно будем жить в тайге, настанет пора — и уедем в далекий город, где на каждом перекрестке памятники, под ногами не видно земли: улицы все в деревянном настиле.
    Покрякивая с мороза, вошел в комнату человек в оленьей дохе. Я отодвинул скамеечку и бросился к гостю: это и был давнишний знакомый нашей семьи, якут Сережа. Матушка рассказывала, что давно, еще в первые таежные годы, спас он отца во время долгого зимнего странствия по дальним лесам и с тех пор стал частым гостем в низком доме на Негаданном.
    — Пирожки готовы, — крикнул я, подбегая к Сереже, и потянул полу его дохи: мокрая шуба вкусно пахла оленем и псиной, и мерзлой хвоей.
    Узенькие глаза Сережи щурились и слезились. Он важно подошел к печи, вытер пальцы красным лоскутом, посмотрел на свет, словно боялся, что осталась на ладони грязь, и несмело протянул руку матушке.
    — Ай, ай, снег какой намело, — сказал он, развязывая шарф, — покуда олени мои до Негаданного доехали, мы до самых верхушек кедров добрались; приснилось, будто и на небо так въедем.
    — На небо? — удивился я, недоверчиво поглядывая на якута. — Что ты говоришь, Сережа, этого не бывает...
    — Как не бывает? — обиделся старик. — Я тебе расскажу...
    Матушка знала, что после страшных рассказов Сережи я не сплю ночами, и сердито сказала, громыхая ухватом:
    — Петя прав, — не бывает... Ты разденься лучше да садись есть: я тебе пироги какие спекла...
    Глаза гостя стали совсем узкими, как щелочки, и ноздри его зашевелились, словно принюхивался он к вкусному запаху еды. Матушка поставила на стол большую миску с пирогами и топленым маслом. Сережа улыбнулся, вспомнил о чем-то и выбежал из комнаты, растирая щеки жесткой кожаной рукавицей.
    — Куда это он? — удивилась матушка, доставая из шкафа оловянную ложку.
    — За подарками, — весело ответил я, нетерпеливо поглядывая в окно.
    Издавна повелось, что Сережа никогда сразу не вносил в комнату таежные свои подарки: верил поверью, что можно вместе с ними внести с мороза и злого демона с белой гривой; если поселится такой строптивый и неласковый жилец в каком-нибудь доме, вечно будет пурга наметать сугробы у окон.
    На улице послышался лай, отрывистый, громкий; раздраженный гортанный окрик Сережи, словно спорившего с кем-то, напомнил нам о давней вражде: с первого знакомства невзлюбила Кукла старого якута. Страшной казалась Кукла незнакомым людям. Темно- серая мохнатая шерсть ее свивалась в кольца, как у барана, и глаза прятались под густыми нависшими бровями. Адриан Микитич купил ее как-то по случаю в Бодайбо: поехал в город за сапогами, а привез маленького писклявого щенка, все время норовившего ухватиться зубами за канаусовую рубаху пекаря. С той поры и жила Кукла в нашем доме; она быстро выросла, и все позабыли, почему такую огромную собаку назвали Куклой. Кукла была любопытна, неутомима, и считал я ее лучшим товарищем своих детских игр: часто бегали мы с ней взапуски по полянам, прыгали через заборы и травили полосатых бурундуков. Старого якута Кукла невзлюбила и не прощала мне этой дружбы, — когда приезжал Сережа, она не ходила со мной в лес и не протягивала по утрам своей толстой сильной лапы, хоть и просил я ее «сделать здрасте».
    — Не покусала бы собака, — забеспокоилась матушка, и я снова выбежал на крыльцо; теперь, когда страх прошел, казалось, что и пурга стала не такой сердитой, и снег не такой мокрый, и сугробы под окнами совсем невысоки.
    Услышав шаги, Кукла взвизгнула, и Сережа окликнул меня, — длинные вытянутые лапы собаки покоились на его плечах, и в торопливом собачьем рыке чудилась такая угроза, что якут звал на помощь. Я схватил Куклу за ошейник. Глухо ворча, она легла у моих ног. Сережа осторожно юркнул в дверь. Вслед за ним вошел в комнату и я, ущипнув на прощание собаку; присмиревшая Кукла жалобно взвизгнула и лизнула мне руку.
    На столе уже появилась туески из бересты, а Сережа сидел возле плиты, ел жирные пирожки, хлебал ложкой топленое масло; лицо его лоснилось, словно перед едой вымазался он жиром.
    Столько добродушия было в улыбке гостя, что нам стало весело.
    — Капсекай, рассказывай, — сказал Сережа, с усердием надкусывая пирожок и дрыгая коленками, словно еще не отошли с морозу опухшие ноги.
    Он был любопытен и знал все слухи, бродившие по дальней и ближней тайге за последние сорок лет, — мало нового мог я рассказать ему, но мои рассказы выслушивал он с таким же вниманием, как и бывальщины взрослых.
    — Второй пекарь от нас уехал; на прощание с Адрианом Микитичем поругался и такой хлеб испек, что у всех нас животы болели.
    — Какой пекарь? — заинтересовался Сережа вкусно прихлебывая горячее масло и подмигивая, будто догадывался уже, о ком идет речь.
    — Маленький, горбатый.
    — Горбатый?
    — Он еще с Грушей целовался.
    Матушка заметила, что я начинаю рассказывать то, о чем вспоминать не следует, и, вытирая кастрюлю, тихо сказала:
    — Ты бы посмотрел хоть, что Сережа в подарок привез...
    Я принялся было открывать туески, но разговор наш с Сережей продолжался, и, наморщив белые брови свои, якут сурово закашлял:
    — Нехорошо целоваться: девка еще молодой, — рот болеть будет...
    В эту-то самую минуту и вошла в комнату Груша. Она подбежала ко мне, теплыми румяными губами влепила такой поцелуй, что Сережа стыдливо закрыл глаза, а я рассердился на обидчицу и вцепился с криком в ее косу. Хлопотливая Груша шлепнула меня по рукам, высвободила косу и весело закричала, хлопая в ладоши:
    — Марья Ивановна, я-то почему вернулась? Колокольчик услышала, гости к нам едут...
    Мы бросились к окну, и веселый далекий звон,, осторожно продирающийся сквозь вьюгу, развеселил всех.
    — Купи, не скупися, езди, веселися, купи, не жалей, вместе ездить веселей! — закричал я, прыгая по комнате и с нетерпением ожидая приезда гостей: веселую прибаутку эту часто повторял Иннокентий Порфирьевич Ломов, — большой он любитель был разных болхарей да погремушек и, если доводилось ему проехать по прииску на тройке, то о звоне колокольцев долго вспоминала наша округа.
    Звон колокольцев все приближался, и я выбежал из комнаты вместе с якутом и Грушей. Матушка велела надеть хоть шапку, но дверь заскрипела, и мы уже не слышали ее голоса.
    Тройка подкатала к крыльцу, сердито просвистел бич, захрапели кони, и гости спрыгнули с саней. В огромных дохах, в высоких треухах, в длинных рукавицах, казались они огромными, как сугробы, которые повсюду намела пурга, и голоса их, охрипшие на морозе, низкие и густые, казались мне такими громкими, точно каждый из них говорил в рупор, как капитан парохода, бегавшего по Витиму.
    — Дома хозяева? — спросил высокий гость.
    Был он в плечах шире спутника, и голос его был особенно басовит. Я бросился навстречу, раскинув руки, — это был сводный брат матушки, дядя Павел Михайлович, живший в ближней тайге, на самом богатом прииске нашего горного округа.
    — Вырос, вырос за зиму, — сказал он, подхватывая меня и подбрасывая вверх, как маленького. — Скоро в шахту пойдешь?..
    — Не хочу в шахту, я в орты пойду работать или к пекарю в ученики...
    — К пекарю? Не по тебе бабье ремесло.
    — Бабье? — огорчился я, вспоминая, как месит тесто широкий в плечах пекарь Адриан Микитач, и спрыгнул в снег: меня огорчило, что дядя шутит над моей верной затеей, и хотелось позвать для участия в нашем споре самого Адриана Микитича, но гости уже шли в дом, и пришлось отложить беседу о своем призвании до следующего раза; казалось мне, будто стоит дяде только раз посмотреть, как подымает квашню по утрам наш добрый пекарь, почуять, как вкусно пахнет в эти часы отрубями и черней мукой, и самый злой ненавистник станет мечтать о пекарской доле.
    — Паша? — удивилась матушка, обнимая Павла Михайловича. — Откуда ты взялся? Вот уж не чаяла повидаться с тобой в эту зиму!
    Дядя Павел, помнивший матушку еще совсем- крохотной девочкой, и теперь, когда она стала полной немолодой женщиной с печальным лицом, говорил с ней так же шутливо, как и со мной, и это огорчало матушку.
    — Какими судьбами? — спросила она, собирая на стол посуду и любовно оглядывая Павла Михайловича.
        Я не один, старушка, приехал, — добродушно гудел дядя, растирая снегом побелевшие щеки. — Лóни-то, в прошлом году никак не удавалось мне выбраться к вам, а в этом году — погляди-ка — второй раз приезжаю. Я, почитай, всю зиму в разъездах, — то на Мачу дорога, то в Качуг... Вот и решил я крюк небольшой сотворить, да к тебе в гости заехать: небось не прогонишь... К тому же, поверишь ли, за целую зиму ни разу и поесть хорошо не доспел...
    — А с тобой кто же приехал?
    Павлу Михайловичу не пришлось ответить на этот вопрос: в комнате появился новый гость, и широкая улыбка его так обрадовала матушку, что она смутилась и несколько минут не могла промолвить ни слова.
    Это был человек лет тридцати, совсем непохожий на дядю: Павел Михайлович был широк в плечах, высок ростом, и о силе его ходила молва по приискам; а новый гость роста был небольшого, и чахотка, которою он страдал в молодости, оставила след неуловимый: слишком ярок, был румянец, игравший на его щеках, и жила на лбу темная, как проволока, почему-то напоминала мне о далеких годах его юности: смолоду знала нового гостя матушка, и запомнились навсегда ее рассказы о Сурове. Слух ходил по приискам, будто Суров был беглый генеральский сын, повздоривший со злой мачехой и бежавший в Сибирь из Саратова, но матушка подсмеивалась над этими россказнями: выросли вместе, в старинном старообрядском посаде, и хорошо помнила она отца Сурова — рыжебородого плотника, славившегося до седых волос яростью своей в кулачном бою, — когда шли окраинные улицы стена на стену, имя старика Сурова слышалось чаще других.
    Суров был тих и неразговорчив, — просто пожал он руку матушки, погладил меня по голове, кивнул якуту Сереже и сел за стол рядом с Павлом Михайловичем.
    Груша бегала по комнате быстро, словно боялась, что ее догонят, все время подбегала к матушке, хлопотавшей у плиты, фыркала и шептала ей какие-то странные слова, возбуждавшие любопытство Сережи. Похлебав топленого масла, якут закурил трубку и приложил ладонь к уху: он приготовился слушать.
    Разговор начался не сразу. Суров и дядя сидели молча, как люди, обо всем дорогой переговорившие и теперь отдыхающие друг от друга. Матушка мыла посуду; глухо звенели кастрюли и сковородки в ее проворных руках. Груша говорила только с матушкой, да и то шепотком. На лице якута было написано столько любопытства и интереса к предстоящей беседе, что я решил его развеселить и позвал в пекарню: в эти часы Адриан Микитич всегда принимал муку, и вся комната плыла в белых клубах пыли. Сережа не захотел идти, и я уселся на скамейку около плиты, углубившись в чтение.
    В книге было много неожиданного, и каждый раз скупые, обыкновенные слова давали повод к бесконечным удивлениям и расспросам. После аистов и пальм в книге появился мальчик в коротеньких штанишках с бантиками и красивыми пряжками на туфлях, с длинными черными волосами; я невзлюбил его и за то, что у него такой нарядный костюм, и за то, что он такой чистенький, — друзья моих детских игр были всегда лохматы, грязны, а мальчик, изображенный на картинке, походил на сына бухгалтера, которого все приисковые дети ненавидели за скупость и ябедничество.
    — Подвинешься? — жарко задышала в лицо Груша. — Местечка не пожалеешь?
    Она села рядом со мной на скамеечку, поглядела на картинку, которую рассматривал я со злостью и ожесточением, хихикнула и торопливо развернула любимую свою книгу: песенник в ярко-желтой обложке с изображением кудрявого ухаря-купца на первой странице.
    Куплеты были любимым чтением Груши, и через  минуту она уже забыла обо всем, кроме песенника. Я через Грушино плечо заглянул в ее книгу и прочел песенку, которую любили мы за непонятность и замысловатость, — целыми днями бубнила Груша странные, непонятные слова:
                                              Крамбамбули, отцов наследство,
                                              Питье любимое у нас,
                                              И утешительное средство,
                                              Когда взгрустнется нам подчас.
                                              Тогда мы день и ночь, люли,
                                              Готовы пить крамбамбули...
    — Крамбамбули, — повторил я, смеясь, — крамбамбули...
    — Ты чего повеселел? — спросил дядя.
    — Песня хорошая, — сказал я простодушно, выхватив книгу у Груши, и протянул песенник дяде.
    — Хорошая, — усмехнулся он и прочел куплеты вслух.
    —Груша у нас про любовь любит, — важно заметил я. — О Ваньке Павлове думает...
    Все засмеялись, но матушка рассердилась на Грушу и велела тотчас изорвать песенник. Груша приготовилась было к слезам, но в это время скрипнула дверь, ворвались в комнату клубы белого пара, и в комнату вошел Иннокентий Порфирьевич Ломов.
    Новый гость остановился на пороге, ни с кем не здороваясь, тотчас закашлял и зачихал, — огромный зоб его забулькал и зашипел, как кожаный кошель, наполненный водой, и я забегал по комнате, словно мог чем-то помочь старому штейгеру. Иннокентий Порфирьевич по обыкновению своему не обратил на меня внимания и прямо подошел к Павлу Михайловичу. Впрочем, не сделав и двух шагов, он остановился, шевельнул ноздрями совершенно так же, как за несколько минут до того Сережа, и, ухмыльнувшись, шепнул матушке:
    — В отношении водочки, любезная Марья Ивановна, не беспокойтесь, — я от дочери вчера посылку получил из Иркутска: она мне ратификату прислала — вкус, доложу я вам, благородный, а запах птичьего молока...
    Он был сильно навеселе, — в бутылке, которую извлек из широкого кармана шубы, спирт был на самом донышке. Груша смотрела на него внимательно и сердито, точно обиженная, и взвизгнула, накрыв лицо фартуком.
    — Что с тобой? — спросила матушка, удивленная этим неожиданным приступом буйного веселья, но ответа так и не смогла добиться: Груша была неразговорчива, и только по шумным выкрикам да торопливым повизгиваниям можно было понять, что она веселится.
    Иннокентий Порфирьевич шлепнул Грушу по спине и сел рядом с гостями. Отдышавшись, он заговорил спокойно и тихо, словно и не был вовсе пьян. В разговоре его появилась особенная обстоятельность, — умел он и спьяна просто объяснять самые сложные расчеты: на прииске издавна говорили про него, что он спился навеки.
    — Издалека? — спросил он Павла Михайловича, все еще морщась и булькая зобом; маленький и красноносый, походил он на угрюмого гнома из моей книжки.
    — Из ближней тайги приехал, — ответил дядя, ножом обрезая толстые ногти на левой руке, — а едем до Мачи-реки...
    — Давненько не бывал в ваших краях, — насупился Иннокентий Порфирьевич, — раньше, бывало, поедешь на месяц, пельменей с собой пудика три заберешь...
    — Ну, этого-то добра и теперь по тайге немало, — повеселел дядя. — Хоть, и в гости я к сестре приехал, а угощеньица своего не позабыл...
    Кучер Яков, плешивый и веселый, в насмешку прозванный девками Лохматый, принес мешок с едой, — появились на столе круги мороженого молока и супа, твердые, как камни, мороженые пельмени, мороженая рыба; над всем этим богатством важно возвышалась широкая русая борода дяди, хитро подмигивавшего мне. Большими безволосыми руками, очень похожими на руки матери, раскладывал он снедь по тарелкам и мискам.
    Запах жареной и вареной еды, сердито шипевшей на плите, услаждал Сережу. Медленно, как соску, посасывая коротенькую трубку, он важно покачивал головой, будто вспоминал пиры старинных богатырей, о которых поведали ему якутские былины.
    Через час накрыт уже был стол, и все расселись на крашеных хромых табуретках, доставшихся нам по наследству от прежних хозяев квартиры.. Матушка хлопотала и садиться за стол не пожелала: до самого позднего вечера не имела она привычки присаживаться, даже и обедала-то на ходу, сама ела мало, но гостей угощать любила, и, хоть жили мы бедно, а съезжалось к нам часто человек до двадцати, — на рождество и на пасху весело бывало в нашей комнате. Сейчас день был непраздничный, но матушку радовало, что приехали гости, что объявился старший брат ее, напоминавший о детстве и тихом отцовском доме в старом посаде, что рядом с Павлом Михайловичем сидит Суров, знавший ее еще молодой и красивой, что курит у плиты верный человек — старый якут, спасший когда-то моего отца, что врет по своей неизменной привычке зобатый Иннокентий Порфирьевич и что мы с Грушей вертимся по комнате, неугомонно споря и подсмеиваясь друг над другом.
    Матушка стояла у плиты, в синем фартуке, спокойная, строгая, но, глядя на нее исподлобья, чувствовал я, что есть у нее забота, о которой она не хочет говорить гостям, -— и каждый раз, как только слышались на улице скрип санных полозьев или хлопанье неплотно прикрытой калитки, или отзвук незнакомого хриплого голоса, я вместе с матушкой прислушивался к далекому шуму. Я знал, почему волнуется матушка: она ждала отца; вторые сутки не приходил отец домой и даже не дал весточки о себе. Ходил по прииску слух, будто шахта, в которой работал отец, несчастливая, крепи там быстро гниют и со дня на день можно ждать обвала. Заботу эту никогда не могла отогнать от себя матушка, — в вечной тревоге проходили для нее длинные зимние вечера.
    За столом хозяйничал дядя. Иннокентий Порфирьевич, «похвалявшийся, что в, молодости пивал во всех кабаках Сибири, не смел перечить ему, только разве вспоминал хвастливо, что случалось сиживать ему на обедах, где накрывали стол в пять хрусталей.
    Настоек было три: на клюкве, на бруснике и на тайных китайских травах, привезенных приятелями дяди из Читы. Дядя смешивал их с водкой.
    Раньше всех захмелел Сережа: выпив первую стопку, он повеселел и сразу запел любимую свою песню,, которую мы с отцом называли «Ехор-Ёхор».
    Собственно, и песней-то ее нельзя было назвать, — так, несколько слов, простых и печальных, тянул Сережа сквозь слезы. Дядя посмотрел на якута с укором и снова принялся мешать пропущалкой свои тайные смеси.
    Огромный зоб Иннокентия Порфирьевича булькал и. шипел, — казалось мне, что булькает это водка, выпитая накануне.
    В минуты раздражения и споров зоб становился еще страшней, и я старался тогда не смотреть на сердитого и хвастливого старика.
    Всё новые бутылки с настойками появлялись на столе. Матушка суетилась возле гостей, раскладывая: угощение.
    — А шанежек-то вы почему не пробуете, Иннокентий Порфирьевич? — спрашивала она, накладывая на тарелку пышные шаньги.
    — Рано еще, Марья Ивановна, рано... прежде-то, когда у Катышевцева в Иркутске служил я, еду обожал обильную: и пельмени-то съешь и струганинкой как следует угостишься, и нельмы откушаешь, а там уже и шанежки принесут, да пироги с черемухой, да сдобу... Не то, что при здешней бедности — твои шаньги, небось, на воде больше, чем на сливочном масле, жарены... И то, ведь, пельменей я как-то тысячу съел...
        Тысячу? — недоверчиво протянул дядя, с удивлением посматривая на маленького красноносого старика. — Вот уж всегда ты, чалдон, удержу в слове не знаешь...
    — Тысячу, говорю я тебе, — дело еще в тысяча восемьсот семьдесят пятом году было, когда понаехали в Иркутск агенты от банков — векселя в кожаных сумочках понавезли и всю старину разорили... Хитрый народ тогда у нас заявился, — телом он будто и слаб, а по норову — князь комариный...
    — Будто бы есть князья комариные, — не соглашался дядя.
    — Это я после тебе расскажу, — отмахнулся Иннокентий Порфирьевич, — ты вот сначала насчет пельменей послушай. Вот как сейчас помню, — июнь на исходе, — купечество иркутское по тайге разъехалось, я сижу на Ушаковке, жду приезда хозяина, Катышевцева, из Кяхты, скучаю... Вдруг телеграмма пришла: немедленно встретить важного петербургского гостя, угостить хорошенько и выпытать тайные думы его: слух доходил, что разорять старое купечество едут... Год тогда был сумасшедший: семь приисков в стуколку купцы проиграли, шампанское рекою лилось, ренсковые погреба опустели, словно бы напоследях мы старину, поминали... Такое, друзья, сумасшествие в те поры было!.. На что уж качели — дело простое, и то на качелях в саду каждый день до смерти кого-нибудь укачивало... Архиерей иркутский старенький был, немощный — грудной жабой страдал, каждый день его припадки томили; он к самоубийцам тех приравнял, кто на качелях до смерти укачивался, и хоронить их на кладбищах запретил... Ну, это все к слову пришлось, а я о другом рассказать вам хочу. Телеграммку я получил, поехал в трактир «Россия», обед заказал роскошный: на первое — уху из максуна, на второе — лучшее лакомство старинное — губы сохатого, а кроме всего приказал две тысячи пельменей. Поверишь ли, хозяин трактира, хоть и скопидон был великий, и то меня отговаривать начал: «Мыслимое ли дело, — говорит, — Иннокентий Порфирьевич, что вдвоем вы две тысячи пельменей съедите? Гость петербургский, поди, плотию слаб, ему и сотню-то пельменей не осилить, а вы туда же, по тысяче штук на брата!» Молод тогда я был, будто и ростом повыше, сердцем горяч; на трактирщика прикрикнул и заказ свой повторил. Назавтра — и глаз продрать не успел я — прибегает мальчик из трактира: «Гость, — говорит, — приехал и в трактире вас ждет...» Я, конечно, одеваюсь сразу, иду в «Россию». Гость в номере на диване сидит. Из себя непредставительный, губы и нос мокрые, как у пса, и все шевелит ноздрями, будто к чему-то принюхивается... Не ведали мы, что нюхом он этим и взял нас, — мне же он тогда невзрачен и вроде как жалковат показался... Обхождения тонкого, сделал мне «здрасте», а ручки тоненькие, как у ребенка, в рыжем пуху, и морщится: больно ему мое рукожатие... Разговор у нас был самый незначительный, и все больше о стуколке: слышал он, что по всей Сибири прошла эта игра. Я, конечно, потребовал колоду карт и начал его стуколке обучать. Вижу я сразу — к картежной игре он непонятлив, и предлагаю ему: «Может, желаете, по маленькой с вами сыграем? Большой-то игрой я брезгаю, а так...» — «Что же, — он мне отвечает, помаргивая, — богатой игры и я не признаю, но только и очень помалу играть не к лицу нам в купецкой столице». — «Ну, хоть по империальчику, что ли, поставим...» Сели мы играть с ним, и трех часов не прошло, — тысячу рублей проиграл я, как одну копейку. А он-то умен, присосист, и дальше дело ведет. Карты я собираю, а у самого в висках стучит: деньги я не свои проиграл — хозяйские деньги; мало того, что в тюрьму меня Катышевцев засадит, сперва еще до полусмерти прибьет, — ох, тяжеленька была рука у него... В это-то время половые идут, вина, закуски несут и полный ушат воды ледяной из Ангары — руки мыть да рот полоскать. «Что же, почтеннейший, — гость говорит, — может, мы не надолго карты отложим?» — «С полным, — говорю, — удовольствием». А сам ни жив, ни мертв сижу, — прядь-то у меня с этого дня и появилась седая... Сели мы пить — к питью мой гость непривычен: я пью водку, а он жиденькое вино с водой мешает и покашливает... И еда ему наша не по вкусу пришлась, сохатого губу как проглотил только, так сразу же чуть не выплюнул... «Плохо дело мое, — думаю, — из немцев мой гость — такого не перехитришь...» Сижу, скучаю... Опять половые пришли — пельмени несут... Две тысячи, как я приказал, и у каждого ушко, как петля, закручено. Погляжу я на эту петельку — и еще грустнее мне станет: не иначе, как придется в такую же петлю голову сунуть... Гость мой со страхом на гору эту смотрит. Тут-то я и придумал, как деньги свои вернуть... Дверь на ключ запер и говорю ему: «Сдается мне, милостивый государь, будто не в первый вы раз в стуколку играете и только от гордыни великой не знающим правил сказались...» Он захихикал. «Я, — говорит, — игру эту видывал, только интересно мне было посмотреть, как вы проигрывать будете. Слышал я, будто не любило иркутское купечество с деньгами своими расставаться. А придется...» Я тихо сижу, только руки трясутся, и норовит он взгляд мой поймать, а глаза у меня косые, вот и не может он понять моей думки. «Я, — говорю, — хоть и не купец, бедный приказчик, а хочу вас угостить по-купецки... Пельменей я приказал наварить...» — «Что вы, почтеннейший, — отвечает мне гость, — у меня печенки-селезенки больные, я на пельмени ваши издали посмотреть боюсь, не то, что кушать...» А деньги-то мои, тысяча вся рублей, лежат перед ним кучкой, он ласково так ворошит их... Я руку поднял, деньги сгреб — и в карман... Гость мой со стула встает исподлобья смотрит, губы трясутся, все — говорит — в полицию жаловаться пойду». А я ему отвечаю: «Дело простое, наварили нам две тысячи пельменей, по десять сот на брата. Не пропадать же добру хозяйскому — я свою тысячу съем, и вы не обессудьте... А чтоб елось вам веселее — по рублю за каждый съеденный пельмень платить буду... Все пельмени съешь — тысячу обратно вернешь». Жаден он был... Видит, что денег от меня никак не выудишь, вилочку взял и деликатно пельмени надкусывает; пока я десяток съем, он и с одной-то штукой не справится... Как только съест пельмень, — я ему рубль на стол кидаю, он сразу в карман и снова в блюдо вилкою тычет... Я всю свою тысячу съел, лег на диван, отдыхаю, живот щупаю, — огромный стал, как перина. А гость-то мой только шесть империалов у меня и выманил: на девяносто первом пельмене живот у него заболел, колики сердце свели, упал он на пол, пена изо рта пошла, глаза в слезах... «То-то, — говорю, — это тебе не стуколка, а лучший по Сибири пельмень, иркутского навара...» А он только корчится да ручкою машет. Так ничего я от него и не выпытал. Катышевцев на другой день приехал, — обо всем от трактирщика узнал, — учил меня злобно, ребро сломал...
    — Врешь ты, — прищурился дядя, — тысячу пельменей и сам Катышевцев бы не съел, а уж он-то едок был великий.
    Иннокентий Порфирьевич обиделся,. и косой его взгляд скользнул по мне, — показалось, что испытывает он, точно ли и я, как взрослые, не верю его россказням. Я боялся шелохнуться, но старик уже рассердился, поморщился, выпил большую стопку настойки начал новый рассказ.
    — И насчет комариного князя верен рассказ мой. Не то, что слухом слыхивал, а сам, самолично видел... — Он откашлялся, словно хотел выплюнуть все, что мешало ему дышать и сердито булькало в зобу, и неторопливо заговорил. — Давно это было... В том году на Ныгри да на Атаракане новые прииска открыли, с богатым золотом, и снова мы шли по старому трапезниковскому следу — первые этой тайги засельники и старожилы... Я в то лето скот гнал сюда из Монголии... Первым по тому же пути князь один проходил — из политиков; тихий он был и, сказывают, справедливый, их фамилия громкая, и все князья в их роду... Вышли мы как-то на поляну между гольцами — место дикое, страшное, все в топях да болотах, и зыбкие мхи на бездорожьи. Зверь там не живет, птица не кричит, одни комары вечерами плачут... Страшно нам стало... Проводники мои на деревьях тряпки развесили: властителей лесных умилостивить надеются; да и я-то сам под кедром стою, тихо шепчу — в бога еще тогда верил: «Ты, печаль моя, застоюшка верная, Иннокентий-тезка, выведи из этой болотной зыби на верный след олений...» Небо морщится, плачет, дождь струями льется, и каждая как стрела... И слышу я вдруг трубный зов далекий, — так журавли ранней весной в поднебесья плачут,— и в зове том тревога какая-то, угроза непонятная, стон тайный. Вот и говорят мне проводники, что попали мы в вотчину комариного князя. Никто из них комариного князя не видывал, а от стариков слыхали — собой он черен, как муравей, рога, как у жука, в носу длинная спица, и крылья толстые, палкою не перешибить... Ночью мы спать легли, а сон не идет: все нам трубный зов тот чудится... И страшен же был он на ранней заре... А только солнце выглянуло — вылетел комариный князь из болота, прямо летит на меня... Я пригнулся, на землю упал, лицом в мох зарылся, дедовский наговор твержу, а он трубит надо мной и, словно завороженный, кружит... Очнулся я через час — один в том лесу, проводники убежали, коней увели, скот вперед убежал, и комариного князя не слышно... Прислушался я... Тихо в лесу, пустынно, — заговор знал комариный князь и никого не впускал в свою вотчину. Я по следам табуна пошел, четыре дня болотами пробирался. На пятый день, у Витима, догнал; слышу крик непонятный: приметили проводники, что первый седой клок у меня появился...
    — Как же в тот день? — не унимался дядя. — Сам ты только что нам объяснил, что первый седой волос у тебя от пельменей пошел?
    Иннокентий Порфирьевич посмотрел на него пристально, точно хотел свести в одну точку взгляд косых своих глаз; и медленно продолжал:
    — На месте, где укусил он меня, потом зоб вырос...
    — А теперь комариный князь по тайге летает? — тихо спросил я.
    Я знал, неподалеку от прииска, место, очень похожее на то, о котором рассказывал Иннокентий Порфирье-вич, — там такие же были зыбкие мхи и болота, и следы незнакомого зверя, — и страшно стало, когда подумал, что там появиться может комариный князь с длинной спицей в носу, и трубный зов его прогремит по таежному безлюдью. Что, если укусит он невзначай, и вырастет у меня, как у Иннокентия Порфирьевича, огромный булькающий зоб?
    Иннокентий Порфирьевич понял мою заботу, усмехнулся и ответил, додумав:
    — Тебя-то, может быть, и не укусит... А будет навстречу лететь — прячься за куст жимолости...
    Старый штейгер затянул старинную шахтерскую песню, громко подпевали ему дядя и Суров, и матушкин сильный грудной голос медленно вел трогательные простые слова, памятные мне с того дня, когда впервые увидел я шахту.
                                                    Как женился — сшили мне азям,
                                                    В старой шахте праздновали свадьбу...
    — Чего ты грустишь? — спросил дядя, обрывая песню. Он положил руку на плечо Сурова и жарко дышал винным перегаром в лицо приятеля, — прямой взгляд серых дядиных глаз смутил собеседника, и тот отвел глаза в сторону; я сразу почувствовал, что Суров смутился.
    — Грустно мне, Паша, — ответил Суров, отводя дядину руку и опуская низко голову, — веришь ли, всю дорогу об этом только и думал, — как сугроб обогнем, так и покажется мне, что вижу урядничью тройку...
    — Думаешь, я-то не видел? — обиделся дядя, доливая рюмку. — Я все заприметил и с выезда нашего с Мачи тревогу твою почуял. Письма были? — спросил он, помолчав и забирая в пятерню широкую свою бороду.
    — До писем ли было? — печально ответил Суров. — По первоначалу писал, а потом забросил. Ты посуди...
    Он прошептал что-то, совсем тихо, на ухо дяде, — слов я не разобрал, и непонятна была мне поэтому дальнейшая их беседа.
    Иннокентий Порфирьевич подсел к матушке и принялся рассказывать о своей первой свадьбе — историю эту знал весь прииск. Нужно было особенное терпение, чтобы выслушать ее еще раз.
    Я медленно ходил по комнате, не зная, за что приняться. Старый Сережа спал крепко, и трудно было бы его разбудить. Груша бегала по комнате и время от времени раздраженно пофыркивала, точно вспоминала какую-то смешную бывальщину. Никому не было дела до меня, и я уже решил было подняться на свой чердачок, как услышал вдруг торопливый окрик дяди и почувствовал, что в моей помощи нуждается этот большой бородатый человек.
    — Петя, — крикнул дядя, — поди-ка сюда!
    Я подошел к нему, хмурясь и все еще не понимая, зачем меня позвали.
    — Ты Дуню-урядничиху знаешь? — спросил Суров.
    Я вспомнил Дуню — редкую гостью нашу, то до безудержу веселую, то тихую, печальную, с заплаканными синими глазами, — вспомнил грустные беседы ее с матушкой, рассказы соседей о том, как бил однажды ее урядник вожжами и полуодетой гонял по двору, и быстро ответил:
    — Знаю.
    — А не побоишься за нею сходить, в гости позвать к вам?
    — Что же бояться? — важно ответил я, хоть и знал, что собаки урядничьи злые, а Федька-стражник, оставшийся после отъезда урядника в его доме, человек жестокий и лживый, не поленится хватить нагайкой, если покажется ему спьяна, что над ним подсмеиваются или попросту думают о нем плохо.
    — Вот и иди!
    Я наспех собрался — накинул на плечи полушубок, на самые брови надвинул заячью ушанку и выбежал из комнаты. Пурга все еще не унималась, сугробы у дома стали выше. На пустыре ветер сбивал с ног, и я бежал по полю, низко нагнувшись, стараясь не смотреть по сторонам. У дома урядника я остановился. Забор походил на тюремную ограду: высокие доски были заострены сверху, и отовсюду торчали гвозди и железные прутья. Низкая калитка чернела за поворотом тропы. Я стукнул в дверь. Тотчас, глухо рыча, бросились навстречу собаки. Дом был низок, приземист, и в узеньких окнах всегда — даже днем — теплился свет. Рассказывали таежные старожилы, что с той поры, как начались по тайге забастовки, смутные сны видел по ночам урядник. Много крестов по таежным местам поставлено в память убийств и тайных расправ. Много о них мог бы рассказать угрюмый урядник Палкин; вот и теплятся лампады перед древними образами в пустом доме, а тройка урядничья, с хрипом и звоном, вихрем носится по окрестной тайге... Признавался кому-то Палкин, что только быстрая езда успокаивает его.
    Федька-стражник спал в прихожей и сердито ругался во сне — был он пьян и моих шагов даже не услышал.
    Я вошел в большую комнату, заставленную низкими диванами и устланную рогожкой. Стеариновая свеча горела на столе. Комната казалась совсем темной, печальной; огромные тени плясали на полу и на стенах. Дуня, закутавшись в большой белый платок, ходила по комнате. Чудились мне в походке ее беспокойство и тайная забота. Я долго стоял на пороге, не решаясь окликнуть Дуню, и, затаив дыхание, наблюдал за нею. По приискам Дуня слыла первой красавицей. В самом деле была она хороша — высокая, тонкая, с синими глазами, пытливо смотревшими из-под густых темных бровей; тихой и спокойной улыбкой своей удивляла она всех неизменно. Знали, что она два раза убегала от урядника. Два раза он возвращал ее, грозя этапом. На этот раз лицо ее было сумрачно, задумчиво, словно напугано чем-то, и, медленно прохаживаясь по комнате, она то и дело подходила к окну, прижималась лицом к морозному, запорошенному снегом стеклу и судорожно вздыхала.
    — Тетя Дуня, — крикнул я, подходя совсем близко к ней, и потянул край белой пуховой шали.
    Она вздрогнула, ссутулилась, будто я был свидетелем какого-то негаданного происшествия, и взволнованно спросила:
    — Ты ничего не слыхал?
    Удивленный ее вопросом, я оглянулся и, подражая дяде, развел руками.
    — Ничего, тетя Дуня.
    — А мне показалось, что я сама с собой говорила, — успокаиваясь, ответила урядничиха, — вот и спросила тебя, не слышал ли.
    — Ты не говорила, — только вздыхала да плакала.
    — А ты уж заметил? — улыбнулась она. — Федька-то спит?
    — Спит.
    — Следит он за мною, покою прямо не было, вот и налила я ему три штофа с закуской...
    — Он теперь до завтрашнего дня не проснется, — важно ответил я, вспоминая пьяные проделки стражника, — он на питье слаб...
    Я тихо шепнул Дуне, приподнявшись на цыпочки:
    — Зовут тебя к нам.
    — Гости приехали, что ли?
    — Суров приехал.
    Лицо Дуни стало мертвенно-бледным, словно сообщил я очень страшную и неожиданную весть, и не сразу ответила она; показалось мне почему-то, что когда увидела она меня, догадалась уже о приезде Сурова.
    — Иди! — сказала она отдышавшись. — Сама приду.
    — А вдруг Федька проснется?! — ответил я, чувствуя, что нуждается она в защитнике, и мечтая о том, как обороню ее от пьяного стражника.
    — Оборонишь? — спросила Дуня, заметив, как горели мои глаза и сжимались худые кулаки.
    — Обороню, тетя Дуня, — ответил я шопотом, — меня мальчишки всяким приемам учили — я и джиу-джитсу знаю, боксерский удар...
    — В десять-то лет? — засмеялась урядничиха. — Какой ты боксерский удар ни знай, все еще силы ведь нет. Одно слово — мальчишка...
    — Я-то?..
    Дуня почувствовала, что я обиделся, и решила загладить свой промах; взяв меня за руку, тихо шепнула она:
    — Что же, идем, коль не боишься...
    На цыпочках мы вышли из комнаты. Федька храпел на скамье. Длинные руки его свисали до пола. Мокрые, толстые губы его, скривленные в улыбке, особенно противными мне показались теперь, и я осторожно запер дверь, боясь разбудить вечно пьяного стражника. Он и не пошевелился, — даже на дворе слышался неторопливый, ровный храп Федьки.
    Мы быстро бежали по пустырю, — шуршали и развевались длинные юбки урядничихи, а в завывании ветра слышался хриплый и простуженный голос комариного князя, о котором рассказывал Иннокентий Порфирьевич.
    Нас уже ждали, и водку давно приняли со стола, вкусно дымился кирпичный чай, привезенный дядей, и пышные шаньги, которыми еще недавно пренебрегали гости, высились на столе, рядом с пирогами из черемухи и горячими сдобами.
    Дуня вошла в комнату медленно, осторожно и не сразу посмотрела в ту сторону, где сидел Суров. Матушка забеспокоилась, первой вышла навстречу.
    — Звали, Марья Ивановна? — спросила Дуня, словно оправдываясь, и обдернула юбку.
    — Вам всегда рады, — ответила матушка. — Совсем ты нас, Дуня, забыла... — прибавила она укоризненно, и урядничиха, все еще не глядя на гостей, строго сказала:
    — Он-то ведь, знаешь, совсем сдурел... Завтра в Балаганск на целый год уезжает... Федьку теперь посадил, стражника, и объявил, что не будет меня Федька выпускать за ограду... Вчера еще по округу поехал и сказал, чтоб и думать не смела из дому выйти: собаками, говорит, затравлю, если в дурном чем замечу...
    Она говорила с матушкой долго, будто нарочно хотела затянуть беседу, — боялась смотреть в тот угол комнаты, где сидел на низкой табуретке Суров, склонив на грудь русую голову.
    Матушка сама подвела Дуню к столу. Суров поднялся и пристально посмотрел на Дуню, — показаться могло со стороны, что видятся они впервые, — и темной стала жила на высоком лбу гостя.
    — Здравствуйте, Егор Степаныч, — медленно и тихо проговорила Дуня, — давно мы с вами не виделись, почитай, что с позапрошлого года...
    Суров молчал, и руки его дрожали. Странным показалось всем, кто был в комнате, смущение этого строгого человека; дядя попытался было сказать что-то, но Суров взглянул на него сердито.
    — Письма я два вам написала, — дрогнувшим голосом, все еще боясь взглянуть в глаза Сурова, продолжала Дуня, — верный человек на первую дистанцию увез их, а вы не ответили...
    Молчание Сурова всех начало волновать; только я суетился и весело подсмеивался над Куклой, пробравшейся вслед за нами в комнату; мы бегали с ней вокруг стола и роняли мебель. С грохотом упала табуретка к ногам Сурова. Он нагнулся, чтобы поднять табуретку, нагнулась и Дуня, — взгляды их встретились, мгновенье какое-то прошло — и дрогнули губы в улыбке.
    — Здравствуй, Егор, — просто сказала Дуня и протянула руку.
    Суров тоже улыбнулся, и через минуту сидели они рядом и шептались, не обращая внимания на остальных гостей.
    Иннокентий Порфирьевич покачал головой, словно предчувствовал близкое несчастье, и заспорил с дядей, искоса поглядывая на Дуню, приглянувшуюся издавна и его стариковскому глазу.
    — С веселья, думаешь, пью? — надрывно твердил Иннокентий Порфирьевич. — Горя моего и в Охотском море не утопишь...
    Зоб его булькал, и дядя сидел, нахмурившись. На обрубке бревна, поставленном тóрцем, покачивалась бутылка с настойкой. Время от времени они отливали заветную влагу в мутные пузырчатые стаканы и тихонько чокались.
    — Я с приисками этими вырос, — продолжал уныло Иннокентий Порфирьевич. — Здесь у меня первый седой волос пробился, — старинным купцам иркутским я еще службу служил... А теперь наши прииска последние дни доживают... Акционерное общество все прииска захватило и к нам уже подбирается. Я недавно в ленской конторе на Надеждинском прииске был — там мне прямо сказали: конец старине пришел, — все золотые земли к одним рукам приберем... Что же ты думаешь, — бормотал Иннокентий Порфирьевич, наклоняясь к самому уху дяди, — неужели бы нас не тронули, если бы не знали, что лежит наш хозяин в постели и со дня на день смерти ждет?.. С наследниками договор подписали: как только умрет он, — сразу же Ленское товарищество приемку приисков начнет...
    Он вздохнул и долго сидел молча, подперев руками большую косматую голову. Жалко стало старого враля, так печалившегося о близком конце последних остатков приисковой старины, и я подошел к нему с притихшей Куклой. Иннокентий Порфирьевич, не обратив на нас внимания, снова заговорил жалобно и тревожно:
    — В старику города наши сибирские украйными называли, — жила в них другая душа — богатая и большая... А теперь под одну гребенку стригут всех, — того и гляди, скоро до вас доберутся...
    Давно уже слышал я разговоры о том, что последние дни доживают старые прииска, и не удивило меня беспокойство Иннокентия Порфирьевича: на тихом нашем Негаданном прослужил он много лет, а ждал расчета, как только перейдут старые места к новым хозяевам...
    — Знаешь, почему Негаданным прииск зовется? — спросил он дядю и, не дожидаясь ответа, торопливо, словно боясь, что перебьют его, начал рассказ: — Трапезников в этих местах на разведки большие деньги убил — и все без толку... Вот и решил он обратно пойти, рассчитать в Киренске поисковые партии... Я вместе ходил с ним, обидно было ни с чем возвращаться — вот и попросил в последний раз по Аканаку пройти... Утром пошли мы с лотками, а я давно уже заприметил место, где шахты ныне стоят...
                                                                           ***
    Так заговорили они о счастьи. Счастье в наших местах называлось фартом: давно переделали старатели на русский лад чужестранное слово «фортуна». Прииск был нежилым местом, и приходили сюда только за счастьем. Если бы не надежда, что посчастливится неожиданно на приисках, подфартит, как говорили старатели, никого и заманить нельзя было бы в это бесприютное место.
    Давно, еще в середине прошлого века, ветром по России слухи носило, что в далекой тайге, за Байкал-морем, за снежными высокими гольцами, за глубокими озерами, за дикими, страшными реками, есть заветная страна, и зовется она Золотой Олёкмой. Будто золота в той стране до того много, что доводилось охотникам находить золотые самородки в брюхе дикой утки, — стоит только копнуть землю, и тотчас станешь богатеем. Рассказам странников верили, и в угрюмую тайгу, к берегам холодных северных рек шли беглые люди со всей России.
    Счастье улыбалось одному, а тысячи умирали от цынги, гибли в шурфах, угорали при пожогах, вшивели в приисковых тюрьмах, называвшихся каталажками; но о тех, кто погибал, забывали быстро, потому что непамятлив старатель на мученье и горе, а о счастливцах вспоминали, и годами ходили о фартовых людях длинные россказни по всему нежилому краю.
    И старым и новым хозяевам выгодно было баснями о счастьи завлекать на прииска рабочих, и если появлялся в округе счастливец, фартовый человек, то ему давали вволю побахвалиться и покрасоваться.
    О том, чтобы найти самородок, сдать его в контору, получить деньги и тотчас уехать в жилое место, где пухла с голоду семья и за неплатеж податей уводили последнюю корову, мечтали приискатели, но ненадежна была удача и фартового человека: получит старатель деньги, приедет в Бодайбо, и насмарку пойдет все, что добывалось годами, — в кабаках да на постоялых дворах прогуляет все и снова возвращается на прииска. А во второй-то раз ему уже и не подфартит, пожалуй.
    А раз на счастье надеяться больше нельзя, перестает он быть старателем, вольным казаком, бросает товарищей и нанимается на службу к товариществу, к ленцам, как называли в старину самое богатое золотопромышленное акционерное общество. Проработает такой шахтер несколько лет в мокром забое, поголодает, промучается и умирает нежданно от голода и болезней, проклиная людей, заманивших в гнилую тайгу.
    Три года никому не фартило на прииске, и вдруг прослышали мы, что Ванька Павлов, тихий и задумчивый старатель из артели семейских, живших неподалеку от Негаданного, нашел самородок в старом отвале. С детства мытарился Ванька на прииске, ходил грязней и оборванней всех, и вдруг привалило ему такое счастье! Загулял на радостях Ванька, купил шелковую рубаху с пелеринкой, плисовые сшил шаровары, надел лакированные сапоги, завил волосы, с утра до вечера ходил по Негаданному, куражась, и хвастаясь...
    Когда Ванька Павлов, пьяный и злой, — злость появилась у него после фарта, потому итог казалось ему, будто все завидуют чужому счастью, — шел по прииску, из бараков выбегали взрослые и дети. Ванька форсил, — распахнув полушубок, он останавливался возле крыльца и важно спрашивал:
    — Привет-то в жилые места передать?           
    И все еще больше завидовали Ваньке: знали, что скоро уезжает он в жилое место; только санный путь по Лене установится, найдет попутчика до Иркутска — и покинет тайгу навсегда.
                                                                            ***
    Все говорили о Ваньке на прииске, и невольно, рассказывал о том, как начинался Негаданный, вспомнил о фартовом парне и Иннокентий Порфирьевич:
    — Ванька-то в тех же отвалах нашел самородок, — сказал он, — я их сорок лет уже знаю...
    — И в ближней тайге о нем разговор пошел... Сказывали, будто злой он ходит теперь, — добродушно заметил дядя, опрокидывая рюмку и прикладывая к ноздрям огромный ломоть черного хлеба, чтобы запах отбило...
    — Душу человеческую понимать надо, — отозвался, подумав, Иннокентий Порфирьевич. — Счастье для себя одного — скверное дело, перегар от него в душе остается... Страху много: не потерять бы... Вот он и злится на всех: кажется, будто отнять у него счастье хотят.
    — И отнимут, — уверенно заметил дядя. — За столько-то лет я и трех счастливцев не знаю, которые в жилое место уехали бы... Все пропьет да прогуляет: широко шахтерское сердце.
    — Любил его прежде Пимен Степанович, — исподлобья поглядывая на собеседника, сказал Иннокентий Порфирьевич. — Любил твой отец Ваньку? — спросил он меня, словно хотел еще раз увериться в этом.
    — Конечно, любил. Они вместе уток стреляли... На двое суток иногда в тайгу уходили...
    — А теперь и слышать о Ваньке не хочет, — сокрушенно ответил Иннокентий Порфирьевич. — Характерный человек, отец твой...
    — Я-то его лучше тебя знаю, — отозвался дядя, вставая из-за стола, — редкой он честности человек, но жить с таким — не приведи боже... Упрям, как сто чертей, и от людей многого требует — греха не прощает... От характерности — и доброты в нем не видно...
    Странно было слышать такие разговоры об отце, и я снова сел на свою скамеечку. Матушка все еще хлопотала возле печки. С волнением и завистью смотрела раскрасневшаяся Груша на Сурова и Дуню. Она все время порывалась подойти к ним, но, перехватив взгляд Иннокентия Порфирьевича, насмешливо наблюдавшего за нею, фыркнула и закрыла фартуком лицо.
    Кукла, лежавшая у порога, вдруг забеспокоилась и жалобно завыла. Она бегала по комнате, сердито шевеля ушами, и огрызалась, когда пытались ее успокоить гости. Пробежав мимо стола, за которым сидела Дуня с Суровым, Кукла бросилась к двери, стала на задние лапы и мордой уткнулась в железную скобу.
    — Что это с ней? — удивился Иннокентий Порфирьевич.
    — Хозяина ждет, — покраснев, ответила Груша, — пекарь сегодня на Благодатный ходил, вот и чует она, что к дому идут...
    С трудом выговорив эту длинную фразу, Груша застеснялась, снова фыркнула и опять закрыла фартуком лицо, но никто не приметил ее смущения, и я открыл дверь. Кукла выгнулась и, скользнув мимо меня, выбежала в сени. Пекарь пришел не один: вместе с ним вернулся домой и отец.
    Отец мой, Пимен Степанович, и пекарь приисковый, Адриан Микитич Линев, подружились давно, и много времени проводили они вместе. Похожие друг на друга сумрачной неразговорчивостью своей, они и статью были похожи. Широкоплечие, всегда аккуратно выбритые, с рыжими густыми усами, они каждый вечер распивали вместе чаи, — и матушка, смеясь, называла их подмосковщиной, водохлебами, байховыми дружками. Водки отец не пил, а Адриан Микитич и сроду ее вкуса не знал. Зато уж любили же они «почайпить»! Сидят, бывало, распивают чаи, — за вечер целый словом не перебросятся, а разойдутся с неохотой. Казалось мне в детстве, что знают они тайное слово какое-то — одного такого слова довольно, чтобы понять думу собеседника.
    Прииск наш был бедный, и с работы отец всегда приходил сердитый, раздраженный — огорчало его страдание приисковых рабочих, и, чувствуя бессилие свое помочь им, горевал он вечерами. Пожалуй, и с Адрианом Микитичем потому подружился, что пекарь был приисковым печальником и заступником за всех тех, кто страдал от хозяев. Старого штейгера Иннокентия Порфирьевича, рачителя старины, в обхождении с рабочими жестокого и требовательного, отец недолюбливал, хоть был сам таким же штейгером, как Ломов, и часто слышал я ссоры их — рассердившись, становился отец разговорчивым, и не удавалось Иннокентию Порфирьевичу перекричать его в минуты гнева.
    На этот раз отец был особенно раздражен — вошел он в комнату, ни с кем не поздоровавшись, и медленно принялся разматывать шарф. Дядя смутился. Знал он, что не любит отец пьяные сборища, и снял со стола бутылку с настойкой, но отец нахмурился еще больше и громко сказал:
    — Чего водку-то прячешь? Мне хоть с мороза налил бы...
    Дядя совсем смутился и торопливо налил водку в стакан. Отец, не закусывая, выпил, крякнул, поморщился и сел на скамейку.
    — В кравчие жалуешь? — попробовал пошутить дядя, отставляя бутылку и разглаживая пышную бороду, кое-где тронутую сединой.
    — Чего? — сердито спросил отец, и дядя примолк: понял он, что случилась в шахте какая-то неприятность.
    Матушка, знавшая отца лучше всех, и не пыталась с ним разговаривать в эту минуту. Она быстро собрала на стол и налила щей. Молча ел отец, и разговор прекратился, словно принес он с улицы тревогу и стыдно было теперь улыбаться и спорить. Только Суров с Дуней тихо шептались возле окна, да Груша рассказывала матушке о проделках соседского кота, любившего шляться по морозу.
    — Откуда? — спросил отец, неторопливо хлебая щи. Ел он деревянной ложкой, так как оловянную считал баловством и излишней роскошью.
    — С Мачи, — ответил дядя, пришивая пуговицу к жилетке огромной иглой, которую всегда брал с собою в дорогу.
    Отец кивнул головой, и дядя замолчал. Кукла лежала у ног Адриана Микитича, тихонько скулила.
    — Чай пить будешь? — спросила матушка.
    Отец посмотрел на нее пристально, строго и ничего не ответил. Матушка вздохнула, подошла к окну: раз от чаю отказывается, значит в самом деле на шахте что-то случилось. Отец и Адриан Микитич сидели тихо, все время прислушиваясь к завыванью пурги, и поняли мы, что ждут они кого-то.
    — Крепи прошили? — спросил Иннокентий Порфирьевич, силясь понять, что же именно случилось на шахте.
    — Будто не знаешь? — гневно ответил отец.
    — Дерево, оно тоже соку требует, — наставительно заметил Иннокентий Порфирьевич, — тоже понимать надо, с какой опушки для крепей лес рубят... Иное дерево от влаги тверже камня становится, а другое сразу гниет... Тут особое правило есть... В старое-то время...
    — В старое время будто бы лучше все было? — насупился отец.
    — Конечно, лучше, — ответил Иннокентий Порфирьевич. — Помню, ходили...
    — Так же людей гноили, как и теперь, попросту память у тебя на старости лет отшибло, вот и мнится, что старина золотая была...
    Зоб Иннокентия Порфирьевича зашипел и забулькал, но сам он промолчал, зная, как сердит отец в споре, и беседа снова расстроилась; слышен был только торопливый шепот Дуни.
    Слышал я разговоры взрослых об ее любви и запомнил, что Дуня несчастна. В этот январский вечер впервые встретились они после долгой разлуки, и Суров сказал вдруг матушке, потупив глаза и заложив за спину руки:
    — Столько она, бедная, выстрадала, что больше терпеть невозможно. Как только лето настанет, возьму я с приисков расчет, и уйдем мы с нею в дальнее селение, к самому истоку Витима; там места веселые, охотничьи, соболь лучший в Сибири, будем мы с нею там жить, пока срок моей ссылке не выйдет, а после и в Россию вместе вернемся...
    Он говорил это торжественно и строго, словно призывал всех в свидетели.
    Матушка, улыбаясь доброй и хорошей улыбкой своей, тихо сказала:
    — Давно бы пора, Егорушка... И то погляди, сколько времени она дожидалась...
    Дуня нахмурила брови, протянула руку матушке. Тихо стало в комнате, и даже словоохотливый Иннокентий Порфирьевич не мог вспомнить нужного слова.
    — Можно? Не помешаю честной беседе?
    В комнате появился неожиданно Ванька Павлов, сильно подвыпивший, с щегольским картузом в правой руке, — огромный лакированный козырек картуза был предметом зависти всех приисковых мальчишек.
    Иннокентий Порфирьевич метнул на Ваньку косой свой взгляд и дружелюбно спросил:
    — Не терпится, Ванька?
    — Не терпится, Иннокентий Порфирьевич, — искренно ответил Ванька. — Жду не дождусь, когда мне все деньга заплатят...
    — Уедешь тогда?
    — Уеду, в тот же самый денек уеду...
    — Не жалко будет тебе приисков?
    — Не только что приисков, — ответил заносчиво Ванька, — и людей не жалко: злой я теперя-то стал... Сам ты подумай: завидуют мне...
    Груша подошла совсем близко к Ваньке и смотрела на него с таким восхищением, что Иннокентий Порфирьевич почему-то рассердился и строго сказал:
    — Ты-то чего, как корова в новые ворота, уставилась?
    — Серость одна,— искоса поглядывая на нее, ответил Ванька и подошел к отцу.
    — Пимен Степанович, в обиде на вас я большой, — сказал Ванька, — с той поры, как самородок нашел я, и говорить вы со мной не хотите... А я-то, может, один и люблю вас...
    Отец сердито посмотрел на куражившегося Ваньку и стукнул кулаком по столу.
        Куражиться хочешь, куда тебе надо — иди, а сюда ведь тебя не звали.
    Огорченный Ванька тряхнул плечами и шепнул отцу что-то на ухо.
    — В шахте неладно? — спросила матушка, чувствуя по лицу отца, что случилось бедствие непоправимое, и положила руку на его плечо.
    Лицо отца стало серым, длинным, словно свела его судорога, и, отстранив руку матери, прошел он к печи. Адриан Микитич сел на табуретку у двери и задумался; очень суровым и строгим казался добродушный этот человек в минуты раздумья, и я обеспокоенно посматривал на него, не понимая еще, что случилось.
    — Что на шахте случилось? — снова спросила мать, подходя к отцу. Лицо ее горело и в светлых глазах дрогнула слезинка.
    — В шахте человек с лестницы сорвался, — горестно ответил отец, — насмерть разбился...
    Тихо, совсем тихо стало в комнате. Только Кукла жалобно скулила — передалось ей наше волнение, да вьюга гудела в трубе; с дымом и длинными красными искрами вырывалось пламя из топки.
    Сережа проснулся и не понял сразу, что случилось. Увидев людей, суматошно бродивших по комнате, он сел на мою скамеечку, разжег трубку и важно приготовился слушать. Но разговор не начинался, и Сережа загрустил. Он подошел было к отцу, но по расстроенному лицу матушки понял, что случилось несчастье какое-то, и вернулся на свое место. Стекло десятилинейной лампы вдруг лопнуло с треском, и в комнате стало темно.
    Я сидел на полу возле дяди. Он нащупал в темноте мою голову и ласково потрепал меня по спине. Почувствовав прикосновение этой большой сильной руки, я успокоился и задремал: было уже поздно, стенные часы с грохотом и звоном пробили двенадцать раз. Вдалеке зажглась узкая зеленая полоска — это столбы далекого света играли в мутном опечаленном небе, и звезды показались в эту минуту большими, темными; из облаков, как из огромных мешков, вспоротых ножом небесного охотника, высыпались звезды — так, падучей звездой, мелькнула январская морозная полночь.
    Вдалеке снова зазвенели бубенчики; в частом безудержном переборе их на этот раз не было веселья: все узнали колокольцы урядничьей тройки.
    Матушка разожгла огонь, и я увидел, как прощается Дуня с Суровым. Бледное опечаленное лицо ее показалось мне в полутьме особенно грустным и озабоченным.
    — До весны? — громко спросил Суров.
    — До первых паузков, — строго ответила Дуня, — а если с первыми паузками не придешь, позабудешь, — сбегу я отсюда, из этой бездомной трущобы...
    Ближе, все ближе слышался звон бубенцов, и грустно мне стало, когда вспомнил я, как радовался сегодня вечером далекому звону тройки, привезшей гостей из дальней тайга.
    — К дальним сплоткам подъезжают, — сказал кучер Яков Лохматый, прислушиваясь к звону бубенцов, и строго добавил: — Злые кони урядничьи, настоящие звери! Я бы за его коренника душу отдал, видел намедни, как играет он по снегам...
    — Ты известный лошадник, — сердито ответил Иннокентий Порфирьевич, — недаром тебя в степи барабинской саврасая кобыла родила.
    Лохматый смолчал. Дуня проскользнула мимо него, надвинув на самые брови платок. Сани скрипели уже совсем близко, и слышали мы пьяные вопли Федьки -стражника, только что приметившего, что Дуни нет дома.
    В комнату вошел человек в ветхом армяке, подвязанном веревкой. Он молча остановился на пороге и долго стоял так, искоса поглядывая на отца.
    — Откуда, приятель, пожаловал? — громко спросил отец, подходя к нежданому гостю.
    — К тебе из дальних бараков послали...
    Дальними бараками назывались на прииске низкие неуклюжие строения, стоявшие возле отработанных отвалов. Жили там забойщики из старых шахт — сумрачные бородатые великаны. В этих бараках жили особенно бедно, и каждую зиму там начинала косить людей жестокая таежная цынга.
    Начиналась цынга от недоедания, от грубой и однообразной пищи и мучила людей всю зиму. На нищем приисковом кладбище больше всего крестов понаставлено над могилами умерших от цынги.
    Нежданный гость говорил медленно, шамкая; беззубый, как старик, он все закрывал рот большой шершавой рукой, но гнилостный, тяжелый запах, который так часто томит цынготных, разносился по всей комнате.
    — Дело-то какое у вас? — снова спросил отец.
    — Фельдшера надо бы к нам прислать, — тихо ответил цынготный. — Половина народа слегла уже, и денег нет ни у кого, больные лежат, голодуют, а в больницу их тоже принимать не хотят. Не иначе, как смерть наша пришла.
    Он остановился на минуту, словно припоминая все, что случилось в дальних бараках за эту зиму, и снова зашамкал:
    — В прошлом году из наших бараков семь человек на кладбище отнесли, а ноне еще пострашнее будет, пожалуй...
    — Много больных? — спросил Суров.
    — Влежку лежат, право... Надобно только подумать: за всю-то зиму и дня не было, чтобы досыта ели. В забое мокром целый день спину гнешь, а потом, пока до дому дойдешь, армяк к телу примерзнет, отодрать невозможно без стона... А дома и есть нечего, кроме мерзлой картошки...
    — А вы-то фельдшера звали? — заволновался отец.
    — Не идет фельдшер. «Много вас тут, — говорит, — на цынгу жалуется. Да разве это болезнь? Пока кто-нибудь из служащих за мной не придет, я и шагу не сделаю. Из дому не выйду».
    — Зачем же он служащих ждет? — удивился отец.
    — Если служащий скажет, что есть больные у нас, фельдшер придти обещался, а нам-то и веры нет у него... «Одно, — говорит, — притворство...»
    — Пойдем вместе, — сказал отец, быстро оделся и вместе с больным забойщиком вышел из дому.
    Вернулся он уже под утро, сумрачный, хмурый, и долго молча ходил по комнате.
    Никто не спал в нашем доме в ту ночь: узнали от отца, что двоих мертвецов нашел фельдшер в бараке.
                                                                           Глава Вторая
                                                                                        А все знакомые места!
                                                                                        Все тот же скат с горы отлогой,
                                                                                        Сугроб у ветхого моста;
                                                                                        Все так же узкою дорогой
                                                                                        Обоз ползет издалека,
                                                                                        Дразня лихого ямщика.
                                                                                                   Н. Огарев
    Поздней была весна в том году. Медленно сходил снег с гольцов, медленно таяли высокие сугробы у нашего дома, а во второй половине марта, когда ждали мы уже первых снегирей и ходили с матушкой на обрывистый берег Аканака, неожиданно ударили поздние морозы, — небо снова стало низким и по-зимнему мутным. Густой липкий туман звали мы копотью, и вот опять белой мелкой пылью покрылись крыши домов и старых приисковых строений. Каждый день ходил я смотреть, не тронется ли река, и хоть знал, что в такую пору даже в теплые зимы берега Аканака скованы льдом, чудилось мне, по каким-то непонятным приметам, близкое пришествие весны. Каждое утро, просыпаясь, я подбегал к узенькому чердачному окну и дул на разукрашенные морозным узором синие стекла; в просвете, там, где быстрее отходил снег, был виден угол двора. За сломанными санями и пузатыми бочками тянулась кверху лиственница, и сбегал по склону старый лесок — излюбленное место маленьких, проворных бурундуков.
    Если на широких ветвях лиственницы не было снега, я радовался, спешил вниз, в темную комнату, где матушка с утра громыхала ухватами и горшками. Она встречала меня веселой улыбкой, торопливо целовала в лоб и протягивала то свежую шанежку, то пышную оладью, то пирожок с вареньем. В кухне всегда бывала какая-нибудь женщина, учившаяся у матушки стряпне.
    Прислушиваясь к их разговору, узнавал я приисковые новости.
    Попив чаю, я надевал полушубок, обшитые кожей старенькие пимы с розовыми разводами, барашковую шапку и выбегал на улицу. Матушка на прощанье уговаривала меня далеко не уходить, к сплоткам не бегать — там скользко, можно упасть и растянуть жилы на ногах, в бараки не заходить, с мальчишками не драться, но я уже не слышал ее слов — у сарая ждала каждое утро Кукла, и, осторожно сбегая по крутому оледенелому спуску, мы надолго прощались с домом. Для Куклы, как и для меня, в этих утренних прогулках было неизъяснимое очарование. Она прыгала через поленницы, кружила по бурундучьему следу, взвизгивала и кувыркалась и неизменно уводила меня к заброшенным шахтам Голубиной Пади — там кончался наш прииск.
    Мимо низких приземистых бараков проходили мы к площадке возле старинной шахты. На крутом пригорке, заросшем кустарником и крохотными игрушечными елками, в самом начале зимы слепил я снеговую бабу. Поблизости, у проруби, всегда валялся черпак, и каждое утро поливал я водой сумрачную нелюдимку, прозванную чучóю; низенькая, широколицая, с пуговицами вместо глаз, с тоненькими руками из прутьев, она сторожила прииск. Дальше начинались перелески соседней дистанции.
    Мальчишки с ближнего прииска не решались поодиночке пробираться дальше этого пригорка, — мы были всегда па страже земель Негаданного. Зимние драки происходили обычно тут же, возле злой чучи с вдавленным камнями ртом и со скользким синим подолом, дремавшей «на тихом пригорке.
    Нашими врагами были мальчишки со Свято-Иннокентьевского и с Благодатного. С пригорка, в ясную погоду, когда не плавала зимняя копоть над гольцами, в желтом наплыве был виден дымок, тянувшийся над крышами дальних строений. 
    Свято-Иннокентьевский — самое маленькое селение в этих местах. Среди ровного поля стояло пять длинных черных бараков; жили в них старатели, семейские, пришедшие из Забайкалья. Мальчишки иннокентьевские, оборванные, злые, вечно голодные, чуть не с пеленок работали в отвалах вместе с отцами. Они были дружны, отчаянны в драке и лучше всех умели стрелять из рогаток. 
    Благодатный больше, богаче, и мальчишки там не так дружили, но зато в драке они были хитрей и изворотливей. Поколения мальчишек, живших на приисках задолго до нас, разделили пади и перелески между обитателями Негаданного, Благодатного и Свято-Иннокентьевского; границы эти и мы сохраняли нерушимо. Горе тому, кто вздумает в одиночку пробраться на землю соседних ребят! Мало того, что изобьют, разорвут полушубок и наставят синяков под глазами, придется еще на четвереньках проползти от Негаданного до пригорка, а это было самой унизительной и жестокой расправой. 
    В этот день, рассматривая снеговую бабу, я заметил на пригорке незнакомые широкие следы, словно кто-то плясал возле чучи или пытался сдвинуть ее с места. Мало того, на лице ее было множество шрамов, — я узнал черные осколки камешков, выпущенных из рогатки. Левый глаз чучи был подбит, и казалось, что текли по ее щекам слезы. 
    Кукла неистовствовала, — то она бегала вокруг пригорка, то с визгом мчалась на ближнюю поляну, то разрывала лапами снег: почуяла затаившегося поблизости неведомого врага. Я подошел ближе и увидел рядом с широкими следами неизвестного мальчишки глубокий узкий след, осторожно впечатанный в рыхлый покров снегового наста. Вот оно что — мальчишка пришел сюда не один, вместе с ним прибежала собака с маленькими лапами и длинным пушистым хвостом; по-лисьи заметала она следы на дорожке. Я оглянулся по сторонам, но никого не увидел. 
    — Где они? — спросил я Куклу, сердито бегавшую по пригорку. 
    Собака взвизгнула, перепрыгнула через бревно и исчезла в кустах. Я побежал следом. У черного смерзшегося куста жимолости Кукла остановилась. Притаившись, сквозь черные ветки смотрел я на поляну. Вдалеке послышался хриплый отрывистый лай, и маленькая собака подбежала к снеговой бабе. Она торопливо лаяла, словно звала кого-то, и быстро водила хвостом по снегу. Треснула ветка, и худенький мальчик в тулупе выбежал на поляну. Он снял шапку — волосы у него были длинные, рыжие, а щеки в крупных веснушках. Мальчик постоял на поляне, поглядел на чучу, слепил снежок и нацелился. Кукла тихонько скулила и лизала мне руку. Мы ждали, а рыженький мальчик прыгал возле чучи, пел, радостно бормотал, и остренький носик его стал совсем красным, а глаза начали слезиться.
     Ему было холодно. Он надел шапку, но уходить с пригорка не хотел и тоненьким голоском кричал:

                                               Ты чуча-саранча у высокого плеча...

                                               Я тебя оболью, дуну, плюну, разобью...

    Меня рассердило его бахвальство, и я выскочил из кустов. Маленькая собачонка с пушистым хвостом оскалила зубы и со страху не решалась даже лаять. Мальчик тоже испугался и слепил снежок. Он увидел сердитую мохнатую собаку, длинный кнут в моей вытянутой руке и вскрикнул. Я подошел к нему, тихо спросил:
    — Ты знаешь, чья это земля?
    Рыженький мальчик молчал. Кукла положила лапу на его плечо. Мальчик побледнел, и руки его задрожали.
    — Это земля Негаданного прииска, и нет на нее хода никому чужому — ни иннокентьевским обормотам, ни чалдонам с Благодатного. Ты чуж-чуженин и должен, три раза проползти на четвереньках вокруг чучи. Если три раза проползешь да три раза через плечо плюнешь, то будешь в старости на тетеревов с чучелом ходить...
    Мальчик молчал, и я еще больше рассердился.
    — А тетерева — бездельники, будут они по ельничку крыльями хлопать и жалобно шипеть...
    Кукла, быстрая на решения и неугомонная, уже сбежала с пригорка. За ней, поджав хвост и жалобно скуля, побежала маленькая собачонка.
    — Как звать ее? — спросил я строго, подступая к мальчишке.
    — Кукла, — ответил он, и, прежде чем я успел спросить, почему называют эту трусливую собачонку тем же самым именем, которое издавна дано нашей веселой драчунье, мальчик размахнулся и изо всей силы ударил меня по носу.
    Я провел рукой по лицу, и рука стала мокрой: мальчик разбил мне нос до крови; нападение было так неожиданно, что трудно было понять, почему он затеял драку.
    Он был меньше меня, и казалось, что сразу же убежит после этого удара, но мальчик стоял все на том же месте, и губы его тряслись, словно он собирался заплакать.
    — Зачем ты дерешься? Я сильнее тебя — коли начну драться, так изобью, что не дойдешь до дому.
    Мальчик съежился, но с места не уходил.
    Мне стало вдруг жалко его.
    — Иди, откуда пришел... Если еще раз попадешься — несдобровать тебе будет...
    Он побледнел и снова бросился на меня, сжимая кулаки и сердито щурясь.
    — А, ты драться хочешь! — закричал я и сшиб своего недруга с ног. Он упал на руки, — теперь и его нос припух.
    Все еще было жалко нежданного врага, и я раздумывал, как помириться с ним, но в эту минуту случилось происшествие, заставившее нас прекратить драку. Повздорившие было собаки давно уже подружились и с визгом носились по пригорку, взрывая снежные бугорки. Они прыгали возле нас, следя за дракой, казавшейся им веселым кувырканьем в сугробах, сбегали с пригорка и с неутомимым собачьим любопытством приглядывались ко всему, что делалось поблизости. Неожиданно увидели они на склоне большую белую птицу, лежавшую на снегу, и, рыча, согнали ее с места. Птица сердито захлопала крыльями и зашипела, как кот; это еще больше разозлило собак. Маленькая Кукла поджимала хвост и ворчала, осторожно пятясь, но моя верная спутница рвалась вперед, и злобен был белый ее оскал в эту минуту.
    Птица перестала хлопать крыльями и поползла по склону. Красный след тянулся за нею: должно быть, ранил ее охотник, а найти в снегу не сумел. Птица не мигая смотрела на деревья большими красными глазами, и желтые брови ее были до того красивы, что казались нарисованными. Она увидела нас, но бежать назад было еще страшней: там рычала большая мохнатая собака. Птица вздрогнула и поползла ко мне.
    — Не выпускай ее! — крикнул я рыженькому мальчишке.
    Мальчишка бросился к птице. Она испуганно захлопала крыльями и прыгнула прямо на меня. Я протянул: руки и поймал ее, как цыпленка.
    Несколько минут мы молчали, удивленные неожиданным происшествием. Большая Кукла прыгала, стараясь ухватить птицу за крыло, но я прикрикнул, и Кукла села, облизываясь. Маленькая тезка бегала возле нее, все еще поджимая хвост: казалось ей, что большая собака сердится, — того и гляди укусит.
    — Что мы с птицей будем делать? — спросил рыженький мальчишка, надвигая на брови шапку. — Бросим жребий: кто выиграет, домой отнесет.
    — Дома ее зарежут, — ответил я, — погляди-ка, жиру у нее сколько...
    — А выпустишь — не улетит...
    — Мы ее на елку посадим.
    Мальчишка задумался.
    — А с елки она не упадет?
    Я ответил не сразу: птица вырвалась из рук и, судорожно взмахивая широкими крыльями, больно била по лицу.
    — Не дерись, — сказал я. Птица притихла; красные глаза ее смотрели с жалобой и мольбой, словно молила она о помощи.
    Мальчишка подошел совсем близко ко мне и тоже ухватился рукой за широкое крыло птицы.
    — Знаешь что? — сказал я. — Птицу эту ранил охотник, и она не может летать. Мы каждое утро будем ходить к ней и носить еду. Чуча будет сторожить ее — все равно нечего снеговой бабе делать.
    — А что она ест?
    Я задумался: эта порода была совсем незнакома, мне, — наша пленница не походила ни на тетерева, ни на куропатку, ни на глухаря.
    — Мы ей шишки дадим.
    Рыженький мальчишка подобрал возле кедра пустую смолистую шишку и поднес к клюву птицы. Птица вздрогнула, тихонько застонала и клюнула. Она торопливо выклевывала что-то, и в огромном зобу ее, напоминавшем зоб Иннокентия Порфирьевича, булькала влага. Птица клюнула вдруг мой полушубок, и я решил, что этим быстрым движением выражает она благодарность.
    — Жадина, — обрадовано сказал мальчишка, — ешь, ешь...
    Когда птица наелась, мы посадили ее на тяжелую ветку елки и наказали чуче сторожить птицу — не давать ее в обиду ни охотнику, ни собаке, ни прохожему человеку. Чуча смотрела на нас черными пуговицами глаз, и слезы текли по ее лицу: с утра ярко светило солнце, и медленно таял снег.
    Усадив птицу, мы с рыженьким мальчишкой вспомнили о своей вражде, и я спросил:
    — Хочешь поглядеть боксерский прием?
    Рыженький мальчишка вытянул губы и тихо ответил:
    — Не надо. Давай лучше дружить!
    — А ты с нашего прииска? — спросил я, помня, что нельзя дружить со свято-иннокентьевскими ребятами и — тем паче — с мальчишками, живущими на Благодатном.
    — Здешний. Мы в крайнем бараке живем.
    Я решил, что можно с ним дружить, только надо испробовать сначала, смелый ли он мальчишка, и спросил:
    — Пойдешь со мною ночью на кладбище?
    — Пойду, — ответил рыженький мальчишка, хлопая в рукавицы и прыгая на одной ноге: в рваный валенок забивался снег, и весь полушубок его был в ледяных сосульках и мокрых пятнах.
    — То-то... Я за тобою приду, когда время настанет... Я не знал, когда должно настать время, о котором говорил рыженькому мальчишке, но казалось мне, что настанет оно обязательно, и тогда надо будет проверить: решится ли он пойти со мною на кладбище в летнюю ночь и достать там заговоренный цветок; якут Сережа говорил, что этот цветок надо варить в кумысе, пить по утрам, и быстро прибавишься в росте.
    — Ладно!
    — Чей ты? — спросил я, обрадованный согласием мальчишки.
    — Мы — Гладких, — ответил он, шмыгая носом.
    — А имя твое?
    — Афонька.
    — Ты завтра придешь?
    — Приду.
    — Теперь нам надо в дружбе поклясться, — строго сказал я, доставая из кармана перочинный ножик.
    Афонька смотрел на меня со страхом и на всякий случай отошел подальше, к елке, на которой сидела подобранная нами птица.
    Я вынул -из кармана тряпочку, засучил рукав и сделал крохотный надрез на локте. Крови было немного, и край тряпки чуть покраснел.
    —Заголи руку...
    — Больно будет, — со страхом сказал Афонька, но рукав засучил и протянул мне тоненькую белую руку.
    — Не больно, — ответил я и сделал на руке Афоньки такой же крохотный надрез. Теперь край тряпки стал совсем красным. Я скомкал платок и задумался.
    — Мы его в землю зароем, — сказал я наконец (от кого-то из старших ребят слышал я, что так закрепляется дружба), — когда его муравьи в муравейник утащат, наша кровь станет дружной; и мы никогда уже не перестанем дружить с тобой.
    Мы разрыли снег, вырыли маленькую ямку в мерзлой земле и закопали носовой платок. Афонька долго сидел на корточках возле этого места и тихо спрашивал:
    — А если его муравьи не найдут?
    — Тогда и дружба наша нарушится.
    Мы постояли еще недолго возле елки, прощаясь до завтрашнего дня с птицей, кликнули собак и разошлись в разные стороны. Маленькая собачонка долго тявкала на повороте, прощаясь с мохнатою тезкой; я заметил, что моя спутница все время облизывается. Это случалось с ней, когда задумывала Кукла какую-нибудь хитрую проделку, и в такие минуты Адриан Микитич клялся, что хитра его собака — такая и самого черта провести сумеет.
    — Что ты надумала? — спросил я строго, но Кукла не залаяла в ответ, только вильнула хвостом да потом посмотрела на чучу, издалека казавшуюся совсем маленькой и нестрашной.
    Назавтра я проснулся рано, когда все в доме еще спали, быстро оделся и выбежал на улицу. Было темно, и звезды казались желтыми в раннем тумане. Только в одном окне горел огонек: это пекарь Адриан Микитич месил тесто. Я решил пойти к чуче проведать тихую птицу, вчера спасенную мною. Хоть и холодно было в то утро, я расстегнул полушубок, — так быстро бежал по двору, что жарко мне стало.
    Куклы не было в конуре, не бегала она и по двору. Меня удивило неожиданное исчезновение собаки; долго я звал ее тихим шепотом, боясь разбудить взрослых. Никто не отзывался, только петух в соседнем доме загорланил спросонок.
    Дорога была хорошо знакома, и шел я быстро; минут через двадцать показались и пригорок, и чуча, и ель, на которой сидела раненая птица. До восхода солнца было еще далеко, а желтые отблески играли уже над перелеском, и твердый снег хрустел под валенками, как на рассвете.
    Мне послышалась глухая воркотня собачьего лая, и я остановился не надолго на перекрестке. Длинная черная тень скользила по пригорку.
    — Кукла! — беспокойно крикнул я, догадываясь, что собака успела побывать на пригорке, раньше меня, и сразу же услышал знакомый хриплый лай.
    Кукла бежала по снегу, Я все еще стоял на перекрестке, не в силах сдвинуться с места; казалось, что кричит кто-то на пригорке жалобным тонким голосом.
    — Где ты бедовала?
    Собака вертелась возле меня, облизываясь. Я побежал к чуче.
    Чуча стояла все так же прямо, как и вчера, и на площадке возле нее было скользко. Уже рассвело, видны были узкие собачьи следы возле ели, на которой сидела вчера раненая птица. Я подошел совсем близко к дереву и рукой принялся шарить в густых, тяжелых ветвях. Иглы кололи пальцы сквозь варежки, но птица не отзывалась. На снегу я приметил белые перья, а у самых ног чучи валялась птичья голова с желтым клювом и красными, залитыми кровью глазами.
    Хитрая собака не отзывалась, и чуча поглядывала черными испуганными глазами, точно понимала, что не доглядела, и хочет теперь повиниться. Кукла ползла на брюхе по снегу, и лапы ее были вытянуты, словно хотела она показать, что в лапах нет ничего.
    — Съела? — спросил я сердито.
    Кукла залаяла и побежала вниз по склону.
    Афоньки все еще не было, и я решил возвращаться домой.
    Обеспокоенная моим ранним уходом, матушка ждала на крыльце, зябко кутаясь в белый пуховой платок.
    — Куда ты ходил? — спросила она, открывая дверь. — Дело-то ведь какое: отец сегодня в гости к Сереже едет, тебя хотел взять, а ты пропал — и следу не найти...
    Хотелось рассказать о злосчастье своем, но матушка сама почувствовала по тому, как я неласков был с Куклой, что повздорил с собакой, и заботливо спросила:
    — Чего ты невесел?
    — Потом расскажу, — вздохнув, ответил я.
    Отец, не спеша, пил чай с любимой струганиной вместо сахара. Аккуратно срезал он ножом узкие ломтики мерзлого максуна, вкусно скрипевшего на зубах, и был молчалив, как всегда; в детстве казалось, что сердит он в такие минуты, и ходил я по комнате осторожно, стараясь не попадаться ему на глаза.
    — Чай-то пить будешь? — спросила матушка, все еще не понимая, что могло меня так расстроить.
    Я наскоро выпил чай, отставил чашку и принялся наматывать портянки. Отец хмуро следил за моими торопливыми движениями и, когда уже был натянут на ногу валенок, сердито сказал:
    — Ленишься?
    Я вздохнул, скинул валенок, снова навернул портянку. Отец молчал. В такую пору лучше всего было не встречаться с ним.
    — Не поеду, — шепнул я матери.
    Что ты, — с опаской поглядывая на отца, вздохнула матушка, — он огорчится, коли останешься дома... Беспременно ты поезжай...
    Я подбежал к окну поглядеть, где Кукла: казалось почему-то, что собака обижена моим окриком и сидит теперь в подворотне, но и на этот раз я ошибся. Кукла весело прыгала под окном, и вид ее не выражал раскаяния. Редко я видел мохнатую собаку такой веселой. Она прыгала через бревна, торжествующе лаяла и все время сладко облизывалась. Мне стало еще грустней, и я чуть не заплакал. В эту-то минуту и увидел я Афоньку. Рыженький мальчишка стоял за поленницей и делал какие-то странные знаки. Он вытягивал губы, сокрушенно разводил руками и подбрасывал кверху шапку. Я никак не мог понять, что значат эти тайные знаки, и корчился в ответ, прижимаясь лицом к холодному оконному стеклу.
    — Ты чего корчишься? — спросил резкий голос. Обернувшись, я увидел отца.
    Мое молчание еще больше рассердило его. Он схватил меня за ухо и оттащил от окна. Я успел заметить, как прятался за поленницей Афонька, и чуть не заплакал от огорчения и обиды.
    Молча простился я с матушкой и вышел вслед за отцом на улицу.
    Кучер Яшка Лохматый ждал на крыльце. Толстый, бородатый, веселый, он неторопливо похлопывал рукавицей о рукавицу и встретил нас особенным свистом, прельщавшим приисковых мальчишек: говорили, что на этот свист во время охоты слетались все лесные птицы.
    — По чужим горям слезы льешь? — прищурился он. Ярко светило солнце, храпели кони, весело курчавилась борода Яшки Лохматого, и я повеселел тоже. Кукла подбежала было к нам, но я вспомнил свои недавние огорчения и прогнал собаку, так предательски погубившую горбоносую птицу на далеком пригорке.
    — Куклу с собой возьмем? — спросил отец, вороша солому на санях.
    — Не надо, — насупился я и потянул за красный кушак Яшку Лохматого.
    Яшка снял шапку, подошел к отцу.
    — Дальняя дорога, Пимен Степанович, — надо б заправиться...
    Широкое, большое лицо его лоснилось на морозе, и улыбка была так задорна, что я невольно рассмеялся. Отец удивленно посмотрел на меня, нахмурился, строго ответил:
    — Баловство одно, Яшка...
    — С самого лета ничего хмельного, кроме голубики, в рот не брал, — ухмыляясь, сказал Яшка, — а, знаете сами — с нее не упьешься...
    — Ладно, — махнул рукою отец, — поди к хозяйке, скажи, чтоб налила тебе стаканчик...
    — Премного вами благодарны! — пробасил Яшка и побежал в дом.
    Отец медленно ходил возле саней, и я глядел на него исподлобья. Матушка была хлопотунья, любила веселый разговор и дружила со всеми; отец был повадкой суров, нелюдим, и я не любил долгие поездки с ним: за всю дорогу часто и слова не скажет, прикрикнет разве, если какой непорядок заметит. И на этот раз отец был строг и задумчив. Я пожалел уже, что еду с ним к старому якуту, но из дома выбежал, громко хлопнув дверью, Яшка Лохматый — и снова весело стало на улице. Остановившись возле саней, он весело крякнул, кашлянул, подмигнул и тихо сказал:
    —Ладно уж, не скучай, паря...
    Не в первый раз ездил я с Яшкой Лохматым и знал, что с ним никогда не бывает скучно: он не любил сидеть без дела, слыл гораздым на выдумки, — на любом прииске знали его, а на Негаданном с некоторых пор каждого кучера начали звать Лохматым.
    Он рванул вожжи, взмахнул длинным кнутом, к тройка ринулась под уклон.
    Дорога на Дагалдын шла мимо заброшенных шахт и старинных строений — черных обгорелых срубов, поставленных еще первыми засельниками тайги. Вдоль дороги тянулись кресты, наспех сбитые из еловых и лиственничных досок; они встречались по всей тайге, но особенно много их было по дороге в Дагалдын — здесь пролегал прежде большой тракт и на людных перекрестках стояли станки; нынче уцелел только один из них, неподалеку от Дагалдына.
    Подъезжая к кресту, Яшка вздыхал и размашисто крестился. Крестов было много, и ему наскучило каждый раз снимать рукавицы, складывать щепотью пальцы.
    — Что же не крестишься? — усмехнулся отец.— Поминать ленишься!?
    — Пальцы свело, Пимен Степанович, — отозвался Яшка, — ежели что, и к вожжам примерзнут... В бога то я не верю, просто так, по старинке их поминаю...
    — А почему кресты по дороге поставлены? — спросил я Яшку, подсаживаясь ближе к нему и доставая запасной кнут, запрятанный в соломе.
    — И, милый ты мой, — ухмыльнулся Яшка, — то дело старинное... В давние годы всякий народ по этому тракту ходил, а в сумках у них золото намытое было. В станках спиртоносы гостили, бродяги... Заметят они человечка с золотом, на дороге выследят, — золото отнимут, убьют... А на том месте, где убитого старателя находили, добрые люди кресты ставили... Человек, может, безвестный, без роду, без племени, — ни в третины, ни в девятины помянуть его некому, — вот и позаботятся о нем — крест поставят... Лесу-то много кругом — не покупать! — подмигнув, добавил Яшка.
    Грустно мне стало, казалось, будто едем мы по старинному тракту, как по кладбищу, и прижался я к широкой Яшкиной спине.
    — Боязно? — обернувшись, спросил Яшка. — По первоначалу и я проезжать тут боялся.
    — Боялся?
    — Конечно, боялся. Да и теперь частенько бывает: шалят на дороге. В прошлом году бухгалтера Мелехова убили, золото вез...
    В день, когда убили Мелехова, уросливые кони примчали на Негаданный телегу с убитым бухгалтером, а кучер и стражник бесследно исчезли: были они в сговоре с грабителями. Я знал кусты, в которых сидели грабители, поджидая тройку с золотом; неприятно было вспоминать об этом, но, растянувшись во всю длину саней, спокойно храпел отец, беззаботно вспоминал старину веселый кучер, и я забыл о погибших на тракте несчастливцах; дорога уже подходила к Сережиному жилому месту.
    Чем ближе к Дагалдыну, тем шире и раскатанной становилась дорога. С горки увидели мы черное приземистое строение — это и был старинный станок, единственный, уцелевший на тракте от тех времен, когда славилось еще наше нагорье по ближней и дальней тайге.
    Яшка повеселел, приметив черный косматый дымок над кривою трубой, и тихо сказал:
    — Там старины я наслышался — ужасти... На станке этом всякие люди бывают... В давние годы возле него до десяти троек к вечеру собиралось, кучера богато одеты, и лошади в сбруе отменной, гулебной...
    — Как он зовется? — спросил я, заинтересованный рассказами Яшки, с волнением вглядываясь в желтую дымную даль, — на крутом обрыве, возле станка, росли могучие кедры, и зеленый мостик был перекинут через реку; над высокими перилами синел большой лоскут, — хозяин станка гордо называл его флагом.
    — Прозвища он не имеет, — вразумительно объяснил Яшка, — просто станок, и вся тут. Не спутаешь, брат, — один по всему тракту остался...
    На повороте заносило сани. За обочиной дороги сразу начинался обрыв, и опасность веселила Яшку; он уважал только тех седоков, которые любили быструю езду и не вздыхали на крутых спусках. Отец проснулся, сонными большими глазами он спокойно посматривал вниз и молчал. Я тоже заглянул вниз — увидел далеко под нами занесенную снегом долину, маленькие деревья, крохотные оленьи нарты, быстро скользившие по насту, и зажмурился. Вдалеке залаяла собака. Конский храп, перебранка горластых простуженных голосов, лязг железа о камень возвестили приближение людского жилья, и тотчас увидели мы черные стены станка.
    Старая, покосившаяся избушка с низкими окнами и неуклюжими дырами дверей была совсем не такой интересной, как могло показаться по рассказам Яшки, но я продрог, проголодался и обрадовался, что хоть можно будет отдохнуть и отогреться.
    В комнате с прогнившим полем, за узким столом, сидели прохожие люди, — неторопливо толковали они, размешивая пахучее варево в котелках, и старый хозяин подошел к нам сразу, как только сняли мы шапки.
    Надолго? — спросил он отца. — А мы-то вас уже заждались, Пимен Степанович. Ни разу к нам не заехали за всю зиму...
    Говорилось это спокойно, негромко, и лицо хозяина, красное, с толстыми багровыми щеками, словно ошпаренное на морозе, показалось мне озабоченным и грустным.
    — Тоже скучал... — усмехнулся отец. — Я ваши ярославские разговоры знаю... Лук тягать не умеете, а деньгам счет любите... Ты бы лучше нам самовар разогрел да шанег свеженьких дал, да струганинки бы выбрал получше...
    Хозяин засуетился и побежал на кухню, а мы сели у самого края стола, и Яшка, поставив на стол баул с подарками матушки, пошел распрягать лошадей.
    — Тут мы и спать будем? — спросил я отца.
    — В этакой тесноте? Нет, уж лучше прямо к Сереже поедем.
    В комнате пахло табаком, чаем, распаренным человеческим телом, намокшими романовскими полушубками, и мне расхотелось есть. Яшка сидел хмурый и злой: отец больше не угощал водкой.
    — Ехать нам надобно, — бормотал Яшка, поглядывая в слюдяное окно и морща лоб. — Ты заприметь, Петруха, — шептал он мне, прихлебывая чай с блюдца,— ежели ветер такой, что чудится, будто звери в рев злятся, значит, пурга заметет надолго. А если тоненький у него голосок — распогодится к ночи... — Он поглядел на отца и снова задышал ему в лицо: — Ехать надо — я вчера еще заприметил: облонок луны в дыме и желтом сиянии — к долгой пурге...
    — Облонок? — переспросил я. — Наше ли слово?.. Я ж не слышал такого...
    — Наше, — уверенно ответил Яшка, — хоть пятак, хоть луна, ежели круглое, ты зови облонком...
    Отец отпил чай и сидел, задумавшись. Я искоса поглядывал на него, и почему-то он показался мне в эту минуту совсем не таким, каким я знал его дома. Он и сейчас был неразговорчив, задумчив, по-прежнему сонными казались его большие глаза, но не было в нем обычного безучастия ко всему, — он прислушивался к разговорам, улыбался, если слышал смешное словцо, и моложавое усатое лицо его теперь, когда разгладилась продольная морщина на лбу, казалось совсем молодым.
    Мы не дружили с отцом, но в нынешнюю поездку он не сделал мне ни одного замечания, не насмехался над мелкими промахами, даже не вмешивался в бесконечные мои разговоры с Яшкой Лохматым, хоть и считал, будто Яшка плохо влияет на меня; на прииске частенько выговаривал, если узнавал о моих поездках с этим весельчаком. Я любил Яшку за беззаботность простой души его, за риск, за привязанность к лошадям, за то, что Яшку любили все на прииске, хоть и подсмеивались над ним в зимние вечера, собравшись у пылающей печки в старом бараке, и Яшка трогательно заботился обо мне во время бесконечных наших поездок и даже выучился от меня замысловатой песне — частенько, размахивая кнутом, твердил он задумчиво: «Крамбамбули, отцов наследство...»
    Отец не прощал Яшке его безграмотности и считал кучера бестолковым. Таким же бестолковым он однажды объявил и меня. Обучая грамоте, отец следовал новой системе, о которой много писали в газетах, — система эта была очень умна и своеобразна, но выучиться читать по ней было невозможно; промучившись полгода, отец бросил занятия и объявил матушке, что к учению я неспособен. Она плакала, горевала, взяла у соседей азбуку, и в две недели, странствуя от печки к столу и обратно, я выучился читать. Этот неожиданный результат моих занятий с матушкой но удивил отца, а еще больше утвердился он в своей мысли: конечно же бестолков, если мог выучиться только по старинке, по букиазу.
    Сегодня отец был добр, даже заботлив, — он достал из кармана конфетку и протянул мне; эта неожиданная ласка удивила даже Яшку, и кучер многозначительно крякнул. Отец смутился, словно сделал что-то нехорошее, и снова нахмурился: он принадлежал к тем людям, которые больше всего боятся прослыть добрыми и стесняются показать даже близким людям подлинное свойство души своей. Приисковые служащие недолюбливали отца, считали сухарем, зазнайкой, но рабочие с ближней шахты видели его в трудные дни и считали своим.
    На Негаданном отец был единственным штейгером, заботившимся о рабочих, и давно уже грозило ему за это увольнение.
    Хозяева требовали от служащих строгости и часто штейгера или конторщика увольняли только за то, что он в гости звал рабочих, или вместе с ними ходил на охоту, или попросту здоровался за руку и говорил старикам-забойщикам «вы», а не «ты».
    Отец тяготился своим положением и, с тех пор как приехал на прииск новый управляющий Бахвалов, решил уйти со службы. Я не знал, куда уйдет он с шахты, но по тому, как часто говорил он о своей заветной думе с матушкой, чувствовал, что близко время, когда перестанет отец штейгерить на Негаданном.
    Друг отца, приисковый пекарь Адриан Никитич Линев, часто говорил, когда я приходил к нему посидеть после ссоры с отцом:
    — Ты, дружок, не думай, — добрый он человек Может, от доброты великой и бывает суров со своими.
    Эти слова почему-то вспомнились и сейчас, но я не заговорил все-таки с отцом и слушал неторопливые озорные присказки Яшки, ставшего на станке особенно разговорчивым, — все, что видел тут Яшка, напоминало ему о молодости и том времени, когда людным и веселым был старый тракт.
    — Смелый-то сдох,— сказал он вдруг, помрачнев, и узорное блюдце, которое держал он в растопыренной пятерне, дрогнуло на минуту.
    — Смелый? — удивился я, испуганно глядя на кучера: это был любимый жеребец Яшки, и часто седлывали мы его.
    Всю округу объездил кучер на Смелом и бахвалился, что вскорости станет Смелый самым быстрым конем на приисках. Не удалось на этот раз услышать рассказ о судьбе Смелого: отец торопился, и Яшка пошел запрягать коней.
    Мы выехали со станка уже под вечер. Розовый облонок луны сразу качнулся над облаками. Кучер вздохнул, будто было это таким неприятным предзнаменованием, что впору возвращаться на станок.
    — К пурге, — сказал он, поглядывая вверх и осторожно дергая вояжи. — Если бы слово я знал — не боялся бы...
    — Слово? Разве слово поможет?
    — Конечно, поможет! — уверял Яшка. — Это не колдовство. Кони слово должны знать: как ты им скажешь, — прямо пойдут, с дороги уже не собьются. Мне однóва старичок прохожий сказал в кабаке, да пьян я был шибко — вот и забыл это слово.
    Он поморщился, нахлобучил на самые брови шапку, и я понял, что теперь Яшка злится: в такие минуты лучше не заговаривать с ним. Дорога все время шла под уклон, и было бы уже совсем темно, если бы не светил сквозь тучи розовый отсвет лунного облонка. Кружила поземка, сметая снег под полозья саней, и широкая спина Яшки скоро стала совсем белой. Кони фыркали, вздрагивали, — с каждой минутой трудней было брести им по рыхлому снегу, то и дело коренник храпел, словно задыхался на подъеме, и Яшка, сердито ворча, останавливал тройку.
    — От ледяшек надобно ноздри очистить, — угрюмо твердил он, — не то, неровен час, кони засекутся...
    Он снимал ледяшки с конских ноздрей, лошади благодарно ржали, вздрагивая. Яшка возвращался на свое место, и мы ехали дальше. Крестов вдоль дороги стало еще больше. За мостками вросла в снег старенькая часовня; Яшка поглядел на нее с укором и вздохнул украдкой, чтобы не заметил отец. Тревожно гудел ветер, и давно перестала мести поземка, — теперь уже начиналась пурга. Ветер ворошил огромные сугробы. С высоких гольцов с ревом и грохотом падали на дорогу большие обледенелые валуны. Черные тучи стлались низко над нами, — давно уже заволокли они луну мохнатыми клочьями. Было пустынно и дико вокруг,— яростно завывала пурга на бездорожьи. Кони сбились с тропы. Коренник сердито заржал и остановился. Яшка в сердцах швырнул в сугроб свой лучший кнут, накинул на голову мешок из-под овса и пошел искать дорогу. Я попытался было пойти следом, но в валенки набрался снег, и пришлось вернуться к лошадям. Кони стояли, понурив морды, и дрыгали ногами. Отец дремал и тихо посапывал во сне.
    Я ходил возле саней и все посматривал в ту сторону, куда пошел Яшка.
    Страшна пурга на склоне зимы, в сумеречную и несмелую пору, когда низкие тучи плывут над тайгой, и леса кажутся замороженными, неживыми, и в огромных сугробах тревожно гудят далекие трубы северного ветра, пробивающегося от самого океана к пасмурным склонам Яблонового хребта. Стоило прислушаться к этому глухому, протяжному реву, и тотчас чудилось мне, будто кто-то кличет меня издалека: вспомнился почему-то вечер, когда матушка грустила на крыльце нашего старого дома в Негаданном, и с нежностью подумал я о ней, — о простых и веселых рассказах ее, о тихих вечерах, когда читали вместе книжки, написанные, старыми сказочниками, о беседах ее с людьми, приходившими за советом, и так легко стало на душе, что я забыл и о пурге, и о том, что мы заблудились в тайге, и о тревожном ржанье коней; виделось только доброе, ласковое лицо, склоненное над картинками моей любимой книжки.
    Показался крохотный огонек, — медленно, крадучись, передвигался он по снежному полю, и знакомый голос сорванный в крике, уже донесся издалека. Косые тени заплясали вокруг наших саней.
    Огонек приближался, и я повеселел: Яшка нашел дорогу.
     —Ау! — крикнул я, подумав, что кучер не сразу увидит сани, и разбудил отца, всю дорогу храпевшего и беспокойно ворочавшегося на санях.
    — Что случилось?—тихо спросил отец, зевая и вороша солому.
    — С дороги мы сбились.
    — Давно?
    — Вот уже Яшка с огнем идет!
    Отец расстегнул доху и пошел навстречу. Пурга быстро утихла. Огонек был совсем близко от нас, и в хриплом голосе Яшки не слышалось больше заботы и беспокойства.
    У раздорожья путники остановились, — там ждал их отец, и только тогда узнал я тонкий, медленный голосок Яшкиного спутника — это был якут Сережа, к которому мы ехали в гости.
    Через час мы уже сидели в дымной юрте Сережи и грелись у огня. Сережа важно покуривал трубку и слушал затейливый рассказ Яшки о наших дорожных приключениях. Я жалел, что приехал ночью и не увидел Дагалдына, — старый Сережа говорил когда-то, будто Дагалдын — лучшее место во всей окрестной тайге, но ночью оно мне показалось скучным и бесприютным, еще более диким, чем Негаданный. Столько мечтал я об этой поездке, так часто расспрашивал Сережу о его жизни, и вот теперь, когда мы приехали в Дагалдын, показалось, что здесь тоскливо и глухо, и я пожалел о своих давних мечтах; лучше было бы остаться дома и верить, что богатые, отменные места на Сережиной родине. «Кто знает, — подумал я, огорчаясь, — может быть и в жилом месте вовсе не так хорошо, как кажется нашим приисковым старикам?»
    Тихая якутка, жена Сережи, готовила угощение, и кучер, заприметивший, что достала она из сундука бутылку с водкой, тихо спросил меня:
    — Крамбамбули?
    — Крамбамбули, — ответил я, украдкой поглядывая на якута.
    — Как же песня поется? — спрашивал Яшка, вздыхая. — Беспамятный я, да и только: никак все слова не запомню... Может, доведется еще отведать и крамбамбули... Умное названье выдумали, право... Такое вино за одно имя пить можно...
    В юрте было душно и грязно, — дым ел глаза. Маленький внук Сережи, так же важно, как и старик, потягивавший трубку, заговорил со мной по-якутски. Я развел руками, показывая, что ничего не понимаю, — он подал тогда трубку и показал, как надо курить. Я сделал, крадучись, несколько затяжек, и показалось вдруг, что юрта скособочилась — еще минута, и упаду в огонь.
    — Что с тобой? — спросил отец, заметив, как я отплевываюсь и задыхаюсь.
    — Ничего, голова закружилась...
    Отец подозрительно глядел на меня, но не догадался, что приключилось. Я положил голову на седло и вытянулся на облезлой волчьей шкуре, лежавшей у самого очага.
    На шкурах расставили угощенье, и Сережа разлил в миски кирпичный чай. Варился кирпичный чай особым способом, и я не сразу смог проглотить это жирное варево. Заправленное какой-то пахучей, сушенной с лета травой, подболтанное мукой, разбавленное маслом, оно показалось мне совсем невкусным. Удивительно было, как может отец хлебать чай ложкой, улыбаться и похваливать угощение. Яшка тоже ел, но он-то не удивил меня: на еду кучер никогда не обращал внимания, интересовался только питьем, — бутылка же, стоявшая на полу, давно уже была распита.
    После чая подали другое лакомство — олений желудок в брусничном соку с приправой из кислого кумыса. Мне оно тоже не понравилось, и отец рассердился:
    — Нельзя обижать хозяев. Ты хоть немного съешь!
    Я с трудом проглотил мясо — почему-то казалось, что пахнет оно лягушатиной — и отставил миску. Якут внимательно поглядел на меня, вытер о рубашку жирные пальцы, нахмурился и покачал головой.
    — Молод еще, вкуса не знает.
    Я снова лег на шкуру и закрыл глаза. Сквозь дрему донеслось до меня монотонное пришептыванье Сережи, — сказка, которую рассказывал якут, была трогательна и проста. Я подсел к нему ближе, чтобы не проронить ни слова.
    — На краю земли, возле гладкого неба, где жил Баянай-охотник, давно пас оленьи стада дед наших дедов. Был он молод и ласков, и пуп у него был волосатый, как у медведя, — старики говорили — к счастью. Почтенная лошадь была у него, с плоской печенью и пышным хвостом, с копытами круглее луны и тверже камня. Где пробегала она, там ключи из земли били, и в каждом ключе играла радуга. Дед наших дедов любил свою лошадь, и спала она с ним в юрте. Та юрта стояла под серебряной крышей, и было в ней окно из нетающего льда, и блестело оно на солнце, и светилось при звездах, и каждый, кто смотрел на окно обоими глазами, становился слепым, как крот, и умирал в корчах и судорогах. А дед наших дедов жил на самом берегу моря, там, где в сорок обхватов рос кедр с мохнатой верхушкой и черной слюдяною корой. И летом возле юрты его не таял снежный сугроб, и жила в нем шаманка-пурга, без ног и без крыльев, в шапке с оленьими рогами, в рубашке, расшитой шерстью и серебром. И выли по-волчьи бубны ее, и грозила она деду наших дедов, и клялась она, что убьет его, и сани, на которых он ездил, сожжет, и коня его заморит, и юрту утопит в море. Но добрый он был, дед наших дедов, и верный он был и ловкий. И отдавал он лучшую долю охоты Баянаю, самую жирную долю отдавал ему, и сало, и вымя дикой коровы, и сладкую медвежью лапу в землю зарывал после богатой охоты. И стерегли его Баянаи далеких лесов, где кедры в сорок обхватов растут, где ели выше травы подняться не могут, где ни в одном дереве нет дупла и ни в одном сердце тревоги. Стерегли его Баянаи. Дух богатого темного леса звал его на охоту. Сгорбившийся громадина нес его лук. Верный удалец прогонял злого духа. И песню пел ему искусник скакать на одной ноге — белозубый небесный охотник. А жил дед наших дедов в дальнем краю, где месяц, как выщербленная поварежка, висел над скалой, и сердито камлала осина. И увидел он во время охоты девушку с черной косой, с узкими глазами, в дохе из рысьих мехов. И полюбил он ее. Но ее заговорила шаманка, и до пояса вросла она в снеговой сумёт, и стала она ледяной кочерыжкой брошенной. И искал ее дед наших дедов, но не мог найти, и сидел он у костра, и плакал, и по звездам гадал, где к ней дорога. И страшная тогда была зима, — бог охоты курил трубку, и молния зимою сверкала, а тысяча злых духов на дивной горе играла в мяч, — и слышали люди гром, от которого у молодых оленей отбивало внутренности. А жил дед наших дедов: на самой середине земли. Сто распутий оттуда вело к Дагалдыну, и увидел он утром русского богатыря в дорогой броне, на высоком коне, в кожаных сапогах и в шубе с мехом, вывороченным вовнутрь. Они с богатырем русским в полночь поехали вместе на север. А искал русский богатырь край неба и позвал с собой деда, наших дедов. И поехали они вместе. А шаманка длинными руками загребла сугробы и наслала на них сорок метелей. Но русский богатырь знал слово, и заговорил он метели — в клубок они сплелись, как змеи, и утопил их русский богатырь на дне глубокого озера. С той поры мягче стали зимы в нашем краю. А русского богатыря морская волна на край неба выплеснула. И он с неба землю всю осмотрел и увидел невесту деда наших дедов, и слово сказал, и оттаяла она, и глаза открыла. И повел русский богатырь ее на заливные луга, где не паслись еще табуны деда наших дедов, и землю эту отдал им, а сам ушел в далекий край, где снега не бывает и море не мерзнет. Он еще к нам вернется, русский тот богатырь, и новое слово скажет. И не останется тогда ни одного бедного якута, и самый страшный мороз будет не страшен. И не будет зимою метелей в Дагалдыне.
    Он замолчал, договорив сказку, а я все еще прислушивался к его тяжелому дыханью, словно ждал, что будет якут рассказывать дальше. Не слышал я раньше преданья о русском богатыре, а теперь вспомнились почему-то старый стан на берегу горного ручья и древняя деревянная церковь со слюдяными окнами, — поставили ее, по словам Яшки, казаки, когда шли в самый дальний край Сибири — к Берингову морю.
    — Душевная сказка, — вздохнул Яшка, — ты, якут, верно сказал, что будет всем вам спасенье от русского человека. Душой мы просты; наши начальники — попы да становые — много горя вам принесли, а от рабочего люда муки вы не видывали...
    Сережа важно закивал в ответ и заговорил о чем-то с отцом по-якутски, — в дни скитаний своих по дальней тайге выучился отец чужому языку. Любили якуты толковать с ним о своих горестях и печалях; Сережа был любителем долгих разговоров и на этот раз особенно радовался приезду нежданых гостей: мучила его последние месяцы какая-то забота, но никто не знал о ней, кроме отца.
    — Хочешь на оленях прокатиться? — спросил отец, когда подошел к концу разговор с Сережей.
    — Конечно, хочу, — ответил я, приподымаясь на локте.
    — Утром с Сережей на Негаданный вернешься, а мы в Бодайбо поедем, дней через двадцать только вернемся...
    Грустно было возвращаться домой одному, без Яшки и отца, но поездка «на оленях прельщала, — во время быстрой езды этой захватывало дух, и легкой казалась дальняя дорога.
    Утром, когда я проснулся, отца и Яшки уже не было в юрте: они на рассвете уехали в Бодайбо. Сережа стоял возле очага и собирался в дорогу. Он весело подмигнул и поднес похлебку в деревянной миске, кусок промерзшего хлеба и стакан кумыса, и теперь все показалось необыкновенно вкусным.
    — Поедем? — спросил Сережа, когда я отставил в сторону посуду.
    — Только быстрее...
    Застегнув полушубок, через низкую войлочную дверь выбежал я на улицу. Увидев Сережу, взмахнувшего длинным прутом, олени вздрогнули и чуть не сорвали с места нарты. Постромки бились под брюхом крайнего оленя, а вожжа запуталась в рогах вожака. Сережа сердито покачал головой и прыгнул на нарты. Я сел позади него и вцепился руками в еловую перекладину. Сережа крикнул, дернул вожжу, ударил прутом вожака, и тотчас начался дикий, порывистый бег, — низкие нарты дребезжали и пели, и снег колол лицо, — теперь и деревья казались выше, и сугробы огромней, и повороты страшней. Сережа осторожно дергал вожжу и пел длинную, как дорога на Негаданный, и однообразную, как чередование сугробов на нашем пути, песню зимнего странника.
    Когда надоедало петь по-якутски, он бормотал простые русские слова, прельщавшие его почему-то, размахивал руками и шумно вздыхал. Странной и дикой была его песня.
                                                       Скоро весна наступит,
    пел Сережа пронзительно и уныло, —
                                                       Птица к нам прилетит о далекого теплого моря,
                                                       А сейчас мы по снегу едем, едем,
                                                       По сугробу едем,
                                                       По жирному сугробу едем,
                                                       По твердому насту едем,
                                                       А ель большая, большая,
                                                       На нашей дороге,
                                                       И шумит от ветра она, как шаманка...
    Я вслушивался в его протяжный напев, глядел, как мелькали мимо нас кресты, мостки и часовни, как раскачивались на ветру мохнатые ветки елей, и казалось, что никогда не кончится эта дорога, что вечно будет падать мокрый снег, вечно будет петь свою бесконечную песню Сережа, и лес будет бежать по гольцам и взгорьям до самого края земли, до сказочного богатырского неба, о котором рассказывал вчера старый, якут.
    — Станок проехали, — сказал Сережа, показывая прутом на знакомое мне по вчерашнему чаепитию низенькое строение. У коновязи ржали кони, будто окликали они оленей, но наша упряжка не отзывалась; то выезжали мы на тракт, то забирали под уклон в сторону от дороги, туда, где вились только звериные следы да впечатаны были в снег лыжницы, и скоро пропал в тумане станок.
    — Быстро едем? — спросил Сережа, обернувшись и волоча по снегу длинный прут, — рядом со следом нарт тянулась все время еще одна узкая полоска.
    — Дух захватило! К ночи приедем?..
    — Обедать на Негаданном будем, — уверенно сказал Сережа. — Вон, погляди, там кедр обгорелый стоит, от него до сплотков четыре версты, а от сплотков до вашего дома близко...
    За поворотом к Негаданному услышали мы звон колокольцев, сердитые голоса, скрип полозьев по тракту ж тотчас узнали Бахваловскую тройку. Со звоном, с грохотом мчалась она всегда по приисковым дорогам, и каждый шахтер, услышав этот яростный звон, останавливался на полпути и сжимал кулаки, долгим ненавидящим взглядом провожая приискового управляющего.
    Бахвалов лет пятнадцать управлял прииском у ленцев, а недавно, к общему горю, перебрался на Негаданный. Зло встретили нового управляющего шахтеры, — слава о нем бежала впереди его тройки, не было во всей ближней и дальней тайге человека, который помянул бы добрым словом вечно грязного, жестокосердого нелюдима; казалось, что он приехал к нам только для того, чтобы мучить людей, которые подвластны ему на нашем прииске.
    У него не было ни семьи, ни друзей, ни даже собутыльников, хоть никто на всех приисках не предавался такому страшному разгулу, как Бахвалов: пить он любил в одиночестве, при потушенных лампах, а упившись, выходил на улицу, привязывал к дереву собак и избивал их часами, до той поры, пока обессиленные животные не переставали визжать и скулить. Это истязание называл он то укрощением строптивых, то усмирением плоти.
    Прислуга его, пухлая, смазливая бабенка, сама подыскивала молоденьких девчонок для работы у Бахвалова — полы мыть и белье стирать; часто, когда начинался разговор об управляющем, примечал я, что взрослые не все говорят при мне, а отец обязательно высылает из комнаты. Видывал я и другое — как плакали молодые женщины, выходя под вечер из Бахваловского дома, такого же угрюмого и грязного, как и его хозяин.
    С приездом Бахвалова изменилась жизнь на приисках, стали поговаривать, что неспроста прислали к нам ленцы своего верного служаку; хоть никто и не знал толком, что именно должно произойти в ближайшее время, но предчувствовали все близкую перемену и готовились к ней.
    У Бахвалова была страсть к быстрой езде, но любил он и другое развлечение: каждую упряжку, встретившуюся ему на пути, он обязательно останавливал, расспрашивал, откуда явились проезжие люди, зачем едут по тракту негаданскому, не везут ли они спирт и не подбивают ли рабочих к забастовкам и возмущениям. Из-за этого обычая даже самые недальние поездки затягивались у Бахвалова надолго, и все старались объезжать тракт, чтобы не попасться навстречу хлопотливому управляющему.
    Сережа не успел свернуть в сторону, — тотчас, как вкопанные, остановились против нас Бахваловские кони, и грозный окрик заставил Сережу втянуть голову в плечи; почуял он неотвратимую расправу.
    — Кто есть такой? — гнусавым голосом спросил Бахвалов.
    Кучер его спрыгнул с облучка и схватил за шиворот якута. Сережа не успел сказать ни слова: Бахвалов поморщился, словно вспомнил что-то, потер припухлую переносицу и сердито крикнул, отвратительно гнусавя и чуть заикаясь:
    — Снова ты мне на глаза попался. В последний раз на Негаданный пускаю. На Турунтуй не было тебе дороги, когда я там правил, не будет тебе теперь пути и на Негаданный...
    Снова зазвенели колокольцы, с грохотом и звоном понеслась дальше тройка, и долго стоял Сережа, сгорбившись и хмурясь, томимый непонятной мне мучительной думой.
    Скучен был остаток пути до Негаданного, и не пел уже больше якут.
    Матушка обрадовалась, увидев нас, но огорчилась, узнав, что отец вернется не скоро. Сережа снова уселся возле плиты, сумрачный, усталый после неожиданной сегодняшней встречи, — на этот раз не вспомнил даже о своей неизменной трубке. Матушка почуяла его волнение и тихо спросила, что случилось дорогой.
    Я вспомнил, что наказывал отец передать привет Адриану Никитичу, и пошел в пекарню. Адриан Микитич, голый до пояса, выпячивая широкую волосатую грудь, хлопотал возле огромной квашни, и длинные руки его, поросшие рыжим пухом, в синих жилах, казались особенно сильными, когда опускал он их в квашню, и глухо урчало тесто, переминаемое пекарем со злостью и раздражением, словно он не тесто месил, а избивал кого-то.
    Сладко и вкусно пахло дрожжами, солодом и свежим тестом. Я сидел молча, пока Адриан Микитич месил тесто, — в эти часы добродушный пекарь становился сердитым, раздражительным и все собирался чинить высокую квашню, служившую не одному поколению приисковых пекарей; замесив тесто, забывал Адриан Микитич об этом замысле своем до следующего раза.
    — Пойдешь ко мне в ученики? — улыбнувшись хорошей улыбкой своей, спросил Адриал Микитич, счищая ножом комья теста с обеих рук.
    — Обязательно пойду! — воскликнул я, с завистью глядя на эти сильные руки. В прошлом году, когда мерялись наши гости силой и подымали гири, одной левой рукой поднял Адриан Микитич пять пудов: с тех пор я еще больше стал уважать байхового дружка моего отца.
    — А в муке научился ты разбираться?
    — Теперь, Адриан Микитич, все сорта уже знаю.
    — Ну-ка, скажи.
    — Перво-наперво, значит, крупчатка, — калачи из неё объедение. Опять же выбойка хороша для булки, — повторял я наизусть старые объяснения Адриана Никитича.
    — Ты какую муку обожаешь? — строго спросил пекарь, растирая затекшие руки и шумно дыша.
    — Обожаю, — начал было я, но так и не удалось на этот раз объяснить, какая мука пользуется особым моим предпочтением, скрипнула дверь, и в комнату вбежала Груша.
    Она была неловка, суетлива, и великий разор начинался в пекарне с ее появлением. У самой двери она качнулась, как маятник, и жестяные миски со звоном попадали на пол. Адриан Микитич, привыкший к тому, что с ее приходом водворяется непорядок, фертом стоял возле рукомойника: теперь, если только не убежит Груша, разразится гроза. Но Груша не собиралась уходить. Она села на лавку рядом со мной, неловко выгнулась, сразу же подломилась ножка скамейки, и оба мы очутились на полу.
    Адриан Микитич молчал, но видел я, что не к добру это молчание, и потянул Грушу за рукав.
   — Ты-то зачем пришла?
    — За тобой, — подбирая юбку, ответила Груша. — Матушка кличет...
    Я поднялся с пола и тихо сказал:
    — Подбери хоть, что уронила.
    — Вот еще, буду подбирать, — надула губы Груша и выбежала из пекарни.
    Адриан Микитич насупился, покачал головой и наставительно сказал:
    — Что же, иди, если матушка звала...
    В сенях ждала Груша. Она была чем-то необычайно взволнована и сразу же зашептала:
    — Погубит он меня, проклятый...
     Так как я был самым младшим в доме, Груша привыкла доверять мне свои сердечные тайны. Я плохо разбирался в том, что такое любовь, думал, что серьезные люди не интересуются любовными глупостями, но Груше все прощал: говорила матушка, будто у нее дикое сердце, и обязательно погубит ее какой-нибудь приисковый охальник.
    — Погубит? — спросил я и вспомнил, как в прошлом году, задолго до встречи с Ванькой Павловым, влюбилась она в Адриана Микитича. Груша явилась к нему как-то вечером, призналась в любви и бухнулась в ноги. Пекарь испугался, до того смутился, что сам сел на пол рядом с нею, и только, когда она засмеялась, понял все, выгнал Грушу из пекарни и пошел жаловаться матушке.
    — Как тебе не стыдно, — выговаривала матушка, — он человек пожилой, вдовый, у него в жилом месте дети, а ты туда же: влюбилась...
    Груша потупилась и молчала весь день, но утром снова побежала в пекарню. На этот раз Адриан Микитич забеспокоился не на шутку. Целый день учил он собаку, а утром, когда снова пришла Груша, будто бы за хлебом, Кукла зарычала сердито. Груша, кормившая ее круглый год, подумала, что Кукла играет, но собака рассердилась и вцепилась зубами в юбку.
    С той поры называли Куклу в нашем доме заступницей чести, а Груша возненавидела мохнатую собаку, Адриана же Микитича, как призналась мне вскорости, совсем разлюбила и даже видеть не могла без улыбки.
    — Чем же он проклятый? — спросил я, отстраняясь от Груши.
    — Не скажу, — захихикала она, — пойдем-ка лучше домой!
    В нашей комнате сидела Дуня-урядничиха и о чем-то шепталась с матушкой; была гостья еще бледней, чем обычно; приметил я растерянную, словно виноватую, улыбку ее.
    — Привела? — спросила Дуня, все еще улыбаясь, словно ждала она моего приезда и без меня скучала.
    — Привела! — засмеялась Груша, роняя табуретку и притворяя распахнувшуюся с шумом дверцу шкафа.
    Удивленный ее ужимками и смешками, я сел на свою любимую скамеечку возле плиты и взглянул на Дуню. Урядничиха сильно похудела, и красные пятна проступали на ее щеках, но еще красивей она стала после недавней болезни. Она взяла мою правую руку посмотреть, прошла ли подноготица на мизинце, которую второй месяц лечил приисковый фельдшер, и тихо спросила:
    — Хорошо съездил?
    — Ладная дорога, мы с Сережей из Дагалдына на оленях приехали... Быстро олени бегут — на поворотах дух захватывает...
    Сережа угрюмо молчал, и мне стало стыдно, что хвалю дорогу, которая была так огорчительна для якута.
    Дуня не заметила моего смущения и сказала, что пришла за мною.
    — Суров приехал? — спросил я, решив, что опять придется устраивать их встречу, как в недавнее воскресенье, когда приехали к нам ленские гости.
    Матушка и Дуня переглянулись. Дуня шепнула:
    — В гости к себе зову.
    Меня удивило ее приглашение; не хотелось снова встречаться с Федькой-стражником, давно уже грозившимся избить за то, что ношу письма полюбовников к Дуне; о Сурове Федька-стражник не знал, но считал, что полюбовники у Дуни есть, и, по наказу урядника, не спускал с нее глаз, если уезжал урядник из дому.
    — Не бойся, — шепнула она снова, — моих иродов дома нету: сам-то уехал в Балаганск до будущей зимы, а Федька в ближней тайге.
    В урядничьем доме все было по-старому. В Дуниной комнате, возле окна, на высокой табурете сидела белокурая девочка с коротенькими косичками и большими темными глазами и вязала чулок. Она улыбнулась, увидев Дуню, и уронила на пол вязанье.
    — Вот, привела приятеля, теперь одной тебе не так будет скучно...
    Девочка снова улыбнулась, и в ту же минуту вспомнил я, почему мы так враждовали с девчонками: мы их боялись — девочки были умнее и сообразительнее нас. И я почему-то боялся этой девочки, такой худенькой и слабой, что сердце мое сдавили тоска и жалость.
    — Она сиротка, ее Таней зовут, — сказала Дуня, снимая платок и усаживаясь рядом. — Я скоро Таню в приют отвезу, а теперь ей одной скучно, вот и привела тебя, чтобы поиграл с нею.
    Таня, не обращая на меня внимания, подняла с пола чулок, и снова замелькали спицы в ее худеньких загорелых руках; Дуня вышла не надолго из комнаты, и мы остались одни в низком, темном покое с подслеповатыми, мутными окнами.
    Я старался не смотреть на Таню, но неизменно взгляд мой останавливался на ней; странно, у меня не было против нее ни злобы, ни раздражения, и с удивлением вспомнилось, как хвастались мальчишки своими драками с девочками и тем, как таскали их за косы, если удавалось подкараулить тихонькую беглянку возле бараков. Едва попытался я перехватить Танин взгляд, как снова она низко наклонила беленькую голову.
    Мне стало почему-то стыдно, словно я сделал что-то нехорошее, и захотелось, чтобы поскорее вернулась Дуня.
    «Вот, подумал я с раздражением, — как только войдет — сразу увидит...»
    Я никак не мог сообразить, что же именно увидит она, но чудилось, что Дуня, как только войдет в комнату, сразу же поймет, что я все время посматривал на девочку, запомнит это надолго и будет смеяться надо мною. Больше всего в эту минуту страшила насмешка. Дуня пришла вскоре и действительно рассердилась, но совсем не за то, что, казалось, грозило мне.
    — Почему вы молчите? — сказала она. — Неужели и поговорить вам не о чем?
    Я отошел к окну и сразу же огорчился: теперь, для того чтобы посмотреть на Таню, придется оборачиваться, и Дуня все увидит...
    Что ты вяжешь? — спросил я, набравшись смелости, но все еще не решаясь посмотреть на нее прямо.
    — Чулок для тети Дуни, — ответила девочка.
    Перед окном возник неожиданно какой-то кривляющийся и размахивающий руками карлик в полушубке. Он прыгал по снегу, гонялся за лыжами, то и дело соскальзывавшими с его ног, кувыркался, весело присвистывая. Мы стояли у окна, с интересом наблюдали за его ловкими прыжками. Таня назвала его грибом-рыжиком за рыжие космы, выбивающиеся из-под шапки. 
    Карлик в полушубке бросил лыжи и пошел к нашему дому.

    Постояв возле окон, он огорчился, махнул рукой и пошел обратно, но вдруг увидел в окне меня и Таню, — лицо его вытянулось, губы дрогнули, и я узнал Афоньку Гладких.
    Он огорчился, должно быть, — ведь и в прошлый раз не смог я выйти к нему, и снова затряс головой. Мне было неприятно, что он видит меня рядом с девочкой, и я отодвинулся от Тани.
    Афонька оглянулся, прыгнул на бугорок и, ловко соскользнув, оказался возле самого окна. Прижавшись носом к стеклу, он скорчил гримасу, которой я позавидовал.
    Вытянув губы и наморщив лоб, он надул щеки, и лицо его сразу стало огромным и красным. Я попробовал также перекоситься, но у меня ничего не получилось.
    — Какой противный, — сказала вдруг Таня, отходя от окна, и я обрадовался, что она не заметила моей гримасы.
    Афонька еще больше повеселел и замахал руками: он звал меня на улицу, прыгал по снегу, корчился, и мне скучно стало сидеть с девчонкой.
    — Завтра приду, — буркнул я сквозь зубы Тане, натянул на плечи полушубок и выбежал из комнаты.
    Афонька уже ждал меня за углом. Но поздоровавшись, мы побежали к пригорку, где стояла чуча, и только на окраине прииска остановились ненадолго.
    — Где ты был? — спросил Афонька. — Я каждое утро приходил, а тебя не было дома.
    — В Дагалдын ездил, — гордо ответил я, думая, что Афонька позавидует моей поездке.
    Но Афонька никогда не слыхивал, что есть на свете Дагалдын, и не удивился, только громко причмокнул, подражая кучеру, подгонявшему лошадей, и таинственно прошептал:
    — К нам в барак странник приходил, сказывал, будто бы, ежели снегу много, — род будет в этом году малине и голубике.
    — На оленях приехали, — все еще хвастаясь, повторил я, по Афонька никогда ничему не завидовал и к этому моему сообщению тоже отнесся равнодушно.
    — Беспременно нашу тряпку муравьи унесли, — таинственно прошептал Афонька.
    — Ты почему знаешь?
    — Скучал без тебя. А ты сам; говорил: если унесут муравьи тряпку, дружить будем.
    Мне стало стыдно, что я за всю дорогу не вспомнил об Афоньке, и новый друг показался великодушным и добрым. Чтобы сделать ему приятное, я сказал:
    — Хочешь бабки мои посмотреть?
    — А ты играешь?
    — У меня одних налитков штук десять.
    — Взаболь?
— Ей-богу, не вру!
    Афонька удивился, и мы взбежали на пригорок — посмотреть чучу.
    — Глянь-ка! — испугавшись, крикнул Афонька. — Нету ее...
    — Врешь, — отозвался я и оглянулся по сторонам, но и сам не увидел чучи. Должно быть, вчера, вскорости после пурги, когда ярко светило солнце, потекли ручьи по пригорку, и растаяла наша снеговая баба — только пуговки да прутья остались после в грязной воробьиной луже.
    Долго стоял я па пригорке, вспоминая веселые наши набеги на землю чучи, драки возле пригорка, ссоры с ребятами со Свято-Иннекентьевского и Благодатного, и не хотелось уходить отсюда — все вспоминалось, как росла когда-то на пригорке снеговая баба, как камнем вдавил я ей рот, как пили воробьи воду, что текла по ее щекам.
    — Пойдем домой, — грустно скорчился Афонька и потянул меня за рукав.
    На чердаке, где спал я, было тепло, потому что поблизости проходили трубы пекарни, и вид был хороший из узкого слухового окна, — дома казались сверху игрушечными коробками, а далекие снежные гольцы — белыми сахарными головами.
    Мы долго глядели в окно, узнавая в туманной дымке дальние бараки и шахты, потом полезли под кровать и вытащили ящик с бабками.
    — Налитки свинцовые? — деловито спросил Афонька, подбрасывая на ладони мой любимый зеленый налиток.
    — Свинцовые. А есть у меня еще гвоздыри — крепкие, гвоздями забиты, пекарь мне подарил...
    Афонька долго перебирал бабки и важно сказал:
    — С такими бабками можно играть, налитки-то какие, с ними и растяпа выиграть может...
    — А я проигрываю...
    — Потому проигрываешь, что с обманом мальчишки конаться любят...
    Скорчившись в три погибели, пролез он между балками и покатил налиток. Только теперь я заметил, что Афонька левша. Адриан Микитич говаривал, что все левши — злые люди, и я с опаской поглядывал на своего нового товарища.
    Афонька долго плевал в ладонь, морщился и шептал наговор, чтобы бабка легла жохом — спинкою вверх, — кто жохом выкатит, тому, по нашим правилам, полагалось первому бить.
    — Теперь конаться умеешь? — спросил Афонька, прощаясь, но я думал о другом и задержал приятеля на минуту.
    — Тебе девочка нравится? — спросил я шепотом, когда мы стояли в дверях и Афонька укладывал в коробочку бабки.
    — Плакса, — почему-то тотчас решил он.
    Ночью снились страшные сны, а утром встал я сердитый, с припухшими глазами и расчесами на груди.
    — Болен ты, что ли? — спросила матушка за чаем.
    Я вздохнул, и она забеспокоилась еще больше.
    — Живот болит?
    — Нет, мама, ничего не болит, мне грустно...
    Матушка с удивлением посмотрела на меня, словно не ожидала, что могу я загрустить без всякой видимой причины, и, перемывая чашки, заинтересовалась:
    — С какого же горя взгрустнул ты?..
    Мне стало стыдно при одной мысли о том, что матушка догадается, почему я грущу, и впервые в жизни соврал, хоть и привык рассказывать ей все без утайки.
    — Яшка Лохматый сказал, будто бы Смелый сдох... Матушка знала, как любил я чалого жеребца, и ласково сказала:
    — Вот, погоди, вернутся они с отцом, лучшего жеребца заведет себе Яшка — такого, о котором и не думалось прежде...
    Я наспех допил чай и заторопился к Дуне: хотелось снова повидать вчерашнюю девочку; на этот раз буду умней и поговорю обо всем: и о чуче, и о дружбе с Афонькой, и о погибельной красоте Ваньки Павлова.
    Дуня встретила меня весело, но поругала за то, что вчера убежал, не простившись.
    — А Таня наша вечером еще уехала, — сказала Дуня, — тебе привет передала.... Будет она жить в приюте на Благодатном. Туда сирот свезли со всей тайги, которым некуда деться; в жилое место их вывозить дороже стоит, чем в приюте впроголодь прокормить, пока вырастут...
    С той поры начал я мечтать о поездке на Благодатный, и когда Груша рассказывала, ухмыляясь, о своем погибельном друге, не подсмеивался над нею: вспоминалась мне тихая девочка с голубенькими бантиками в жидких косичках.
    Мне начало казаться, что на Благодатном жить веселее, чем на нашем прииске, и часто ходил я на пригорок снеговой бабы, — оттуда, в ясную погоду, видны были заветные строения, — всего десять верст до Благодатного по берегу горной реки.
    На Благодатном жил дед-каторжник, земляк моей матушки, и я мечтал весной, когда растает лед на реке, пойти в гости к старику. Кто знает, может, удастся мне тогда побывать и в приюте?
    Со временем встреча с Таней стала заветной мечтой, и когда урядничиха рассказывала, смеясь, матушке, как неразговорчив я был в тот день, даже насмешливые слова не обижали.
    Так появилась тайна, которой я ни с кем не хотел делиться: попробовал было как-то снова заговорить о ней с Афонькой, но он ничего не понял и, шмыгнув носом, сказал, что страсть как не любит девчонок. Кучеру Яшке Лохматому нельзя было ничего рассказывать, потому что он обязательно поднял бы на смех. А Адриан Микитич, которому я доверял все свои тайны, нрава был строгого и еще прибил бы, пожалуй, за такие слова.
    А время шло, мы все больше дружили с Афонькой, — появился у нас в эти дни и общий враг.
    Однажды, когда ходили мы на дальний отвал собирать камни, встретился нам бухгалтерский сын с Благодатного, Жорка Володин. Он был долговяз, насмешлив и ходил в гимназической шинели. Ему шел пятнадцатый год. В прошлом году я играл с ним в городки, но из-за какого-то пустяка мы поссорились и больше не встречались. Ползимы он прожил в Иркутске и только недавно вернулся на Негаданный.
    Он важничал, повязывал шею трехцветным шарфом, носил на левой руке золотой перстень и даже писал стихи. Отец мой не любил лысого бухгалтера, отца Жорки, и это еще больше усилило нашу вражду.
    Увидев меня с новым приятелем, Жорка фыркнул и насмешливо спросил, со всеми ли рыжими я дружу в нашей округе и нравятся ли мне рваные валенки больше, чем хорошие сапоги.
    Рваные валенки Афоньки злили бухгалтерского сына, словно надел их Афонька назло, а еще больше не нравилось ему, что я, сын штейгера, младшего приискового служащего, дружу с Афонькой.
    — Морду набью! — пригрозил Афонька, с ненавистью посматривая на Жорку и сжимая кулаки.
    — А я отцу скажу, какой ты подлец, он только Бахвалову скажет — и тотчас твоего отца с работы прогонят!
    С этой поры перестал бухгалтерский сын приходить на наш прииск.
    Давно уже настала весна, снег сошел с гольцов, сломался лед на озерах, и мы с Афонькой целые дни проводили на отвалах, следили бег бурундуков, удили рыбу и странствовали по тайге, по-весеннему шумной и праздничной, — в болотах кричали уже кулики, и комары вызванивали по вечерам свою надоедливую песню.
    Однажды Афонька долго не приходил ко мне. Я забеспокоился: не утонул ли он в омутах, где мы любили купаться, и решил проведать приятеля. Жил Афонька в старом грязном бараке у пруда; скучной и безрадостной показалась дорога; тянулись вдоль пути сломанные сплотки, и одинокий крест грустил на пригорке. Словно нарочно кто-то вытоптал траву возле барака, — голо и безлюдно было на широкой площадке.
    У входа в барак стояла разбитая телега, и маленькие дети в лохмотьях играли возле нее.
    Страшен и угрюм был приисковый барак. Окна без стекол, двери без створок, черные стены с незаконопаченными пазами, кривая труба на крыше, словно нарочно так построили этот барак, чтобы не хотелось человеку провести в нем и минуты лишней.
    В открытые двери врывался тяжелый запах прокисшего варева и пота. Я несмело остановился на пороге. Рыжая женщина в ситцевой кофте вздувала огонь. Она подозрительно посмотрела на меня и сердито спросила:
    — А тебе здесь что надо?
    Я взглянул на нее удивленно и тихо сказал:
    — К Афоньке пришел.
    — К чьему Афоньке? Их тут у нас четыре, — зло ответила она и закрыла дверь.
    Ребята убежали во двор. Мы с ней остались вдвоем в узком проплеванном коридоре, среди пахнущих гнилью рваных матрацов и разломанных деревянных кроватей. Тосклив был взгляд ее больших серых глаз, а жилистые руки казались совсем слабыми и худыми.
    — Гладких Афонька, — ответил я совсем уже безнадежно.
    Суровая женщина удивилась и подошла близко ко мне. В усталых глазах ее промелькнула светлая искорка, голос стал неожиданно ласковым:
    — А откуда ты знаешь его?
    — Я с ним дружу.
    — Не к тебе ли он ходит?
    — Ко мне.
    — Вот уж хорошо ты сделал, что пришел, — зашептала она, наклоняясь ко мне и гладя мои косматые волосы. — Он изнемог без тебя, право. Болен он, бедный, кашель его измучил — всю грудь надорвал. И, поверишь ли, только очнется, Петра поминает какого-то. Так он по тебе тосковал, что и я загрустила.
    Мы вошли в огромную комнату с нарами вдоль стен; ситцевые занавески висели над нарами, — в этой комнате жило несколько семей, и даже стол был у них общий, один на два десятка детей и взрослых. Когда открывали окна, дул сквозной ветер, ситцевые занавески вздувались, и я вспоминал рассказы о мореплавателях, читанные недавно матушкой. Только на корабле не было, должно быть, такого дурного запаха, и не могло в кубрике стоять столько нар, и не было такой нищеты.
    Женщина взяла меня за руку и повела в самый край комнаты. Осторожно пробирался я между занавесками, — казалось, что отовсюду выглядывают чьи-то любопытные глаза, — и не выпускал протянутой руки.
    — Вот уж как рада я! — повторяла женщина. — Думала, помрет — тебя не увидит, горше ему помирать будет.
    Ее слова напугали меня, и больше слов страшило то, как дрожала рука, сжимавшая мои пальцы. Когда женщина обернулась, я всмотрелся пристальней и понял, что Афонька похож на нее, — такая же она была рыженькая, востроносая, веснущатая, с такими же большими припухлыми глазами, как мой приятель.
    — Вы его мать? — спросил я робко, хоть и мог по ее жалкой улыбке почувствовать, как она сокрушается об Афоньке.
    — Истинно, что мать, — ответила она строго, — на великое горе сын у меня уродился. Чует сердце мое — мальчишкой умрет, жизни не увидит. И отец его такой же неудачливый был. Приехал сюда из Томска, в шахту пошел — в первый же день тачкой придавило. Полежал немного, опять на работу вышел; месяца два прошло — цынга одолела. Так он и умер в цынге — десны прогнили...
    Женщина заплакала. Я не знал, как ее утешить, и молчал. Из-под занавески, тихонько скуля, выбежала маленькая собачонка: я узнал Афонькину Куклу.
    В самом крайнем углу барака, возле грязной, давно небеленой печки, на узких нарах лежал Афонька. Худенькое лицо его осветила на мгновенье улыбка. Он протянул было руки ко мне, но судорожное усилие свело грудь, рот дрогнул, и мучительный припадок кашля всполошил всех нас, далее Кукла испуганно заскулила.
    — Размазню ему сегодня сварила, — вздохнув, сказала мать, — и то ведь не ел, сердечный. А как любил прежде! Все, бывало, как с улицы прибежит — об одном просит: свари, мама, размазни...
    Афонька все еще кашлял, не отхаркивая. Я сел на низенькую табуретку возле нар и смотрел на приятеля, не в силах вымолвить ни слова.
    — Ты посиди с ним, — сказала женщина, — а я уж пойду, — сынки скоро придут обедать.
    Афонькина мать звалась в бараке мамкой. Когда умер муж, она не могла выехать с маленьким Афонькой обратно, в жилое место, и осталась на Негаданном. Тогда-то она и стала мамкой. В бараке жило много холостых рабочих, то ли таких, у которых семья осталась в жилом месте, то ли просто бродячих, бессемейных людей. Афонькина мать и стала для них мамкой: варила обед, стирала белье, чинила одежду, — за эту работу сынки кормили ее и рыженького Афоньку.
    Не было времени у Пелагеи следить за сыном, он рос сам по себе, почти никогда не бывал дома, — только болеть приходил в свой барак. Случалось это раза три в год; мать тогда заботилась о нем, не бранила и даже кормила лучше, но зато томила рассказами о несчастной планиде его отца и о злоключениях, грозивших самому Афоньке.
    Теперь было как раз такое время. Сердце мое сжала, тоска, когда вспомнил я страшные слова Афонькиной матери, и особенно печальным показался огромный букет разноцветных бумажных цветов, какие разносили по приискам китайцы, — яркие краски были неожиданны в тусклой блеклости стен, во всем этом сером убожестве, — и еще жалче стало Афоньку.
    Я заерзал на табуретке, не в силах придумать, с чего начать разговор, и тихо сказал:
    — Кукла меня узнала... Как только я пришел, сразу же заскулила... Мать твоя удивилась...
    — Тетка Пелагея (так почему-то называл свою мать Афонька) думала, что не будешь, — успокоившись, наконец, и прикрыв одеялом худую грудь, ответил он. — «А я говорил, что жду непременно... Вскоре ты и пришел...
    Мы помолчали: ему было трудно говорить, а я боялся начинать беседу; казалось мне, будто, только заговорим мы, сразу же он и закашляется.
    — Налитки новые отливал? — с огромным усилием, морщась и поджимая губы, спросил Афонька и, не дождавшись ответа, судорожно задышал.
    Снова вошла Пелагея, постояла у занавески, пригорюнясь и морща белые брови; молча стояла она, усталая и печальная, а когда Афонька успокоился не надолго, кивнула мне и вышла в коридор. Вышел за нею и я.
    — Ты уж сегодня домой пойди, — шептала она,— чалдон-то мой и ночь всю не спал. Скучно тебе с ним покажется. А завтра пораньше приди. Придешь?
    — Приду, обязательно. И мне без него скучно, — горячо ответил я, прощаясь.
    — Опечален ты чем-то, — заметала матушка, когда я вернулся домой и сел возле плиты, — от меня не скроешь, сердцем чую всегда... Обидел кто?
    Я вздыхал, и матушка не расспрашивала больше. Поздно вечером долго ворочался я на своей низенькой кровати, сбитой из старых ящиков, — все чудилась грустная улыбка Афоньки, и казалось, что приятель мой обязательно умрет, а кучер Яшка Лохматый говаривал, будто нет ничего на свете страшней дружбы с мертвецом.
    — Не спишь? — спросила матушка, осторожно пробираясь между ящиками и сундуками.
    — Никак не могу заснуть — дорогу в Дагалдын вспоминаю, — соврал я, придвигаясь к стене и освобождая место на кровати, чтобы могла сесть матушка.
    — Вот что хотела сказать еще, — по прииску-то у нас эпидемия прошла. Коклюш...
    — Коклюш? Какая же эта болезнь?
    — Ею дети хворают. Кашель такой — удушливый. Вот и хотела тебе сказать, чтобы ты с мальчишками играть не ходил. Долго ли заразиться...
    — От коклюша умирают?
    — Голоса можно от этой болезни лишиться, — сказала матушка, — сиплый голос станет у тебя, испитой... Все над тобой смеяться будут...
    — А как заражаются ею?
    — Поиграешь с больным мальчишкой, — сразу же и заразишься.
    — А если около него буду сидеть?
    — Тоже заразишься, — улыбнулась матушка. — Есть-то ты хочешь?
    — Не хочу, — ответил я, холодея от страха: теперь уже нечего сомневаться, что заразился от Афоньки коклюшем; лишусь голоса и стану посмешищем всех приисковых мальчишек.
    На чердаке всегда было душно, но на этот раз особенно мучила духота, все время казалось, что начинает сводить горло удушье, несколько раз попробовал я кашлянуть, но кашля не получалось, и это огорчало еще больше.
    Назавтра утром, после чая, решил я не ходить к Афоньке и отправился на конный двор проведать Яшку Лохматого.
    Кучер складывал в ящик ржавые подковы, был настроен очень благодушно и встретил меня еще ласковей, чем обычно.
    — Напредки умнее будь, — что к чему понимать учись. Вот уж погулял бы ты, коли с нами в Бодайбо поехал бы... Дядюшка горевал, что ты не приехал... Квасу там выпито было, братец ты мой...
    В другое время я принялся бы расспрашивать, как было погуляно, и выпытал бы все, но теперь волновала мысль об Афоньке, и я молчал.
    — Ты болеть боишься? — спросил я вдруг Яшку, присаживаясь на скамейку рядом с ним и подбирая с земли огромную ржавую подкову, которой, как хвастался кучер, и сохатого подковать можно.
    — Болеть? — прищурился Яшка. — Уж так, понимаешь, боюсь! Перво-наперво, у меня от болести печенка пухнет, черная кровь по телу идет, и злости много бывает... А злиться, братец ты мой, не люблю, — всякое тогда в голову лезет...
    — А если товарищ у тебя заразный, ты его не боишься?
    — Друзьям и в могиле не тесно, — важно ответил Яшка. — Друга забыть — в Ирбите не быть, лошадники барабинские говорили...
    Понравилась мне Яшкина пословица, стыдно стало, что побоялся пойти к больному приятелю, и тотчас же распрощался с Яшкой.
    — Завтра приходи, — подмигнул кучер, прощаясь,— жеребца нового покажу — таких и прииска не видели...
    Пелагея встретила ласково, как старого знакомого, отставила корыто с грязным бельем и сразу повела к Афоньке.
    — Заходится все, душит его, просвету до самого утра не было... А утром проснулся — и сразу о тебе вспомнил...
    Приятель мой спал, тоненько посапывая. Остренький носик его дергался, словно мучил Афоньку какой-то неприятный запах, и все хилое, худое тело медленно вздрагивало.
    Я долго сидел на табуретке, но Афонька не просыпался, только бормотал что-то во сне да силился поднять голову.
    — Пойду, пожалуй, — сказал я Пелагее, и она заулыбалась жалкой и тихой улыбкой своей.
    — Погодь, — шепнула она, останавливая меня. — Я подарок тебе припасла.
    Она протянула ссохшийся печатный пряник в зеленой бумажке; долго я хранил этот бедный подарок, и каждый раз, бывало, как взгляну на него, тотчас вспомню тихую Пелагею и жалкую, словно с перепугу, улыбку ее.
    Вечером, часу в девятом, сидели мы дома и пили чай. Гостей на этот раз не было, и матушка расспрашивала, есть ли новости из Петербурга, которых все дожидались на прииске.
    — Телеграмму вчера Иннокентий Порфирьевич получил из Петербурга, — сказал отец, хмурясь. — При смерти наш хозяин, и верный человек сообщает, что сразу же после смерти его прииски наши к Ленскому товариществу перейдут...
    — Тебе-то не все едино? — спросила матушка. — Что ленцы, что Ратъков-Рожнов, что Бодайбинская компания, — не один ли застенок...
    — С Бахваловым мне не ужиться,—угрюмо сказал отец, — он даже старых штейгеров возненавидел — с Иннокентием Порфирьевичем не здоровается, а на меня и совсем волком смотрит...
    — Зверовой человек, — сказала матушка, — вчера вечером видела, как он на тройке по тракту ехал, Яшка Лохматый правит, а Бахвалов сердится: тихо, дескать, ты едешь...
    — Он и Яшку прогонит. Слышал Иннокентий Порфирьевич, будто для того на нашу дистанцию Бахвалова прислали, чтобы он переход приисков к Ленскому товариществу подготовил. Хозяин наш второй уже год мучается, — подумать ведь только — саркома у него, со дня на день смерти его дожидают... А наследники и. в мыслях не имеют дело это вести. Пошли они все по министерству земледелия и промыслом золотым заниматься не хотят. Ленцы скупили у них прииски заранее; как только умрет хозяин — тотчас к товариществу они и перейдут. Вот по этому-то делу и приехал Бахвалов...
    — Еще трудней тогда будет, — облокотившись на стол, сказала матушка, — много он людей со свету сживет...
        Я уже все порешил — ответил отец, — ты меня, может, ругать будешь, но давно я задумал...
    Матушка с тревогой и волнением посмотрела на отца, зная по опыту прошлых лет: надумав переменить что-нибудь в жизни, становится он упрямым и несговорчивым, советов не слушает и неизменно поступает по-своему. Приготовившись к самому неожиданному решению отца, матушка покорно склонила русую голову и тихо спросила:
    — Уехать надумал с Негаданного?
    — Денег у нас нет, чтобы уехать, да и срок моей ссылке не вышел еще, — постукивая карандашиком по столу, ответил отец. — Решил я, если у меня неприятности будут с Бахваловым, службу бросить и пойти в шахту рабочим.
    Матушка молчала, и отец спокойно добавил:
    — Здоровья у меня много, за самыми крепкими угонюсь, не отстану... И не будет нужды тогда перед сильным спину гнуть. У меня-то из служащих, кроме Иннокентия Порфирьевича, и приятелей нет, а с рабочими дружить Ленское товарищество запрещает. Главноуправляющий ихний объявляет, что дружба с черным людом для служащего позорнее воровства.
    — Тогда и жить тут не позволят, — вздохнула матушка, заботливо оглядывая нашу низкую комнату.
    — В барак переедем, — решительно сказал отец. — Живут же люди — и мы проживем как-нибудь.
    — В какой барак еще попадешь? Грязно там очень...
    — Воды не пожалеешь — чище будет...
    Я чувствовал, что в нашей жизни теперь многое изменится, и с любопытством прислушивался к разговору родителей.
    Разных характеров были они люди, и с детства чувствовал я, что трудно матушке жить с отцом: был он человеком особого склада, к которому нелегко приноровиться, и часто доводилось слышать, как говорили наши приисковые знакомые, что матушка очень уступчива, а другая женщина не прожила бы с ним и недели.
    С юности отец считал себя неудачником, и, в самом деле, ничто не удавалось ему в жизни. В ссылке еще угрюмей стал смотреть на жизнь, и я не помню дня, когда улыбнулся бы он или просто пошутил, — душу его жгло вечное желание сделать так, чтобы всем было хорошо и легко, но о своей семье он совсем не заботился и ни с кем не дружил подолгу.
    Он постоянно лишал себя того, что любил, вся жизнь его была в тяготах и сумрачных раздумьях, и говаривала матушка, будто переносил он тяготы единственно из желания вытерпеть все, из неприкаянного упрямства.
    Он не переносил холода, но ходил всегда легко одетый, даже в самые сильные таежные морозы. Он любил поесть, но сердился, если матушка подавала к столу его любимые кушанья. Спал он, как герой его любимого романа, на голых досках и даже читал не то, что ему нравилось и могло развлечь после тяжелой работы, а только те книги, которые были помудреней и посложней, — доводилось мне часто видеть, как мучил он этим чтением и матушку.
    В ранние вечера, когда не приходили к нам гости и сидели мы дома одни, просыпался отец (любил он послеобеденную дрему) и звал матушку.
    Она суетилась возле плиты и волновалась, чувствуя, что сейчас начнется самое страшное для нее испытание — чтение вслух.
    Отец садился за стол, позевывая, доставал с полки книжку с замысловатым названием и начинал читать вслух, сердито и зло, словно угрожая кому-то.
    Матушка слушала сначала со вниманием, но потом ее развлекало что-нибудь, — то я ушат с водой опрокину, то Кукла залает, то в кастрюле вода закипит, то в самовар углей надо подбросить, — и грустным становился матушкин взгляд: ждала она с нетерпением минуты, когда прервет отец чтение и можно будет навести порядок. Но чем дальше, тем больше увлекался отец, и казалось, конца не будет чтению, — так нравилась ему книга.
    Увлекаясь, он не смотрел даже на матушку, только шелестил страницами да стучал кулаком по столу в самых главных местах. Матушка вставала из-за стола, осторожно подходила к кухонному столу и начинала наводить порядок. Отец замечал неожиданно, что ее нет за столом, огорчался, швырял в сторону книгу и сердито говорил:
    — Хоть бы немного ума набралась.
    Так он и считал, что матушка неразвита и не хочет ничего знать. Они ссорились вдруг и по нескольку, дней не разговаривали. Отцу и невдомек было, что неинтересны для матушки книги с мудреными названиями, которые пленяют его воображение, — нет в них ничего для простого, заботливого сердца.
    На этот раз ссора была недолгой.
    — Когда ты обо всем Бахвалову заявишь? — спросило, матушка.
    — На этой неделе.
    — Удивится, пожалуй?
    — Еще бы не удивится. Сызмальства привык он к тому, что люди к должности тянутся, а тут, поди ж ты: штейгерить человек бросает, в забойщики идет...
    — Иннокентий Порфирьевич плакаться будет, — вздохнула матушка, расчесывая волосы и ласково поглядывая на отца.
    — Еще бы... Он на горестях такое врать начнет... Матушка вздохнула, а я представил почему-то, как плачется Иннокентий Порфирьевич, как булькает его зоб и дергаются припухшие веки, и загрустил тоже: Вдруг почувствовал я: щекочет что-то в горле; тихонько кашлянул, поперхнулся и сразу же испугался, вспомнив недавние наставления матушки. Матушка посмотрела на меня беспокойно, и я задержал дыхание; теперь уже ясно было: не послушался матушки, ходил в гости к Афоньке, вот и заболел, начинаю кашлять, а скоро, чего доброго, и голоса вовсе лишусь...
    — Чего вертишься?! — крикнул отец, заметив, как извиваюсь я на своей табуретке, удерживая приступ кашля, и укоризненно покачал головой, словно и не ждал от меня ничего другого, кроме этого бессмысленного верченья.
    Он пожал плечами, отвернулся. Улучив минуту, когда матушка хлопотала возле плиты, я встал из-за стола и медленно пошел к двери.
    На свежем воздухе стало еще хуже, и совсем не было сил удержать кашель. Я добежал все-таки до сарая и там, вцепившись руками в стойку коновязи, закашлялся, не боясь, что кто-нибудь проследит меня.
    Удушье сводило грудь, и в глазах качнулся на минуту край двора, только деревья почему-то показались мне синими, а не зелеными, и слезы против воли потекли из глаз.
    Минут десять душил приступ кашля, и я оторвал руки от коновязи, потому что, казалось, все уже кончено: еще немного — упаду на землю, и начнут сводить дикие корчи. Так прошло несколько минут, потом, так же мгновенно, как подошло к горлу удушье, прошло оно, стало легче дышать, — я вытер рукавом глаза, пошел к дому и тотчас увидел матушку: она стояла подле коновязи и внимательно наблюдала за всеми моими движениями.
    — Опять заболел, — сказала матушка сурово, — я же тебе говорила, а ты, неслух этакий, своевольничаешь, всюду бегаешь...
    Теперь можно уже было не таиться, и я закашлялся снова.
    Вечером, на узкой постели, в дреме чудились мне всякие диковины, и каждый раз, когда открывал я глаза, видел матушку, — сидела она подле, на ящичке, вязала чулок, глаза ее стали красными, горестными, — пугала моя болезнь: ведь всего три месяца прошло, как встал я после воспаления легких, а старший брат мой, умерший в позапрошлом году, сперва тоже захворал коклюшем.
    Я боялся заговорить с матушкой и старался заснуть, но сон не приходил, и все хотелось глядеть на нее, склонившуюся над вязаньем, и до боли сжимала сердце тоска, — грустно стало и жалко матушку, — и не мог я найти слово, которое высказало бы всю любовь мою.
    Рано утром, проснувшись, я спрыгнул с кровати и выглянул в окно. По двору ходила старая женщина в рваном жакете, тихая, печальная, с боязливой улыбкой на скорбно сжатых губах; она то подходила к двери, то снова шла к воротам, и во всех движениях ее был испуг какой-то, словно не решалась она войти в наш дом. Я сразу узнал Пелагею.
    Матушка, должно быть, приметила из окна, что незнакомая женщина ходит по двору, и вышла на крыльцо. Мне не был слышен их разговор. Не сразу понял я, что именно говорила матушка. Они долго стояли на крыльце, потом матушка вдруг улыбнулась и потянула за рукав нежданую гостью. Пелагея долго и старательно вытирала ноги, потом тоже улыбнулась, и я услышал, как скрипнула дверь.
    Я лег в постель, закутался одеялом и закрыл глаза: хотел притвориться спящим, но, когда послышались на лестнице шаги, почувствовал, как снова душит меня кашель, и сел, прижав руки к груди.
    — Так и Афонька заходился, — сказала Пелагея матушке.
    — Я догадывалась, что он от товарищей заразился. Говорила ему, чтоб не ходил никуда, да он не послушался...
    — Уж вы нас, Марья Ивановна, не вините, — пригорюнилась Пелагея, — очень без него Афонька плачет. «Забыл меня, — говорит, — товарищ...»
    — Я к вам сегодня приду, — сказала матушка, — чем же он виноват? Обоих выходить надо...
    Пелагея всплакнула и долго еще стояла в дверях, пока матушка кормила меня, поила лекарствами, меняла простыню.
    Вечером, оставшись один, между припадками удушливого кашля, листал я старую книжку. С картинок смотрели на меня герои Купера — поджарые старики-охотники, юноши с кремневыми ружьями, девушки в меховых шубах и мокассинах. Леса, нарисованные на картинках, чем-то напоминали тайгу, а в лицах старинных героев находил я сходство с людьми, окружавшими меня: даже индеец Чингакчук показался почему-то похожим на якута Сережу.
    Кашель ненадолго оставил меня. Я лежал на кровати с открытыми глазами и мечтал. В трубе гудел ветер, свежий, весенний, с истомой неведомою гудел, и я вспоминал обо всем, даже о девочке, которую видел у Дуни. В ней было что-то трогательно-печальное, от чего с предчувствием тайным сжималось мое сердце. Дуня смеялась надо мной, — казалось, что и девочка подсмеивалась, вспоминая обо мне, и захотелось совершить какой-нибудь замечательный подвиг, такой, чтобы все прииски заговорили о нем, и девочка с коротенькими светлыми косичками узнала о моей храбрости.
    То хотелось, чтобы засыпало обвалом шахту на Негаданном и я просидел бы месяц в брошенном забое, а потом, когда выкопали бы меня, сказал бы, что вытерпел все для нее. То мечтал я о крушении парохода на Витиме и о том, как спас я всех, даже собачонку, которую везли пассажиры, вытащил бы из воды. Хотелось мне найти новые прииски, где было бы много золота, и я бросил бы все это богатство для нее, и мы ушли бы вдвоем в леса и жили бы в далекой тайге, и я увез бы Дуню от урядника и заточил бы в темницу Бахвалова, а потом бы умер, и меня похоронили бы в лесу, и на мою могилу ходила бы она плакать.
    Засыпая, я решил, что было бы хорошо взять с нами и Афоньку, — мы бы купили собак, охотились бы там на горбоносых птиц с желтыми глазами, о которых часто рассказывал Яшка Лохматый. И так хорошо было в эту минуту, что захотел я, чтобы не мне одному было легко жить — чтобы всем было весело и легко, и разошлись бы морщины на широком лице отца, и пропал бы зоб у Иннокентия Порфирьевича, и всех голодных смогла бы накормить матушка.
    Однажды вечером, когда никого дома не было, и лежал я на своем тесном чердаке, послышались чьи-то быстрые шаги на лестнице, и голос, странно знакомый, напевавший излюбленное Грушино стихотворение о Крамбамбули, вывел меня на минуту из забытья. Я приподнялся на локтях и окликнул нежданного гостя, но никто не отзывался. Показалось мне, будто все это почудилось, и никто не ходил по скрипучей лестнице нашего старого дома, и будто песенку о Крамбамбули сам напевал я во сне. Я снова лег, но стало вдруг страшно, и вспомнился покойник, которого хоронили недавно на приисковом кладбище. Груша учила когда-то заговору, от которого всякий страх проходит, — говорила она, что каждое слово заговора надо повторить три раза, а па третий раз сплюнуть в угол, чтобы там не взыграло,— но не успел я вспомнить и двух слов, как снова на лестнице послышался странный шорох, и хриплый голос прозвучал где-то близко, совсем рядом.
    — Не спишь? — спросил нежданный гость, наводя на меня свет карманного фонарика, и я сразу узнал Ваньку.
    — Не сплю.
    — А я тебе подарок принес, — тихо сказал Ванька, садясь на ящик и вынимая из кармана горсть кедровых орехов.
    Он нагнулся, и тотчас пахнуло на меня густым запахом винного перегара: с той поры, как посчастливилось Ваньке, не бывало у него ни единого трезвого дня. Пил он со всеми приисковыми пьяницами, но не всегда удавалось ему найти собутыльника, — в такую пору у раскаленной докрасна железной печки сидел он в одиночестве долгими вечерами за бутылкой водки. Был он пьян и теперь.
    — Скучно, небось, одному-то лежать? — снова спросил Ванька, раскуривая коротенькую трубочку свою, почему-то прозванную душегубкой.
    Сплю целый день, а сны мне не снятся, — ответил я, матушка утром придет, чаю горячего выпью, и снова засну.
    — Я, понимаешь, по прииску ходил, да и надумал тебя навестить. Сам на приисках таким же несмышленышем рос, всего боялся. Ну, и смеялись, поверишь ли, надо мной. Хочешь, быль тебе расскажу?
    — Хочу, — неуверенно ответил я и зажмурился, предчувствуя, что расскажет Ванька какую-нибудь затейливую небыль, от которой поджилки трястись будут.
    — Я еще молоденький был, бабки с мальчишками по праздникам катал, а работал на конном дворе. Вот и велел мне как-то конюх лошадей управляющему на соседний прииск подать. Под вечер я собрался, замешкался почему-то, а дорога мимо кладбища шла, но вспомнил я об этом только тогда, когда уже кресты забелели на косогоре... Ну, думаю, теперь-то, как только мимо кладбища проезжать буду, быстрей лошадей пущу... Вдруг почудилось, будто окликает кто-то меня... Я оглянулся — никого не видно, вожжи рванул, и снова явственно слышу: кличут меня. Лошади мои и то испугались: знают они, что невеселое место мы проезжаем. У коренника, поверишь ли, грива встала торчком...
    — Быть не может того...
    — Не может? — лениво, словно нехотя, переспросил Ванька. И я полагал, что не может... Снова оглянулся — и вижу: крест за мной бежит по дороге. Покойника не вижу, савана не вижу, а крест — точно — бежит, словно ноги откуда-то у него появились... Я лошадей своих шибче погнал... А крест тогда отставать начал, — только новое горе с ним вышло: последними самыми словами кроет меня... И голос у него, у креста-то, хриплый да злой... Так с версту я отъехал, и снова беда: лошадь у меня распряглась... Пока я с нею возился, — крест меня и догнал...
    Ванька замолчал, и я с волнением ожидал продолжения этой странной бывальщины.
    То-то уж смеху было. Наш, оказывается, семейский, по пьяному делу с приятелями поспорил, что ночью с кладбища крест принесет. Тяжело ему нести показалось — вот и хотел с оказией до барака доехать... Смешно?
    Конечно, смешно. Еще что-нибудь расскажи...
    И не такое, братец, мой, знаю. Вот дело-то было какое: это когда я в Золотой Лог собирался...
    Мне отец говорил, будто выдумки все это, и нет в тайге Золотого Лога...
    Выдумки? — рассердился Ванька. — Скажет он тоже... Пимен Степанович золотой человек, да затейности нет в нем. Я тебе просто скажу: есть Золотой Лог в нашей тайге. Многим там посчастливилось, и часто оттуда богачами старатели уходили. Только одно правило... Его старики наши знают: если человек с первого раза до Золотого Лога дойти не сумеет, — вовек ему туда не добраться.
    Он помолчал, словно вспоминая что-то, потом потре­пал меня по плечу и ласково сказал:
    Я тебе, если хочешь, о Золотом Логе все расскажу, только ты отцу не говори, что слышал... Поверье шах­терское есть, будто о Золотом Логе только такому чело­веку рассказать можно, который сразу рассказу этому поверит. А если доверчивости нет в человеке, и будет он, насмехаясь, слушать рассказ, то никак дороги ему туда не найти. Он в дорогу пустится, и обязательно не­счастье случится в пути. Выпадет летом снег, метель начнется и заметет на целый год все тропы, которые ведут к Золотому Логу.
    Не буду смеяться, — ответил я, заинтересованный рассказом Ваньки: было в истории о Золотом Логе что-то необычайное и сказочное.
    Так слушай... С той поры, как тайга стоит, немало людей на том Золотом Логе счастье свое нашло. Место это нашептами старыми заговорено, но смелый человек всегда сможет пробиться туда...
    Он рассказывал, улыбаясь, и долго еще после его ухода лежал я с открытыми глазами и мечтал о Золотом Логе. Начало казаться, что обязательно мне посчастливится в этом богатом месте, найду я там большие самородки, отнесу их в бараки, где живут впроголодь и взрослые и дети, и все на прииске нашем разбогатеют.
    Тогда приискатели наймут оленей и уедут в Киренск, а оттуда на пароходе доберутся до жилого места, и никого, кроме управляющего да урядника, да стражников, не останется на приисках.
    С того вечера, как заронил Ванька в мою душу мечту о Золотом Логе, каждого, кто навещал меня, спрашивал я, не доводилось ли ему когда-нибудь слышать предания о счастливых местах. Никто ничего не мог вспомнить о Золотом Логе, и хоть сказала матушка, что пошутил надо мной Ванька, не было дня, когда не мечтал бы я о самородках, которые таятся на берегу маленького, быстрого ручья.
    С чего загрустил ты? — спросила матушка в день, когда начал я уже вставать с постели и тихонько передвигаться по тесной своей каморке.
    Все о Золотом Логе думаю... Пойти бы, мама, туда, да найти там большие самородки, и на прииск их принести. Разве не взяли бы их все? Откупились бы от шахты старые шахтеры, и не нужно им было бы больше на хозяев спины гнуть. Они бы денег много за самородки получили, и не было б больше ни у кого нужды.
    А себе бы ты взял? — улыбнулась матушка, осторожно спускаясь по лестнице и искоса поглядывая на меня.
    Себе? — удивился я. — Нам-то с тобой все равно ничего не надо: если б и было, ты все равно другим отдала бы...
    Ну, уж если для себя ничего не надо, а только о других задумался ты, то я тебе всю правду скажу, — промолвила матушка, когда мы уселись за стол; любил я по утрам пить с нею вместе чай: в эту пору бывала она особенно разговорчива и добра. — О таежных тайнах всех расспрашивать нечего, мало кто так хорошо приисковую старину знает, как дед Ермолай, что на Благодатном живет. Конечно, если ты Иннокентия Порфирьевича спросишь, он тебе тотчас примется рассказывать, как ходил в этот самый Золотой Лог, и как самородки там находил, и сколько там знакомых приискателей встретил, но ему, сам знаешь, верить нельзя, выдумщик он великий. Зато дед Ермолай не обманет: правдивый он человек, и память у него такая, что всю приисковую жизнь за полвека помнит. Приедет он к нам когда-нибудь в гости, ты его обо всем расспроси. Если нет в тайге Золотого Лога, он тебе, по крайней мере, хоть про то скажет, откуда это поверье пошло...
    Долго ждал я приезда деда Ермолая, но старый каторжник не приезжал на Негаданный, и надумал я бежать к деду, разузнать у него, как можно пробраться к Золотому Логу, и немедля отправиться в заветный край: слышал я рассказ отца о том, что нынешний год на приисках будет очень тяжелый, что продукты в хозяйскую лавку на Негаданный привезли плохие, — солонина будто бы вся прогнила, и скоро начнется на прииске цынга. Нельзя было медлить, и я решил, тотчас же как выздоровею, уйти в дальнюю тайгу, к Золотому Логу.
    Вечерами, в темноте, сидел я на ящике и думал о дальней дороге, призывавшей меня после неожиданного рассказа Ваньки. Ванька больше не приходил, и я остался наедине со своими заветными думами и все мечтал о Золотом Логе и о тропах, ведущих к нему по тесным ущельям. Казалось мне, что стоит только обойти те тропы, где падает порою летний снег и в июле шумит метель, — и тотчас найду счастье.
    В эти часы особенно полюбил я свое одиночество и часами просиживал неподвижно на ящике, прислушиваясь к голосам, доносившимся издалека, к скрипу саней, тянувшихся по проезжему тракту. В тусклое окошко чердака видны были очертания далеких гольцов, и грусть, непонятная, тяжелая, томила меня,— словно счастье всех приисковых обитателей зависело теперь от одного меня.
    Ждал я Ваньку, но он не приходил почему-то, и дни тянулись медленно, скучно. Каждый раз, когда срывала матушка листок календаря, я становился задумчив и тих; приближался день, когда уйду я в далекую тайгу за счастьем.
                                                                 Глава Третья
                                                                                   Говорит, поклонившись, дружок.
                                                                                   И пойдут по-сибирски приветы,
                                                                                   Да поклоны, да с солью ответы,
                                                                                   Точно здесь — твой родной уголок.
                                                                                                             И. Омулевский
    Я был очень бледен и слаб после болезни, и матушка не сразу пустила меня на улицу.
    — Опять заболеешь, — твердила она, — снова придется мне маяться. С меня каждый день, пока хворал ты, по семь потов сходило, и не спала-то ни одной ноченьки...
    Она в самом деле похудела, и блуза синяя стала ей совсем широка. Я все время сидел возле нее, слушал ее рассказы о родном посаде и радостно было чувствовать, что она такая мастерица и так много видела в жизни, — казалось порой, будто всю Россию знала и помнила каждое слово старинных песен. Когда пела она, суетясь возле плиты или поджидая отца, или склонясь над рукодельем, такая задушевность и ласковость слышались в ее голосе, что грустно мне становилось, и я горестно плакал. Матушка не была красива, и в лице ее не было ничего привлекательного, заметного с первого взгляда, — гладкий пробор, деливший темно-русые волосы, большие серые глаза, чистый и высокий лоб делали ее очень похожей на женщин старины. Она, должно быть, хороша была в молодости, — часто вспоминал я рассказ дяди Павла Михайловича о том, как выходила она замуж за отца, и еще дороже становилась мне в такую пору матушка.
    Отец был однолюб, никогда не влюблялся, да, пожалуй, и не женился бы, не приведись ему встретиться с матушкой, — в тех правилах самоограничения и самопожертвования, которые он выработал себе в юности, значилось, между прочим, и установление о том, что в пору всеобщего беспокойства и грядущего славного переворота, которому хотел он послужить самой жизнью, нельзя помышлять о любви, а тем паче о жизни семейной.
    Все это было решено, обдумано, сверено с умными книжками, но вышло все иначе, чем предполагал отец, и начались изменения с того, что приехал он как-то в тихий староверский посад на берегу древней реки, прославленной в летописях. За несколько столетий река эта обмелела, и теперь плоты по ней, даже в пору ледохода, гоняли с опаской, а самый посад обнищал и только вздыхал о былой славе. Отцу почему-то понравилось тихое, словно присмиревшее место это, и длинные вечера проводил он в спорах с Павлом Михайловичем, которого, знал по Петербургу, — тогда уже началась странническая жизнь дяди, и собирался он в поездку по Сибири.
    — Вот и доспорились мы тогда, — усмехался дядя, приглаживая широкую бороду и усмехаясь, — на Маше он нашей женился...
    — Она сразу отца полюбила? — спрашивал я, заинтересованный дядиным рассказом.
    — Что ты — сразу... У нее жених был... Только сумел твой отец...
    На этом рассказ обычно прерывался, и, как я ни расспрашивал дядюшку, ничего не говорил он мне больше.
    Однажды вечером матушка была особенно весела, пела, и казалось мне, будто теперь похожа она на молоденькую Машу, о которой так часто вспоминал дядя.
    В этот вечер не один я слушал матушкино пение.
    С тех пор как выходила матушка Афоньку, проводил он в нашем доме целые дни. Он любил выпиливать и устраивался в углу со всем несложным набором своих инструментов: листом фанеры, лобзиком, перочинным ножом. И теперь он сидел рядом со мной, торопливо шмыгал носом и время от времени, забывая о работе, морщил лоб и улыбался. Он любил матушкино пение и сам частенько подпевал ей, хоть голос у него был плохой и очень слабый.
    Адриан Микитич, как и всегда в это время, пил чай, слушал нашу беседу и тяжело вздыхал. Неразговорчивый и тихий, он, бывало, за целый вечер не выговорит ни слова, а уйдет, и сразу скучной покажется комната, словно только он один и приносил веселье.
    У плиты, неподалеку от матушки, стояла, пригорюнясь, Пелагея, — каждый раз, когда выпадала свободная минута, спешила она в наш дом и помогала матушке по хозяйству.
    — Выходила ты моего нерадивого, — шептала она часто, — шутка ли сказать — сразу двоих спасла...
    Она любила матушку, вечно порывалась помочь ей, много рассказывала о своих сынках, и все в нашем доме привыкли к тихой мамке из дальнего барака и к ее разговорчивому сыну.
    Машутка пела весь вечер старинные тоскливые песни, и Пелагея тихонько всхлипывала, словно пелось это об ее безрадостной доле, о всей трудной, горестной жизни. Адриан Микитич в такие минуты вздыхал, а Груша, почти не выходившая из нашей комнаты, смотрела на него удивленно, словно не думала, что и Адриан Микитич может взгрустнуть, — с чего бы, казалось, ему тосковать, если не томит его сердце любовная мука?
    — Скоро на улицу выйду, — сказал я, задумавшись.
    — Завтра, — кивнула головой матушка и снова запела.
    Песня была о счастьи, и вот нежданно само счастье пришло в нашу бедную комнату вместе с Ванькой Павловым.
    Он был все так же чем-то расстроен, словно боялся, что завидуют его удаче, но, увидев тишайшего Адриана Микитича, смутился и сел на табуретку возле двери.
    Из всех людей, живших, на прииске, один Ванька. Павлов мог считать себя счастливцем: он нашел золотой самородок, ему подфартнуло, он сможет покинуть навсегда нежилые места. Много шло по приискам разговоров о неожиданном Ванькином счастьи.
    — Пимен Степанович скоро ли будут? — спросил Ванька, играя золотым брелоком.
    — Надо быть, скоро вернется, — ответила матушка, — в четвертом часу утра из дому вышел и обедать даже не приходил.
    — А я ж к нему по делу...
    Ванька взглянул в тот угол, где сидела Груша, и насупился; она игриво улыбнулась, фыркнула, закрыла лицо фартуком, словно услышала что-то очень странное, и снова задумалась, не в силах посмотреть на счастливца. Потом она забеспокоилась, все еще подсмеиваясь, задрипала мне жарко в ухо, но слов ее никак не мог я понять и отодвинулся к Афоньке.
    «Надо быть поосторожней с ней, — решил я. — Ябеда. Узнала, должно быть, о том, что вспоминаю о Тане, и всем об этом расскажет».
    — А дело у тебя какое? — спросила матушка.
    — Узнать у него хочу, где навести мне справки, — промолвил Павлов. — До сих пор еще не рассчитался со мной Бахвалов. В Бодайбо, говорит, еще смотрят самородок — проверка идет...
    — Помучаешься ты со счастьем своим, — наставительно сказал Адриан Микитич, лучше б и фарта не было... Фарт при хозяине-кровопийце не всегда, милок, счастьем зовется... Горя познаешь немало...
    — А ты не каркай, — сердито ответил Павлов, — просто завидуете мне все... За сто лет, почитай, и пяти удачников не было в этих местах.
    Груша смотрела на него как зачарованная, вытянув шею, и круглые глаза ее были полны глухой истомой, словно в каждом слове Ваньки. Павлова был какой-то особенный смысл, понятный ей. одной и никому больше.
    Я подошел к Ваньке, приподнялся на цыпочках, обнял его за плечи и тихо сказал:
    — А я все ждал тебя, даже матушку просил, чтобы она тебя к нам позвала...
    Ванька удивленно посмотрел на меня и пожал плечами.
    — Зачем я тебе нужен был? Вот уж не чаял, что ты без меня заскучаешь.
    «Неужели он позабыл, как мне про Золотой Лог рассказывал?» — огорченно подумал я и снова зашептал:
    — Хочу дорогу найти...
    — Какую дорогу? — уже совсем озадаченно спросил Ванька.
    — К Золотому Логу...
    — К Золотому Логу?
    — Ты приходил ко мне вечером, о Золотом Логе рассказывал, будто бы там самородки большие, по пуду, некоторые находили.
    — Находили? — переспросил Ванька, играя медной цепочкой от часов и насмешливо улыбаясь.
    — Конечно, находили....
    — А ты поверил?
    Я совсем растерялся и не знал, что ответить Ваньке: неужто он жалеет о том, что спьяна сболтнул о Золотом Логе, и хочет теперь обмануть меня, сказать, что не было никогда в тайге Золотого Лога?
    — Пошутил я над тобой, — прищурился Ванька. — А к чему бы твой Золотой Лог надобен был, если и без него, на нашем Негаданном, можно счастье найти? Сумел же я своего счастья добиться...
    Он отвернулся и снова заговорил с матушкой. «Теперь и без тебя все узнаю, — обидевшись, решил я. — Вот, погоди, на Благодатный уйду, там дед Ермолай мне расскажет, ничего не утаит. Ванька заважничал, думает, что над мальчишками смеяться можно. А не я ли в прошлом году, когда драка в бараке была, полушубок Ванькин спрятал, чтобы ребята не разорвали?»
    Афонька заметил, что я чем-то опечален, и, шмыгнув носом, сказал:
    — Уйдем отсюда. Я игру такую придумал...
    Мы с Афонькой ушли наверх — на чердачке было уютно и тесно, пахло краской, свежими стружками, и, хоть мы не вздували огня (матушка боялась пожара и не позволяла самим зажигать лампу по вечерам), нам нравилось сидеть там, прислушиваться к вечному реву ветра в трубе, смотреть в окошко на темную, угрюмую громаду тайги и поверять друг другу свои заветные думы.
    Об одной только тайне своей не говорил я Афоньке: о Золотом Логе и о побеге, который задумал я в это заветное место.
    — Знаешь что, — сказал Афонька, усаживаясь на ящик, — давай говорить тарабарщиной?
    Афонька был великим искусником в тарабарском разговоре, и мы начали говорить тарабарщиной. Он умел говорить слова навыворот, и тогда наша беседа шла медленно, — мы морщили лбы и ерошили волосы, подбирая нужные слова.
    — Я юудзв укрож анидолов, — говорил Афонька, угрожая кому-то, и это означало: «Я вздую Жорку Володина».
    — Но киньледзеб, — отвечал я, и это значило: «Он бездельник».
    Мы так привыкли к тарабарскому разговору, что часто забывались и начинали сыпать тарабарщиной при взрослых; отец однажды рассердился за эту проказу и отодрал меня при Афоньке. Вернувшись домой, Афонька рассказал матери о неожиданной расправе и жалел впоследствии, что проговорился: Пелагея отодрала его самого, рассудив, что отвечать за проказы мы должны оба.
    Наговорившись по-тарабарски, мы начали обдумывать, что предпримем завтра, когда выйду я впервые на улицу после болезни.
    — Теперь-то тепло, — шептал Афонька, — в одних рубахах пойдем. Я место знаю, где удится хорошо. Хочешь, пойдем?
    — А рыбы много?
    — Как в ухе хорошей. И, знаешь, на червяка не идет, а на муху клюет...
    — А как их ловить?
    — Кого?
    — Мух-то.
    — Верно, что трудно, — вздохнул Афонька. — Тогда, брат, давай на озеро сходим.
    Мы расстались, уговорившись, что пойдем утром на озеро, но назавтра утром, когда пил я чай с оладьями, матушка спросила почему-то, куда собираемся мы пойти с Афонькой.
    — На озеро пойдем...
    — Ты лучше в пустой дом сходи, там панихиду служить будут по нашем хозяине. Умер он в Петербурге — вот уж теперь кутьи наварили...
    — А зачем ее варят?..
    Матушка улыбнулась и посмотрела удивленно, словно сама впервые задумалась об этом.
    — Это уж с веку положено, — сказала она, — что при поминках кутью в церковь приносят... У нас на прииске церкви нет, службы в пустом доме служат. Вот туда кутью и несут... На приисках народ особый, смелый, верующих мало, и пойдут они не молиться, а посмотреть, как старый правят обряд...
    Мы пошли с Афонькой в пустой дом, но на дороге задержала нас Груша, — она тоже спешила куда-то, и лицо ее пылало, будто только что выбежала она из бани. Она догнала меня и тихонько шепнула:
    — Письмецо проклятому передай...
    Груша не была сильна в грамоте, и на большом желтом конверте расплылись крупные каракули. Мне удалось все-таки догадаться, что письмо надо передать Павлову, и я усмехнулся:
    — Он в жилое уедет, тебя позабудет...
    Павлов квартировал в том же бараке, где жила Пелагея. В углу, где спал он, зимой и летом текло с потолка, и воздух был тяжелый от грязной обуви, от мокрых портянок, от гнилого, цынготного дыхания усталых людей. Ванька лежал среди этого убожества, задумчивый и усталый, — кудрявые волосы его в мелких завитках показались нам очень красивыми, и Афонька шепотом сообщил, что теперь тоже начнет завиваться.
    Павлов, не торопясь, разорвал конверт, не спеша прочитал Группою послание, поморщился, улыбнулся и, закрутив тонкие усики, спокойно промолвил:
    — Чудачество, право...
    — Что передать ей? — заинтересовался Афоиька.
    — Так и передай, — ответил Павлов, повернувшись к нам спиной, — что чудачит...
    Когда мы подходили к пустому дому, панихида уже кончилась, и все ели кутью. На длинных некрашеных столах были расставлены тарелки с кутьей, и приисковые жители чинно угощались. Я узнал широкое белое лицо отца, спорившего о чем-то со штейгером, и рядом с ним хмурого зобатого Иннокентия Порфирьевича. Ломов был грустен и не по-обычному молчалив; подсев к крайнему столу, услышали мы беседу о том, что скоро еще злей станет Бахвалов, и плохо тогда придется старому штейгеру.
    Мы ели быстро, старательно выковыривая чернослив из риса. Когда опустели тарелки, Афонька тихонько шепнул, напоследок постукивая ложкой по тарелке и облизывая толстые губы:
    — Давай дом посмотрим... Тут интересного много.
    Мы встали незаметно из-за стола и вышли в длинный коридор, заставленный пыльными высокими шкафами. Пустой дом издавна привлекал нас, никак не могли мы попасть в эти комнаты: заколоченные окна и запертые на крепкие замки старые двери пугали и меня и Афоньку. Теперь дом открыт, и было решено осмотреть все комнаты. Афонька просто злился от нетерпения и любопытства и все подталкивал меня локтем. Первый этаж пустовал, только на лестнице висел большой портрет белоглазого старого человека. Он смеялся, словно приглашал в гости, и у него были такие славные усы и такая курчавая борода, что мы смело вбежали во второй этаж.
    — Кто это? — спросил я, удивленный странным выражением его полуоткрытых глаз.
    — Это старый управляющий, — шептал Афонька, — он тут на приисках с ума сошел и помер... Дом наследники опечатали и никого не пускают, пока вещи не вывезут...
    Во втором этаже было также пустынно и тихо. На трех дверях висели сургучные печати. Только одна комната была закрыта на ключ, без наложения печатей. Она показалась нам самой интересной, и мы осторожно рванули ручку. Дверь поддавалась медленно, мы рванули сильней, — тотчас заскрипели шарниры, дрогнули створки, и Афонька торжествующе шмыгнул носом:
    — Готово...
    Мы вошли в плохо освещенную комнату, со сводчатым потолком и грязными обоями на стенах. Со свету трудно было привыкнуть к полутьме и сумраку, и я зажмурил глаза. Афонька тоже морщился и шмыгал носом.
    — Глянько-ся, — вдруг закричал приятель, — что же тут деется...
    Шурша бумагами, пробежала к порогу рыжая крыса. Я удивился, заметив книги, сваленные вдоль стен,— такой библиотеки я еще никогда не видел. Книги и бумага были повсюду, и стояли-то мы не на полу, а на кипе старых журналов.
    Пыль густым слоем лежала на бюсте круглоголового молодого человека в офицерском мундире. Я не знал, кто это такой, но лицо его было привлекательно и печально, и долго стоял я возле подставки, удивленный странным, задумчивым выражением глаз молодого офицера.
    Афонька ни минуты не пребывал в покое: он бегал по комнате, ворошил книги и пыльные свертки с бумагами и звучно чихал от пыли.
    — Петруха, — шепнул он вдруг, — сюда по лестнице забраться можно.
    В самом деле, вдоль стены дома шла узкая пожарная лестница к чердаку, со ступеньки нетрудно было бы залезть в окно — для этого нужно было только вытянуться и прыгнуть, не раздумывая, над обрывом второго этажа.
    — Окно приоткрыть — и будем лазить, — шепнул Афонька. — Книг-то здесь сколько...
    Мы приоткрыли окно и выбежали из комнаты, снова наглухо закрыв двери. Все расходились уже из пустого дома, и мы вышли последними. Сторож долго возился, ворочая ключ в замке, — замок, как уверял он всех, был добротный, с потайкой. То-то бы удивился старик, узнав, что мы уже нашли свой потаенный ход, против которого и его замок ничего не значит.
    Спали мы оба в эту ночь плохо, и, чуть свет, Афонька уже явился ко мне.
    — До чаю уйдем? — спросил он.
    — До чаю-то боязно. Матушка догадается, что не спроста ушел, не пивши, не евши.
    Мы дождались чаю и часу в десятом побежали к пустому дому. Никого не было на улице, и я первый полез по лестнице. С крутой ступеньки спрыгнул, выгнувшись, вцепился в подоконник. В комнате было так же пусто и пыльно, как и вчера, так же валялись на полу бумага и книги, так же пылился на подставке бюст незнакомого человека.
    — Что же мы делать будем? — спросил Афонька, оглядывая комнату и, по неизменной привычке своей, шмыгая носом.
    Я задумался. В самом деле, что можно сделать с таким количеством книг, со всем этим пестрым богатством; куда ни глядел я, всюду лежали книги, в переплетах и без переплетов, в разноцветных обложках, с золотыми обрезами и красивым тиснением на корешках.
    — Знаешь что, — сказал я вдруг, поднимая с пола пестро раскрашенную книгу, — давай прочтем их.
    Мне показалось, будто Афонька поморщился, и это огорчило, нежданно.
    — Читать, брат, тоже с понятием надо, — заметил я, вспоминая слышанные случайно слова Иннокентия Порфирьевича. — Мы с тобой так читать будем: я с одного конца начну, а ты с другого. Как прочитаем книгу, сразу же ее в сторону и отложим. И до тех пор читать будем, пока с тобой носом к носу не столкнемся. Тогда пересядем: ты мои книги начнешь читать, а я твои, пока не прочтем всего.
    — А потом что делать будем? — вздохнул Афонька: не особенно увлекло его мое предложение.
    — Все прочтем — умными станем, после этого нам уж никогда больше читать не придется.
    — Вслух читать буду, — уныло шепнул Афонька,— все веселее...
    — Можно и вслух, — снисходительно заметил я, — а чего не поймешь — у меня спрашивай...
    — Завтра начнем?
    — Нет, уж откладывать не будем, сейчас же за дело возьмемся...
    И мы тотчас же принялись за чтение. Я сел возле окна и оглядел первую стопку, аккуратно сложенную в углу. Книга, лежавшая наверху, была красиво переплетена, и я старательно сдул с нее пыль.
    — Начинаем?
    — Начинаем, — шурша бумагами, ответил Афонька.
    Я открыл книгу и чуть не вскрикнул от удивления; на первой странице был нарисован Негаданный. На второй странице начинались длинные таблицы цифр, и я их перечитывал по нескольку раз, стараясь все удержать в памяти, но к концу дня дошел только до третьей страницы и скучал страшно. Правда, я знал теперь, сколько золота содержится в горных породах Негаданного и сколько пудов кварца было размолото тридцать лет назад на всех приисках, но тайная мысль мучила меня: а что, если можно жить, ничего не зная об этом, — так, как живет кучер Яшка Лохматый: вряд ли довелось ему когда-нибудь перелистывать скучные книги в тяжелых запыленных переплетах. А сколько знает он, как удивляет всех рассказами о шахтерской старине...
    — Скучно, небось? — спросил я.
    — Вовсе нескучно, — обиженно ответил приятель.
    — Что ты прочел?
    — Еще ничего не читал.
    — Что же ты делал весь день?
    — Картинки смотрел.
    — Да ведь в твоей книжке только две картинки, да и в тех ничего нет, кроме сосен и куропаток.
    — А я их разглядывал — нашу тайгу вспоминал
    — Все время разглядывал?
    — Нет, когда надоедало, я думал.
    — О чем же ты думал?
    Афонька почему-то обиделся, ничего не ответил, и мы расстались, сердитые друг на друга, по назавтра снова встретились у пустого дома.
    — Знаешь что, — шепнул Афонька, когда мы расселись в своих углах и я снова раскрыл свою скучную книгу, — сегодня еще почитаем, а там и бросим.
    — Скучно стало?
    Афонька подумал и обиженно протянул:
    — Ребята на всех приисках уже в бабки играют, а мы с тобой, как крысы, сидим среди старых книг и скучаем, — последнее слово Афонька растянул, и мне показалось, что он собирается заплакать.
    — Пусть играют, — угрюмо ответил я и снова погрузился в чтение. Отрываясь от чтения, я поглядывал иногда на высокие стопки книг и со страхом думал о том, что никогда нам не удастся дочитать до конца всю эту громаду.
    Только упрямство заставило меня придти в пустой дом и на следующий день. На этот раз я случайно открыл книгу несколькими страницами дальше, но только к вечеру заметил, что пропустил длиннейшую таблицу со сведениями о заболеваниях цынгой на Негаданном, и тотчас понял, что скучные книги необязательно читать до конца: все, что неинтересно, можно перелистать, просмотреть бегло, а то и вовсе выпустить.
    Горка прочитанных книг возле окна выросла за этот день, и Афонька недоуменно морщился. Одну только книгу я прочел внимательно и до конца: это была сказка Андерсена об оловянном солдатике. Сказка увлекла меня, и показалось даже, что похожу я чем-то на оловянного солдатика, а балерина в чудесном платьице — сиротка Таня, и долго поглядывал я на Афоньку, раздумывая, стоит ли ему рассказать о близкой поездке на Благодатный. Я хотел было уже начать разговор, но Афонька хмурился, и пришлось снова листать тоненькую книжку. Мне нравился рисунок, изображавший смелого оловянного солдатика, нравилась выправка старого служаки, и с этого дня я сам начал ходить, выпячивая грудь.
    Посещения пустого дома отдалили меня от Афоньки: хоть все время мы проводили вместе, часто случалось, что за целый день не перемолвимся и словом. Кислый вид приятеля, насмешливая улыбка, кривившая его толстые губы, сердили меня, и порой казалось, будто Афонька шепчет про себя: «Скоро ли ты бросишь все эти шутки? Тоже выдумал, право, читать книги. Стоит ли нам сидеть среди этой пыли, когда по двести бабок уже стоит на кону н мальчишки весь день катают налитки? А какая сейчас рыбная ловля на Аканаке, возле плотины... Только ленивый не принесет домой к вечеру горшок хариусов. Будто бы и купаться скоро начнут...»
    Мне самому надоело сидеть среди пыли, но после того, как нашел я на полу сказку Андерсена, веселее стало на сердце, и быстро вырастала горка прочитанных книг.
    Так продолжалось четыре дня: каждое утро Афонька приходил аккуратно, но сидел, зевая весь день, и старался не говорить со мною. Видно было по всему, что он безумно скучал.
    На пятый стала заметна в Афояьке неожиданная перемена. Он повеселел, перестал читать вслух и вовсе не злился.
    Зато он стал пугливым, во взгляде появилась настороженность, и каждый раз, когда слышался вдалеке шорох или скрипела неплотно прикрытая дверь, или глухой, непонятный шум доносился со двора, Афонька вздрагивал, ежился и испуганно поглядывал на меня. Он стал ласковей, заботливей и чаще улыбался, но насмешка была уже дружеская, простая; читая, пересаживался он ближе ко мне, словно боялся кого-то.
    «Кисляй, да и только, — решил я назавтра. — Всего страшится...»
    По крыше, сердито фыркая, пробежал кот, и Афонька закрыл глаза. По улице, распевая песни, прошли подвыпившие забойщики, и Афонька прижался к стене.
    Меня огорчала его пугливость, — не таким он был, когда плясал перед чучой на дальнем пригорке. Больше всего удивило, что читал он внимательно, терпеливо, и глаза его во время чтения становились хитрыми, любопытными, словно узнавал он из книги что-то очень интересное и неожиданное.
    — Что ты читаешь?
    Афонька скорчился и ответил не сразу.
    — Оглох, что ли?
    Приятель замотал головой и прикрыл книгу ладонью.
    — Покажи книжицу...
    Он протянул толстый том в дорогом переплете и испуганно прищурился. Веснущатые руки его дрожали, — могло показаться, что он боится даже меня.
    Описание города Иркутска показалось вовсе неинтересным, и я вернул книгу Афоньке, но в ту же минуту заметил, как топырится на животе его рубаха, и снова рассердился.
    — На! — сказал, усмехаясь, Афонька и протянул книгу, которую хотел спрятать.
    На синей обложке я увидел портрет высокого худого мужчины в черном костюме. Он сидел за столом и курил трубку. В лице незнакомца было что-то неизъяснимо смелое и суровое.
    — Кто это?
    — Шерлок Холмс, — вздохнул Афонька, пугливо озираясь, и вдруг затрясся. — Кто-то идет, — прошептал он, прислушиваясь к далекому шуму.
    — Что ты... Никого нет, — успокоил я приятеля.
    — Страшно... Вчера, понимаешь, читал о Баскервильской собаке и всю ночь не мог заснуть... Снилось, будто воры лезут в окно...
    — У тебя и украсть-то нечего.
    — А они не знают...
    — Кто он такой, Шерлок Холмс?
    — Сыщик.
    — Смелый?
    — Он ничего не боится... У него друг есть, доктор, и они вместе работают.
    — Что ж они делают?
    — Золото разыскивают, если воры унесли, — грабителей находят... У него, у Шерлока Холмса, трубка такая, — выкурит самую малость, и сразу ему все ясно-понятно...
    — У него оружие всякое есть, и живет он один, — холостяк, как сынки «наши, только мамки у него, как, скажем, моей матери, нет... Как он белье стирает и обед варит — понять невозможно... Сам, должно быть, обходится...
    — А где он живет?
    — В жилом месте, — уверенно протянул Афонька, — а прииск ихний зовется Лондон. Очень, пишут, богатый, поболее Благодатного будет...
    — Чудак ты, Афонька, и вовсе это не прииск, это — столица Англии.
    — Он с браунингом ходит?
    Афонька покачал головой, шмыгнул носом и тихо сказал:
    — Давай вместе читать, одному-то боязно.
    Мы уселись рядом, раскрыли книгу на первой странице и начали читать вслух. Рассказ был страшен: в нем говорилось о страшном убийстве в Лондоне, и волнение Афоньки начало понемногу передаваться мне самому.
    — Ходит, — прошептал, бледнея, Афонька и прижался к стене.
    — Брось ты, — ответил я, стараясь казаться спокойным, но странный шорох слышен был невдалеке, и мне самому стало не по себе.
    — Слышишь? — повторил Афонька, прикладывая ладонь к уху.
    — Слышу.
    — Они завсегда брошенные дома обожают...
    Кто «они» — не говорилось, это было ясно каждому,, кто удосужился узнать хоть об одном приключении Шерлока Холмса.
    Мы сидели молча, затаив дыхание, и прислушивались к странному шороху, уверенные, что вот-вот откроется дверь и в комнату войдет таинственный незнакомец.
    — И в окно не выпрыгнешь, — сокрушался Афонька.
    — Верно: как схватит за ноги...
    Странный шорох приближался, но неизвестный шел не быстро — он, должно быть, на каждом шагу останавливался, и, странно, нам показалось, будто даже чесался и пофыркивал. Это было уже совсем неприятно, и Афонька бросился к окну.
    — Трусишь?
    — Не то, чтобы трушу...
    — Зачем же к окну побежал?
    — Не знаю.
    — Лучше мы навстречу ему пойдем.
    — А зачем он чешется?
    — Блохи кусают.
    Афонька покачал головой, словно сомневался в моих словах, стал рядом и тихо спросил:
    — Пойдем?
    Я осторожно отворил дверь и первым спустился по лестнице. Было темно, гулко отдавались наши шаги по скрипучим ступеням, и точно казалось, что вот-вот нападет на нас неведомый враг.
    — Чешется, — снова шепнул Афонька, и мы опять услышали, как ляскает зубами неизвестный.
    — Теперь уж бояться нечего.
    — А вдруг он нас схватит?..
    Мы быстро сбежали вниз и закричали, шаркая каблуками по полу:
    — Кто там?!.
    Неизвестный не отзывался, и я побежал дальше. Ноги скользнули по чему-то мягкому и теплому, и тотчас услышали мы радостный визг.
    — Да это же ваша Кукла! — вскрикнул Афонька. Кукла снова взвизгнула и помчалась вверх по лестнице. Мы, запыхавшись, бежали за нею.
    Трудно было догадаться, как разыскала нас Кукла и как сумела она пробраться в пустой дом, но среди тихих коридоров, пыльных книг и сырых закоулков старого дома она сразу повеселела и лаяла так громко, что Афонька заволновался:
    — Не услыхали б, как она лает...
    — С улицы будто не слышно...
    — Собаки сбегутся, — вот сторожа и заметят.
    — Не будет же она все время лаять, до хрипа рычать не станет... Кукла у нас умная. Горло свое бережет...
    В самом деле, поворчав немного, Кукла успокоилась и легла на книги, вытянув длинные лапы, — мы посмеялись над ней и снова принялись за чтение. Теперь уже не хотелось нам по вечерам уходить из библиотеки. Случалось, всю ночь не смыкал я глаз, с волнением ожидая наступления утра; похождения Шерлока Холмса были прочитаны в несколько дней, но мы разыскали новые книги о приключениях. Огромный мир неведомых морей и бесконечных прерий раскрывался перед нами, — так, совершенно случайно, удалось нам узнать о жизни новой, не похожей на нашу, и вечерами, на бедном чердачке, мечтали мы с Афонькой, когда придет пора уйти с приисков, наняться юнгами на пароход во Владивостоке и уплыть в далекие края, — все равно куда, лишь бы вскипала волна под винтами и небо в пестрых дождях и пепельных облаках голубела высоко над нами.
    — Ты кем хочешь, стать? — спрашивал Афонька.
    — Капитаном дальнего плавания. А ты?
    — А я юнгой останусь.
    — Капитаном интереснее быть — он ходит по мостику, курит трубку и ногтем царапает карту, когда штурман с дороги собьется... И у него борода, как у Яшки Лохматого или дядюшки Павла Михайловича... А слова он какие знает...
    — Зато он по мачтам не лазает, — презрительно ответил Афонька и сплюнул.
    Матушка подслушала случайно наши разговоры и заволновалась.
    — Из дому бы ты не сбежал, — вздохнула она, — и откуда ты только слов таких набрался — про моря да про дальние страны?.. Дядюшка твой, Павел Михайлович, тоже сказок про странствия начитался, когда молодым был, и из дому бежал. Так с той поры и скитается...
    Я позавидовал дяде, но матушке не решился сказать о наших посещениях пустого дома и соврал:
    — Книги мне Афонька принес...
    Матушка, как говаривала она, по глазам узнавала, вру я или говорю правду, и в тот же день спросила Пелагею, где достает ее сын страшные книги, от которых я и ночей не сплю.
    — Ох ты, горюшко мое, — заволновалась Пелагея, — так и знала, что буду с ним маяться... Какие такие книги достал он?.. И зачем его только сынки читать выучили... Отец его тоже ученый был — вот и погиб довременно...
    Вечером она драла Афоньку, но приятель мой был упрям, к боли терпелив, — так ничего и не узнала от него Пелагея.
    «Не иначе, как повадились они на Благодатный ходить» — почему-то решила Пелагея, думавшая, что от Благодатного, где заболел когда-то ее муж, все горести на земле, и, на всякий случай, еще раз отчитала Афоньку.
    — Ты мне скажи все-таки, где книги вы достаете, — сказала снова матушка, — не воруете ли вы?..
    Я не выдержал и во всем признался. Матушка слушала внимательно, только покачивала головой да вздыхала.
    — То-то я вижу, — сказала она, — что ты щуриться начал. Все говоришь, будто бы ты капитаном станешь, а кто же возьмет в очках капитана, слепого. У капитана, знаешь, какие глаза должны быть?..
    Ее слова опечалили меня, и я испугался, но все-таки и после этого случая хаживали мы с Афонькой в пустой дом, только уж не на целые дни, как прежде. Кукла частенько скучала в библиотеке, поджидая нас.
    Однажды под вечер прочли мы повесть о проливе бурь — рассказ о разбойничьем бриге, о юнге, о дочери танцовщицы, в которую он влюбился, и о том, как сказала ему молодая красавица, что только тогда полюбит юношу, если станет он знаменитым на всех океанах и дальних морях, — с этой поры захотели и мы с Афонькой совершить подвиг. Мы не знали, что нужно сделать для этого, но казалось, что настанет пора, и сделаем что-нибудь необычное, неожиданное, вовсе сказочное.
    Началом этих сказочных подвигов казалось мне странствие к Золотому Логу. В пору болезни собирался я тотчас, как выздоровею, уйти на Благодатный, но дни проходили за днями, и все откладывал я свой побег: то становилось жалко матушку, которая загрустит без меня, то боялся, что выдаст тайну Ванька, и сразу же найдут меня у деда, до того, как разузнаю я все о Золотом Логе, то не хотелось уходить из-за книг, найденных в библиотеке пустого дома.
    Мальчики, описанные в излюбленных наших книгах, жили на берегу моря и часто ходили в гавань смотреть на корабли, отправлявшиеся в далекие края. Даже смелые подростки не сразу решались бросить отчий дом и уйти в море. Долгие годы проводили они на прибрежных холмах, смотрели на белые паруса, медленно скользившие по самому краю неба, и завидовали смелым мореходцам, пропахшим смолою и солью. Море было очень далеко от пас, и я не мог даже представить, какое оно, и похоже ли на наши таежные озера, — на картинках было оно такое же нарядное и голубое, как праздничная шелковая рубашка фартового Ваньки.
    «Вот если бы мы на берегу моря жили, я скорей бы ушел, — думал я вечерами, — а тут решиться страшнее: одному надо по заветным тропам пробираться, и ни одного товарища не найдешь, который с тобою в такую дорогу пустился бы».
    Надумал я взять с собой Афоньку, но жаль было расставаться со своей тайной: ведь самое приятное, что никто о ней не знал, кроме Ваньки, да и Ванька после давнего разговора нашего, может быть, о ней позабыл.
    — Ты бы меня выручил, — спросил я однажды Афоньку, — если бы я в большую беду попал?
    — Конечно бы выручил, — не задумываясь, ответил Афонька, сплевывая сквозь зубы. — Я, брат, отчаянный.
    — А если бы я умер, ты бы меня боялся?
    — Если бы умер? — задумался Афонька. — Мертвого, пожалуй, боялся бы, — ответил он, хмурясь.
    После таких разговоров Афонька становился строг и задумчив и откладывал в сторону книгу.
    — А пока торопиться некуда,.— говаривал Афонька, — пойдем-ка в бабки играть...
    И мы играли в бабки.
    В том году играли в бабки и взрослые, — коны выходили большие: по две сотни и даже по три, а в гнездах стаивало по восемь штук, и били издалека, потому что попадать в гнезда стало легче.
    — Знаешь, почему бабок много стало? — под секретом говаривал Афонька. — Скота в этому году много забили, холодец во всех бараках варят, вот и бабки пошли...
    Мы с Афонькой были рискованны, небережливы и чаще всего проигрывали. Тогда нам давали бабки в долг мальчишки-скопидомы. За каждые десять бабок мы должны были выплатить им копейку. Так я задолжал сорок копеек, а Афонька — пятьдесят. Мы ходили грустные, опечаленные, и все раздумывали, как достать денег, чтобы отдать долг.
— Пусти в ход налитки, — сказал однажды Афонька, и мы пустили в ход налитки.
    За налитки мы получили сотню бабок, и снова начались старые волнения: ляжет ли бабка жохом, когда мы будем конаться, будет ли хорошо бить простая битка, которую мы теперь били вместо налитка, попадутся ли в нашем кону отчаянные мальчишки из тех, которые выбивают сразу по четыре гнезда. Прошло дней десять, и эти бабки мы проиграли. В библиотеку пустого дома нам не хотелось идти после проигрыша, и целую неделю сидел я дома, удивляя матушку неожиданной переменой в характере.
    — Совсем домоседом стал, — говаривала она вечерами, — хоть бы пошел погулять с Афонькой...
    Но я не хотел идти на улицу, туда, где гремели коны разбиваемых бабок, не хотел идти в пустой дом, где скучала в одиночестве Кукла, и все сидел у плиты и строгал палки, из которых хотел сделать себе на зиму салазки.
    Случилось как-то, что пришел к нам на огонек Иннокентий Порфирьевич. Отца, как и всегда, не было дома, но Иннокентий Порфирьевич не удивился и уселся за стол.
    — Покормите? — спросил он матушку. — Моя-то заболела хозяйка, вот и надумал я к вам зайти поужинать...
    — Садитесь, гостем будете, — ответила матушка.— Только водки не осталось, а вы ведь пьете...
    — Не пью, а за ухо лью, — ответил Иннокентий Порфирьевич, — но если не осталось, то на нет и суда нет...
    Хлебая щи, он молчал, но за жарким разговорился и, печально улыбнувшись, спросил:
    — О новостях-то, небось, прослышаны?
    — Слыхала, — тихо ответила матушка. — Приисковая кончилась старина...
    — Ночью вчера прискакал Бахвалов... А твой-то разве тебе ничего не говорил? — подозрительно спросил Иннокентий Порфирьевич, откладывая в сторону вилку и ножик.
    — Сам знаешь, не любит он мне говорить, если дела его плохи...
    Отец никогда не говорил дома о своих неприятностях, не удивило матушку и на этот раз, что скрыты от нее заботы и думы, но теперь, когда заговорил об этом посторонний человек, она забеспокоилась и тихо спросила:
    — Да что же стряслось?
    — Ночью всех служащих пригласил к себе Бахвалов, стол отменный накрыт, угощенье богатое. Мы за столом уселись, все ждем, что предстоит нам... Ждали долго, — вдруг он в комнату вбегает, ни с кем не здоровается и грозно кричит: «Со смертью благодетеля прииски наши кончаются, скоро к акционерному обществу перейдут. А акционерное общество никаких послаблений не потерпит и всех, кто будет с рабочими няньчитъся, с работы прогонит!» Не вытерпел я, говорю с места: «Я-то, Севастьян Гурьевич, ведь не няньчусь». А он улыбнулся. «Ты-то, — говорит, — старый дурак, не няньчишься, — тебя просто, как старого мерина, за ненадобностью, воду возить отправят. А я о других говорю». И сам на вашего смотрит.
    Я понял, что разговор идет об отце и бросил строгать. Хотелось и мне узнать, почему Бахвалов так невзлюбил отца.
    — А Пимен-то Степанович тоже на него смотрит, но молчит... Струсил Бахвалов, в сторону взгляд свой отвел. Пимен Степанович подошел к нему поближе и громко спросил: «Обо мне говорить изволите?» Растерялся Бахвалов и замолчал. А Пимен Степанович в сторону отошел и сказал: «Я из штейгеров ухожу... Не могу поддерживать ваше отношение к рабочим...»
    — Что-то будет теперь? — вздохнула матушка.
    — Страшно и подумать, — ответил Иннокентий Порфирьевич, постукивая ножом по тарелке. — Что делать он будет, если с работы уйдет, никак понять невозможно... С приисков теперь не уедешь... Мне говорил, будто в забой пойдет, простым забойщиком. Не знаю: верить ли?
    — Обязательно пойдет, — ответила матушка. — Он мне давно говорил... Только оставит ли его Бахвалов на Негаданном, неизвестно...
    — Об этом заботиться не приходится, — у нас рабочих и так недобор... К тому же Бахвалов души его не понимает, сам посмотреть хочет, чем кончится это, не попросится ли Пимен Степанович обратно в служащие.
    В дверь постучали, потом, не дожидаясь отзыва, дернули ручку, и незнакомая женщина вошла в комнату.
    Она остановилась на пороге, в тени, и я не сразу увидел ее лицо.
    Удивленная неожиданным появлением незнакомой женщины, матушка так и осталась стоять у плиты. Я сразу вспомнил, что женщину эту видел — была она женой управляющего Благодатным прииском, инженера Зорина, славившегося по всей округе своей щеголеватостью, веселым нравом и лучшим на приисках выездом.
    — Вы жена Пимена Степановича? — спросила Зорина, снимая перчатки и с удивлением поглядывая на огромную русскую печь, занимавшую почти половину комнаты.
    — Да, я, — ответила матушка. — Что вам угодно?
    — Разрешите присесть?
    Я подал стул, она села осторожно, на самый краешек, словно боялась запачкаться, и тихо спросила:
    — Сын ваш?..
    — Младший сынок. Старший-то умер, один он теперь остался.
    Зорина еще внимательней оглядела меня, будто хотела окончательно увериться, что я тот именно младший сын, который не умер, и соболезнующе заметила:
        Какое у него странное лицо... Вы, должно быть, не очень довольны его способностями? Мне кто-то говорил, что отец никак не мог выучить его грамоте...
    — Мы люди простые... Своих-то не очень мы хвалим детей...
    — А мой сын, представьте, в несколько дней научился читать... Золотая у него голова...
    Бедная матушка огорчилась, а я возненавидел эту черноглазую женщину, так дурно отозвавшуюся обо мне, и ее сына, и собственное лицо, удивившее Зорину, хоть и не мог понять, что именно ей показалось странным в моем лице: я был вихраст, курнос, рябоват, но вовсе не странен: по приискам бегало много мальчишек, похожих на меня, и никого они не удивляли видом своим. Иннокентий Порфирьевич бурчал что-то под нос, и Зорина, поправляя накладку на седеющих волосах, вполголоса спросила:
    — А это кто у вас? Лицо его мне знакомо.
    — Штейгер местный, Иннокентий Порфирьевич Ломов, честь имею, — важно и строго сказал наш гость, и я невольно засмеялся: так не шла ему эта суровость и важность, с его огромным булькающим зобом, с маленьким красным носом, с неизменной привычкой подшучивать над всем, казался он всегда смешным и чудаковатым.
    Зорина посмотрела на него, поджала губы, улыбнулась и снова обратилась к матушке.
    — Сына надо учить, — наставительно сказала она. — Он у вас, должно быть, слоняется, бьет баклуши, — вырастет некультурным человеком. У меня, знаете ли, идея одна есть... — Помолчав, словно для того, чтобы сделать свою речь еще более наставительной, она добавила: — Я хочу основать школу для детей рабочих и бедных служащих. Ее отделения будут на всех трех приисках нашей дистанции... Чтобы прививать детям рабочих культурные навыки, я включаю в одни группы с ними и детей служащих, почему-либо оставшихся на приисках... На Негаданном будет учиться мой сын и сын бухгалтера Володин... Обидно только, что рабочие не хотят отдавать детей в эту школу... Я была сегодня в трех бараках и никого не смогла уговорить...
    Зорина замолчала, и я заметил, что матушка загрустила; красными пятнами пошли ее щеки, и руки задрожали — это бывало всегда, когда гневалась она.
    — Хотели б они, да разве есть у них сила, чтобы учить? Ведь только подрастут дети — тотчас на работу идут... Есть сиротские семьи, где мальчики уже с одиннадцати лет всю семью кормят...
    Они стояли теперь рядом, и матушка показалась мне совсем моложавой рядом с этой усталой, словно обиженной чем-то женщиной, и тотчас почувствовал я обиду в голосе неожиданной гостьи.
        Подумайте все-таки, — с нескрываемой неприязнью ответила Зорина и протянула руку.
    — Вам посветить? — спросила матушка, снимая с полки фонарь. — У нас в сенях темно...
    Зорина не ответила — со скрипом и стоном затворилась за нею дверь, и сразу же протарахтели колеса пролетки.
    Все мы молчали; могло показаться со стороны, что только что поссорились и никак не можем простить друг другу недавние обиды. Иннокентий Порфирьевич, соскочив со стула, подбежал к матушке, поморщился и оскалил желтые зубы.
    — Каково, — сказал он, торжествуя и пытаясь ухватить руку матушки, — здорово я ее отчитал...
    Он щурился, улыбался, и в самом деле казалось ему, что именно его слова, а не холодное равнодушие матушки, обидели Зорину.
    — Хорошо, Иннокентий Порфирьевич, только зоб у вас булькал страшновато.
    — За это замечание позвольте вам просто сказать мерси-спасибо, — пробасил Иннокентий Порфирьевич. — А в чем тут дело, понимаете ли вы?
    — Не совсем.
    — Зорин, можно сказать, — европеец, он Бахвалова азиатчиной именует и по-новому хочет хозяйничать. Вот и жена его будто бы из образованных, — все мечтается ей, будто укротить зверя можно. Так и говорила она: «Грамоте надо учить, чтобы конторщиков да табельщиков из местных жителей готовить. Хуже, — говорит, — недовольных из жилого места ввозить». Вот для того и школа задумана. Ты-то будешь учиться? — обратился ко мне Иннокентий Порфирьевич. — Учись, брат, не то разбежится твое счастье по сучкам да по веткам...
    В этот вечер я совсем рано ушел на чердачок, — боялся, что начнет отец разговор о школе, но отвратить эту беседу было все равно невозможно.
    На следующее утро матушка встретила меня печально и тихо сказала:
    — Мы с отцом говорили...
    Я молчал, предчувствуя неладное, и, робко скрестив на груди руки, с укором посмотрел на матушку.
    — Просто он рассчитал. «Все равно, — говорил, — далеко он не пойдет, толку из него особого не будет, здесь учиться негде, а в жилое место отправить невозможно — денег нету у нас... Пусть пойдет к Зориной. Зорина — дрянь, но отчего же ему немного не поучиться...»
    Матушку удивило, что я не спорю, и заботливо спросила она:
    — Пойдешь?
    Я не отзывался, напуганный мыслью о предстоящей ссоре с отцом, — и темным, подслеповатым каким-то, показалось мне ясное таежное утро.
    — Не слышишь ты, что ли?
    — Знаешь что, мама, — сказал я вдруг, сердясь и багровея так же, как вчера, во время разговора с Зориной, багровела она, — в школу эту я из милости не пойду. А если меня к Зориной пошлют, все равно дома не останусь. Сбегу.
    Сказав это, я не нашел силы взглянуть в глаза матушки, сел на скамеечку возле плиты и задумался.
    — Большой ты, — воскликнула матушка, — двенадцатый год тебе уж пошел, вечно с взрослыми... вот от них своеволия и набрался... Не любите вы с отцом друг друга, — сказала она, помолчав. — Отчего нелюбовь такая пошла, никак не пойму... Маленьким ты был — вечно с тобой он играл. А только подрос — поди ж ты... Души у вас одинаковые, вот что, — упорные оба, строптивые, и оба уступить не хотите.
    Матушка заплакала.
    Я подошел к ней, поцеловал большую шершавую руку и сам заплакал тоже.
    — Душа отцовская, а сердцем в меня ты пошел, вот и будет мученье тебе всю жизнь... Ну, да что говорить тут — завтра сам с отцом потолкуешь...
    Ночью я не спал, прислушивался к далеким шагам — все казалось, что это отец возвращается из шахты.
    Назавтра мы действительно поговорили с отцом, и недолгой была наша беседа. На работу он в этот день не пошел, сидел за столом с Адрианом Микитичем, — байховые дружки молча распивали чай, чувствовалась в их угрюмом молчании настороженность и непонятная задумчивость.
    — Здравствуй, — сказал я, садясь за стол и протягивая матушке стакан.
    — Здравствуй, — отозвался отец. — Я тебя неделю не видел, — вот погляди-ка, вытянулся как, похудел...
    Я наклонил голову, с волнением ожидая разговора о главном, и разговор тотчас же наступил.
        Матушка говорила, что ты учиться не хочешь. Адриан Микитич сочувственно взглянул на меня; в проницательных глазах его сверкнула на миг участливая насмешка.
    — Чего ему в школе учиться, лучше пускай ко мне, в пекаря, пойдет...
    — В пекаря? — раздраженно переспросил отец. — Я бы тебя попросил, Адриан Микитич, в эти дела не мешаться... Сам знаю, куда он пойдет...
    Адриан Микитич склонился над стаканом, и в комнате стало совсем тихо.
    — Вот что я скажу тебе, Петр, — строго продолжал отец, — форсить нам нечего, с неба ты звезд не хватаешь... Есть возможность учиться — иди. Потом пожалеешь, да поздно будет. И к дряни этой иди, к Зориной...
    Я вздохнул. Отец посмотрел еще строже, и в голосе его появилась неожиданная угроза.
    — А плохо учиться будешь — запорю.
    Тем и кончился наш разговор.
    Настало, наконец, время, когда нужно уйти на поиски Золотого Лога.
    И матушка и отец не узнают, какое странствие задумал я, и решат, что сбежал от ученья, а к тому времени, как узнают они обо всем, уже вернусь с Золотого Лога, и весь прииск наш разбогатеет: тогда и меня смогут отправить учиться в жилое место.
    — А где ты училась, мама? — спросил я тихо; хотелось мне перед побегом все говорить с ней, все слушать ее добрый, ласковый голос.
    — Я-то? — удивилась она. — Я в церковно-приходскую школу две зимы ходила, а остальное все от отца твоего узнала. Он вечерами, бывало, книги читал, а я слушала и все запоминала. Память у меня богатая: что раз услышу, никогда не забуду... Стихи, которые в школе учили, всю жизнь помню. Некрасова особенно любила. Только не могу его стихи вслух читать: трогательные очень стихи у него... Открыто писал он, — сказала матушка, подумав.
    — Скажи стихи, мама, — попросил я, снова прижимаясь к ее руке и сдерживая накипавшие слезы.
    — Неужели тебе не жалко меня? Смотри — заплачу...
    — А ты не плачь...
    Она провела рукой по глазам и села за стол. Стихи были печальные, трогательные, и сразу почувствовал я, как дрожит матушкин голос, и невольно самому мне захотелось заплакать.
                                                 Савраска, запряженный в сани,
                                                 Понуро стоял у ворот,
                                                 Без липших речей, без рыданий,
                                                 Покойника вынес народ.

                                                 Ну, трогай, саврасушка, трогай,
                                                 Натягивай крепче гужи,
                                                 Служил ты хозяину много,
                                                 В последний разок послужи, —
    медленно говорила матушка; слышались мне в ее голосе тревога и волнение, и снова слезы полились по щекам, и сбилась она, и заплакала, и я, прижавшись к ее груди, заплакал тоже.
    — Горя сколько вокруг, страшного горя, — сказала она вполголоса, словно говорила сама с собой и никого больше не было в комнате. В эту минуту окончательно решил я уйти в Золотой Лог за счастьем для всех приисковых людей.
    В тот же день я рассказал о своих мыслях Афоньке, только скрыл от него, что ухожу на поиски Золотого Лога: решил Афонька, будто убегаю я от ученья и Зориной. Приятель выслушал меня внимательно и важно промолвил:
    — Обязательно бежать надо. Я б на твоем месте с прииска нашего тотчас убег бы. Сам посуди: на что тебе у нее учиться? Драть будут... Мне сынки говорили, — на ухо зашептал он, — будто в школе их завсегда линейкой лупили...
        Убегу, — угрюмо ответил я. — На прииске не останусь... К чему?
    — А куда убежишь-то?
    — Ты никому не скажешь?
    — Лопни глаза мои, если скажу.
    — К деду уйду, на Благодатный.
    — Там мальчишки злые...
    — Не боюсь.
    — Хочешь — кастет подарю, отобьешься, — успокаивал Афонька. — А дед-то родной?
    — Дед мой родной в Петербурге, а это матушкин свойственник. Я как привык его дедом звать, так до сей поры и величаю.
    — Он тебя любит?
    — Любит. Он мне однова такую игрушку смастерил, что по воздуху летает. И все к себе погостить звал...
    — Вот и иди. А если обживешься, я к тебе в гости приду.
    Я начал собираться в дорогу и с матушкой стал особенно ласков: грустно было думать о близкой разлуке, подольше хотелось вечерами сидеть у плиты, слушать рассказы о старине, о ярмарках в жилом месте, о времени, когда она была совсем еще молодой и в помыслах у нее еще не было, что придется увидеть тайгу.
    В такие минуты я забывал о предстоящем побеге и вовсе не думал о Зориной, но настал час, когда объявили мне, что нужно уже собираться в школу, и тотчас вспомнилась давняя мечта о Золотом Логе. Отец был на этот раз особенно суров и сердито поучал, как следует вести себя у Зориной; почему-то казалось, будто говорится это только для того, чтобы еще больше огорчить меня. Насупясь, я стоял у двери, переминаясь с ноги на ногу, и молчал, нетерпеливо ожидая, когда же отправят меня спать.
    Не раздеваясь, лег я в постель и приоткрыл окошко. Ночь была звездная, тихая. Мне все хотелось обдумать, какое письмо напишу матушке с Благодатного, и невольно подкашивались колени: вдруг больше не увидимся, и побег мой разлучит нас навсегда?
    Всю ночь я грустил и печалился, а утром, как только загорелась над далекими гольцами узкая полоска зари, начал собираться в дорогу. Сборы были недолги, в карман я положил кастет, подаренный Афонькой, а в синий платок завернул чистую рубашку, кусочек мыла, книгу о похождениях капитана, проведшего пароход к южному полюсу, и в последний раз оглядел свое бедное жилище.
    С синим узелком подмышкой я осторожно спустился по лестнице. Было уже светло. По двору шел человек в шахтёрских сапогах и брезентовом плаще, шумно посапывая и напевая вполголоса песню о старом азяме. Я узнал отца и спрятался за поленницей. Тявкнула Кукла, но я обнял собаку, зажал ей рот. Это было сделано вовремя: услышав шорох, отец обернулся.
    «Тебе не жалко, — с огорчением подумал я, — а матушка узнает — плакать будет...»
    Долго еще слышались шаги отца, медленно шаркавшего по камням. Я стоял возле поленницы, обнимая собаку, и тихо шептал:
    — И с Куклой расстанусь. И с Негаданным...
    Затихли вдалеке шаги отца, замолкли голоса встречавших его рабочих, я вышел на дорогу. Никто, кроме меня, не уходил в эту пору с Негаданного, и не по-весеннему тихой казалась тропа. Я медленно шел по прииску, на котором вырос, — каждый куст был знаком здесь, каждый камень памятен, на каждом отвале гремели веселые игры, воспоминаний было так много, что невольно взгрустнулось, и вспомнилась тотчас улыбка матушки, ласковые разговоры ее. На минуту захотелось даже вернуться домой, но хрипло заплакал гудок, захлопали двери в бараках, и показалось, будто гудок кличет в школу к Зориной. Узкая тропа быстро вывела к старому проселку.
    Шел я не торопясь и старательно разглядывал все, что встречалось на дороге. Как и по пути в Дагалдын, на этом проселке было много крестов; подле каждого я останавливался, долго вчитывался в кривые каракули и снимал картуз, словно хотел поклониться первым засельникам тайги, убитым, когда они возвращались домой после богатой промывки. Невольно вспомнились рассказы Яшки Лохматого, о давних встречах на тракте и о злых спиртоносах, промышляющих и доныне разбоем, показалось даже, что мелькнула за кустом косматая борода.
    С того пригорка, где стояла когда-то чуча, хорошо был виден Благодатный, но еще лучше рассмотрел я дедово селение с другого гольца, за Аканаком. На этот раз совсем большим показался мне далекий прииск. Дымок тянулся над бараками и домами; бедные строения жались к краю узкой лощины, к молодому еловому перелеску.
    «Вот он какой!» — подумал я зло и поглядел назад. Негаданного уже не было видно. Родной прииск пропал в туманной дымке; долго стоял я на перекрестке, смотрел в эту тихую, невозвратно потерянную даль, но утро уже разгорелось, и кратким поневоле было прощание с Негаданным.
    Сразу за гольцами начинался Благодатный. Высокий двухэтажный дом стоял у самой обочины дороги. Окна второго этажа были раскрыты, и кто-то играл на рояле ту самую песенку о Крамбамбули, которую так любили мы с Грушей. Здесь жили служащие. Я понял это и по тому, что в доме был рояль, и по цветникам, разбитым возле ограды, и по упряжке сытых коней, стоявших возле подъезда, но песенка напомнила о вечерах на Негаданном, и я постоял возле калитки, вспоминая вечную усмешку Груши.
    Собаки встретили меня дружелюбно, поворчали только и проводили до шахты. Тропа вела отсюда к дедовой землянке.
    Тут-то, на повороте, и заметили меня мальчишки.
    Они играли в бабки, но углядели все-таки, что идет но тропе незнакомый мальчик, и сразу же прекратили игру. Я остановился, предчувствуя недоброе. В окне низкого дома мелькнуло лицо белокурой девочки, — почему-то оно показалось знакомым, и невольно вспомнилась Таня, с которой я встретился зимним вечером в доме урядничихи. Мое появление было неожиданным, и даже кон был брошен в самом разгаре игры — с каждой минутой круг, смыкавшийся вокруг меня, становился все уже. Маленькие мальчишки весело кувыркались, кричали., но старшие подходили молча, — и это было страшней, — вечные неурядицы наших мальчишеских сборищ часто кончались жестоким побоищем. Я нащупал в кармане заветный Афонькин кастет, сразу повеселел, а когда, оглянувшись, увидел в окне, все ту же белокурую головку, улыбнулся и совсем уже смело пошел навстречу своим врагам.
    — Чей ты? — спросил конопатый мальчишка лет пятнадцати, в плисовых рваных штанах и черной рубашке.
    — Дай пройти, — сердито ответил я и поднял кверху руку, подражая любимой повадке кучера Яшки Лохматого, смолоду ходившего в злые кулачные побоища.
    — Твой прииск, что ли? — невозмутимо ответил конопатый мальчишка. — Хотам — пропустим... А не захотим...
    Он подошел совсем близко и сверху вниз посмотрел на меня, словно хотел окончательно убедиться в том, что я пришелец, заявившийся негаданно на благодатнинские земли.
    — Тоже пропустите.
    Мальчишки загоготали, и конопатый спросил, надвигая на самые брови широкий козырек рваной фуражки:
    — Зачем ты пришел?
    — Надо было, вот и пришел...
    — На чужой прииск ходить не положено...
    — Почем знать...
    Дерзкий ответ так рассердил мальчишек, что они не сразу сумели ответить, и тот, который вел разговор со мною, недоуменно покачал головой, словно в моих словах чудился ему тайный подвох.
    — Пропусти, — сказал я, отталкивая собеседника и так же надвигая на брови картуз, как мой конопатый противник, — так носить картузы считалось среди мальчишек особенным молодечеством и щегольством.
    — Мы от веку негаданских били, — рассердился конопатый мальчишка.
    — А мы благодатнинских, — ответил я, обиженный за честь своего прииска, хоть и не мог никак понять, почему мы враждуем: так уж издавна велось, что прииск с прииском дрался, даже восемнадцатилетние парни ходили в кулачные бои.
    Как и все мои приятели, я думал, что дружить с благодатнинскими стыдно, а не драться и вовсе позорно, и, сжимая в кулаке подарок Афоньки, пробивался сквозь круг обступивших меня ребят.
    — Мы тебя пропустим, куда хочешь — сможешь пойти, если со мною не побоишься драться...
    — Не побоюсь, — ответил я, снизу вверх глядя на своего противника.
    — Разойдитесь, — приказал он своим приятелям, и мы остались только вдвоем на зеленой лужайке. — Смотри же, если дирка дашь, плохо тебе придется.
    Мы долго ходили по лужайке, приглядываясь друг к другу и сплевывая сквозь зубы с такой отчаянностью, что мальчишки, затаив дыхание, жались возле деревьев, не смея вымолвить ни слова.
    — Смотри же, не плакать, — сурово заметил конопатый. — Иль, может, ты не плачешь, а слезы сами бегут?..
    Я стиснул зубы и бросился на него, — удар пришелся под нижнюю челюсть, и мой противник качнулся.
    — Снимай рубашку, — сказал он, — мы с тобой на помочах будем драться.
    У него было много выдумки, и чем-то он мне понравился, но вспомнил я старое наставление Яшки Лохматого, что в драке нельзя быть добрым, и размахнулся снова.
    — На помочах драться боишься? — сказал конопатый, снова качнувшись после моего удара и поправляя сползшую набекрень фуражку.
    — Ничего не боюсь, — ответил я, увертываясь, — видишь, кастет у меня есть — и тот на землю бросаю.
    Афонькин подарок полетел в кусты, — мальчишки сразу нашли его и долго рассматривали, покачивая головами. В ту же минуту конопатый попытался сделать мне подножку, но поскользнулся и сам упал на землю. Я сел на него верхом, прижал лопатками к траве и громко спросил:
    — Видел дрáнца? (Дранцем в наших местах называли человека, которого драл медведь, — были и на прииске такие счастливцы, спасшиеся от косолапого костоправа. Почему-то слово это понравилось мальчишкам, и побитого в драке всегда спрашивали: «видел дрáнца?»)
    Конопатый ответил не сразу, и слышно было, как тяжело дышит он от обиды и злости Я посмотрел на окно, — хотелось, чтобы и Таня видела мою победу, но окно было закрыто, и знакомого лица я уже не увидел.
    — Видел, — ответил, наконец, конопатый, и я поднялся с земли.
    Следом за мной поднялся и он, осмотрел мальчишек, нахмурился, тихо спросил:
    — Пропустим его?
    — Пропустим, — отозвались мальчишки. Конопатый протянул мне руку.
    — Теперь-то скажешь, к кому идешь?
    — К Ермолаю Нефедычу иду, к деду.
    — К Нефедычу? Мы его знаем. Даром же ты насупонился. Если бы сразу сказал, что к Нефедычу, мы бы тотчас тебя пропустили... Он в землянке живет. Пойдем. Провожу.
    — Богаче наш прииск, чем Негаданный? — спросил он, когда мы вышли на пригорок.
    — Бедные мы, изо всей тайги нет никого беднее негаданских.
    — А Нефедыч дома, песни поет — самовары ставит... Конопатый показал на дымок, тянувшийся над землянкой, вытянул губы и улыбнулся на прощание.
    Нефедыч сидел на скамейке возле окна, курил трубку и сосредоточенно сопел, будто старался отдышаться после долгой ходьбы. Он издали узнал меня и сразу закивал ласково, не расспрашивая ни о чем, словно мы только вчера расстались, — буйно разросшаяся борода торчала клочьями под самыми глазами, выбивалась из ушей, курчавилась на шее и затылке и делала его, как казалось мне почему-то, очень похожим на домового.
    — Чай пить будешь? — спросил он, расправляя скрюченные ревматизмом пальцы и прислушиваясь к сухому, неприятному треску с некоторым недоумением, словно только сегодня впервые заметил это неприятное свойство своих больших узловатых рук.
    — Буду.
    — Вот и садись. Только у меня, брат, баловства нет, — я ваших чаев не признаю, китайских байховых выдумок не жалую. У меня особенный чай — на листьях шиповника да на соке жимолости, да на двенадцати зябких травах.
    Вкусным показался чай деда Нефедыча, чистой — его низенькая землянка, веселой — его повадка, и я сразу решил: «Обязательно у деда останусь... Он раздумывать не станет — тотчас к делу пристроит...»
    — Спать у меня будешь? — снова спросил дед, не расспрашивая, зачем я пришел на Благодатный.
    — У тебя пожить хочу, — ответил я боязливо.
    — Живи, пожалуй, — ответил дед, треща пальцами, — я тебе травою матрац набью, спи хоть целые сутки.
    Так мы и жили с ним несколько дней. Ничем он не интересовался, узнал только, здорова ли матушка, вздохнул и принялся за свои бесконечные рассказы. Чего только не знал и не видел он, великий знаток людей и хранитель таежных бывальщин!.. Яшка Лохматый говаривал, что нет во всей тайге человека, испытавшего больше, чем дед. Он был крепок и силен для своих семидесяти пяти лет и работал бы еще в шахте, если б не томили его к непогоде ревматические боли.
    — С отцом-то ты ладишь? — спросил он пытливо, словно знал о нашей недавней ссоре. Я ничего не ответил, и дед сочувственно вздохнул. — Я-то со своим не шибко ладил... Характерный был человек... Мы ведь тогда в Смоленщине жили — отец мой плотник, по городам хаживал, в Варшаве десять годов проработал... И что бы ты думал? Бывало, нагрянет нежданно домой и велит баню топить. Вымоется в бане, попарится, и в тот же день обратно в Варшаву. Матушка спросит: «И чего ты, старый, из Варшавы сюда мыться ездишь, неужто там и воды нет?» А он ей только слово одно в ответ: «Вода у них панская, у поляков, жесткая, грязь в ней никак не отпарить...» Тоже, по правде скажу, бивал он меня порою...
    Удивителен был рассказ деда об отце его, удивительно было и то, что помнил он обо всем и на каждый вопрос находил нужный ответ, — а я слушал, покачивая головой и часто переспрашивая: знал дед много таких слов, которых не слыхивал я дома.
    Он был сторожем при дровяных складах, и в тот же день забрались мы вдвоем на дежурство, — так весело и легко было со стариком, что ни на минуту не хотел я расставаться с ним, и радовала предстоящая бессонная ночь среди штабелей и высоких поленниц.
    Склады были на той стороне реки. Добрались мы до них по узеньким мосткам. В низенькой сторожке, прокопченной, как черная баня, стоял такой же пузатый чайник, как и в дедовой землянке; по толстому слою сажи и копоти, наросшему на ручке и носике, можно было понять, что никогда не расстанется дед с этой огромной посудиной.
    — Будем годы считать, чаи распивать, одонки в реку сливать, — улыбнулся дед и сразу принялся хлопотать возле печки.
    Я долго ходил по складам, — между огромными штабелями стояли такие же низкие прокопченные сторожки и валялись круги ржавой проволоки. Невдалеке начиналась тайга. Надоедливо кричала птица на ближнем кедре. Уже смеркалось, и я с трудом рассмотрел ее длинную черную голову, задранную кверху и казавшуюся очень смешной, когда птица прыгала по веткам.
    — Как зовут эту птицу? — спросил я, вернувшись в сторожку деда, — он сердито ворчал на бестолковую, болтливую гостью и собирался даже запустить в нее поленом.
    — А ты послушай, что она говорит, — сразу поймешь. Я прислушался, но не смог ничего разобрать в глухом отрывистом крике, будто спрашивала она о чем-то, нетерпеливо и злобно; сильно удивили меня ее звучные, раздраженные возгласы и неожиданное звонкое прищелкивание, после которого хлопотунья неизменно начинала стонать.
    — Ничего не пойму.
    — А ты не ленись, послушай...
    Я не ленился и все-таки ничего не мог разобрать, — в торопливом щелканьи, в жалобном стоне, в сердитом возгласе, в отрывистом крике было что-то раздражающее и надоедливое.
    — Местная птица, — вздохнул дед, — Витим обожает, слышишь, как часто ведет: «Витим-видел? Витим-видел?»
    Теперь и я отчетливо услышал этот сердитый вопрос.
    — Нет, не видел...
    — Потому она и сердится, — усмехнулся дед. — Страсть как ее занимает, бывал ли проезжий человек на Витиме.
    Задремал я под ее отрывистый крик, а утром, когда проснулся, первое, что услышал, был ее вопрос: «Витим-видел?..»
    — Надоела она мне, — развел руками дед, — недавно их штук десять собралось, спрашивают, и все про одно. До того, понимаешь ли, рассердился, что вышел к ограде и изо всей силы закричал: «Видел, окаянные, видел!..»
    — Успокоились, разве, они?
    — Какое успокоились... Сперва разлетелись было, а потом опять на елках расселись — и вновь про свое.
    С этой поры я невзлюбил птиц, которых дед презрительно называл: «Витим-видел».
    За чаем я принялся расспрашивать деда о таежной старине. Он прищурился и тихо сказал:
    — Годы прошли, дома все перемерли, а то бы в жилое место вернулся... надоели мне эти края немшенные... Я же сюда приехал, когда еще каторжники жили, которых храпами звали — с бритыми головами да с рваными ноздрями...
    — А почему Сибирь немшенной зовется?
    — В прежнее время в юртах жили казаки, к Покрову они мшили их, бывало, да приговаривали: «Эх ты, Сибирь немшенная...»
    Смолоду дед охотился, теперь он забросил охоту, — разве только изредка расскажет о таежном звере, и все тут. Осталась у него только одна примета: зверей называл он по-охотничьи, словами особыми, старыми. Запомнил и я с той поры: нельзя ворона называть его прямым именем, и слыл ворон у него верховым.
    Много рассказывал дед о проделках таежного великана — сохатого, черное мясо которого издавна считалось лакомством на приисках.
    — На сохатого иди — гроб теши, — шептал он задумчиво. — Помню, раз на охоту пошел. Ночь была темная, безлунная, умильная на тропах тишина. Ручей скрипит вдалеке, раздирает суглинок, мелкий дождик шумит... Ощупью полз я по скалам — давно уже заприметил, где водопой ихний был. На полянке прилег отдохнуть и, только глаза закрыл, слышу топот далекий. Тайга гудит, словно ее всю на дыбе подняли. И вижу вдруг: мчится по краю поляны, голову так запрокинул, что рога на спине лежат... Силодером хочет тайгу взять — трубит сохатый и стонет... И до того, поверишь ли, напугал он меня в тот раз, что бить я его не стал и тотчас на прииск вернулся...
    Сохатого дед побаивался как сильного, но неумного врага, — такой всего опасней, потому что его не возьмешь смекалкой: он сдуру такое придумает, что и десяток умников не сообразят, как с ним разделаться. Зато медведя дед любил, называл по-дружески мохнатым и признавался, что охотиться на него всегда почитал грехом.
    — Ты думаешь, от человека не набирается норову зверь? Набирается, право. Вот и набрался медведь: он у русского мужика-то уму учился, — такой же и вышел — сердцем простой, добродушный. Добрые были старики наши, у них и черт особый выдуман — не дьявол с рогами, не сатана кровавый, черт простодушный у них был, забавный, и звался даже не чертом, а просто: анчутка беспятый! У него одна только думка была: как бы табаку листового покурить да сети рыбачьи попутать. ..
    — А разве и на самом деле черт есть? У нас на прииске старуха жила, говорила, будто в детстве во ржи русалку видела.
    — Врет она, — усмехнулся дед. — Я вот действительно черта видел, только ни рогов у него не было, ни хвоста... Смолоду-то мы с ним дружили...
    — С чертом?
    — С господином управляющим первой дистанцией Ленских золотых приисков. По фамилии он — Белосумов.
    — Чего ж ты дружил с ним?
    — Молод я был, только в Сибирь пришел...
    — А в Сибирь-то как ты попал?
    — Это длинная сказка... В солдатах я был, обидели меня, не стерпел, офицера ударил — вот и узнал про каторгу.
    Дед был рослый старик с могучими плечами, и я легко представил его в солдатском мундире; казалось почему-то, что расшивали прежде солдатские мундиры золотом и дорогими шелками, и были они обязательно красного цвета.
    — В Иркутске, в ночлежке, с одним оборванцем подружился, вместе горевали, вместе в тайгу ушли... Его Белосумовым звали. Тайги мы тогда еще не знали, а год был плохой: зверь, и тот из тайги убегал, снегирь огибал ее с запада, а мы глупые были, шли в те леса... Месяц на одних ягодах да на чае березовом жили, а он дурной, на вкус неприятный, плесенью пахнет, погребом...
    — И долго так жили?
    — Все лето. Осенью в Иркутск вернулись, зиму погоревали, а весной снова пошли с поисковою партией на север, а оборванец вчерашний, Белосумов, приказчиком шел... Как он того достиг — понять не могу, только приказчиком стал он исправным... Под осень снова мы начали голодать. А с чего? Будто бы муки у него был утрус дорогой, на самом-то деле он эту муку якутам продал... Я и говорю ему как-то: «Не стыдно тебе товарищей старых обманывать?» А он мне тотчас в ответ: «Были товарищи у меня, да сплыли. И одна теперь цель осталась, одно направление фортуны: в люди поскорее бы выйти...» И вышел, — сплюнув, добавил дед.
    Воспоминание о Белосумове расстроило его, и больше ни о чем уже не говорил он со мною в тот вечер.
    Во сне я видел Негаданный, плачущую матушку, мальчишек, с которыми дрался на Благодатном, и Таню. Все казалось мне, что смеется она надо мной и о чем-то смешном рассказывает Дуне-урядничихе. Утром, проснувшись на полу в пустой комнате деда, я надумал проведать Таню.
    Дом, в котором помещался приют, я уже знал после вчерашней драки и перед обедом подошел к низенькому строению на пригорке.
    — Ты к кому, мальчик? — спросил меня угрюмый сторож в баках и пышных усах, свисавших книзу на дряблые, прыщеватые щеки.
    — К Тане Гурьевой, — ответил я, смутившись.
    Сторож почуял неладное и долго рассматривал меня.
    Мальчишки, дравшиеся вчера, собрались возле ворот и заухмылялись, стараясь разозлить меня и затеять новую драку. Угрюмый сторож повеселел, подмигнул им красноватым, припухшим глазом и спросил:
    — А кем ты ей приходишься?
    Я молчал, словно только теперь понял, что никем не приходилась мне Таня, и так смутился, что, казалось, упади на меня свод небесный, и то не промолвил бы ни слова.
    — Брат, что ли?
    — Нет, — прошептал я, пугаясь.
    — Для свата очень уж моложав. А если не брат, не сват, значит — жених...
    Мальчики захохотали, да как, — проживи я сто лет, и то, пожалуй, не услышу такого смеха. Особенно неистовствовал маленький паренек в юбке, непонятно почему отданной ему матерью, — длинные полы ее волочились по земле, и мальчишка, все время подгибал под себя ноги, словно боялся запутаться неожиданно и упасть. Лицо его так морщилось и дергалось от смеха, что, глядя на него, я и сам засмеялся.
    Это еще больше развеселило ребят. Паренек в юбке поджал губы.
    — Жениться пришел, — сказал он, — сапоги драные... Только теперь я понял, как бедно и плохо одет, — увидел дыры на сапогах, худые штаны из чертовой кожи, рваную рубаху, — и застеснялся. Мне суждено было бы весь день развлекать мальчишек, если бы не вышла из дома женщина в сапогах, с папироской во рту и гладко выбритой головой. Услышав смех и споры, она подошла к сторожу и сердито: спросила:
    — Опять развел балаган?
    — Никак нет, Евдокия Псоевна, — ответил сторож. — Это они шутить изволят, — сказал он, показывая на меня, — мальчишки их женихами прозвали...
    Женщина провела ладонью по гладко выбритой своей голове и строго спросила:
    — Ты к кому пришел?
    Снова показалось, будто прилип язык к гортани: в том, что я, мальчик, пришел в гости к девчонке, к Тане Гурьевой, было столько унизительного и просто стыдного, что хотелось плакать. Велико же было мое горе, когда, посмотрев вверх, увидел я в окне заплаканное лицо Тани, — она слышала все и грозила мне.
    — Гурьеву спрашивают, — сказал сторож.
    — Пропусти его, — все так же сердито ответила женщина и повела меня по двору.
    Сени были узки, темны и пахло в них плесенью. Огромные ковши висели возле ушатов с водой. Жирный кот водил лапой по морде, намывая гостей.
    — Гурьеву вызывают, — крикнула женщина, и я снова смутился: совсем уж было непонятно, что скажу сейчас и как объясню свое появление на Благодатном; но раздумывать было некогда, — Таня шла навстречу в коротком платьице, и глаза ее, заплаканные, в минуты гнева становившиеся совсем темными, недружелюбно смотрели на меня. Она остановилась неподалеку, прищурилась и взяла на руки кота; я не догадался поздороваться, и это еще больше рассердило Таню.
    — Пойдем в класс, — сказала она, и я робко пошел вслед за нею.
    В классе, как и во всем доме, пахло плесенью, но мне показалось, что здесь особенно хорошо, а старая облезлая парта, изрезанная перочинными ножами и вымазанная зелеными чернилами, была совсем привлекательна.
    — Какой ты неловкий, — сказала Таня и снова заплакала. — Все над тобой смеялись, а ты и слова не нашел в ответ. Небось, когда драться надо, ты кулаками хорошо работаешь, а тут и двух слов связать не умеешь.
    Я огорчился и заложил руки за спину — боялся, что, увидев большие кулаки в красных болячках и шрамах, Таня побоится остаться со мной в полутемной, сырой комнате: решит она, что, как только появится в комнате какой-нибудь приютский мальчишка, обязательно ввяжусь я в драку. Таня плакала. Бледная, худенькая рука лежала на парте, совсем близко от меня, я нагнулся, чтобы лучше рассмотреть ее, неожиданно схватил обеими руками и поднес к губам. Тотчас же мне стало стыдно и захотелось уйти из класса, — теперь уже Таня будет вечно подсмеиваться, решил я и, обрадовавшись, когда услышал шаги в коридоре, пошел к выходу.
    — Поговорили? — спросила женщина в сапогах, закуривая папиросу.
    — Поговорили, — ответила Таня.
    — Ну, и марш по местам.
    В последнюю минуту, прощаясь, я набрался смелости и шепнул на ухо Тане:
    — Вчера из дому бежал... больше не вернусь.
    Таня удивилась и тихо спросила:
    — Правда?
    Я оглянулся, но Тани в комнате не было, и женщина в сапогах с недоумением смотрела на меня, не понимая, почему я остаюсь в классе.
    Мне казалось потом, что говорили мы с Таней о многом: и о том, почему я сбежал из дому, и о деде Нефедыче, и о том, как стану капитаном и буду плавать по Тихому океану. Все дни, что жил я на Благодатном, расспрашивал Нефедыча про любовь. Он удивился и даже сказал однажды:
    — Об этом думать еще раненько... Для того чтобы любовью заниматься, надо сперва усы отрастить.
    — А если не вырастут?
    — Тогда уж никак твоему горю не поможешь.
    Однажды дед был особенно разговорчив и долго рассказывал мне о том, что есть в самом сердце тайги рудник заветный — орлы стерегут его, и в руднике этом богатое золото.
    — Его Золотым Логом зовут? — спросил я деда, обрадованный его словами, и отложил в сторону деревянную ложку, — сидели мы в эту пору за столом и кончали ужин.
    — Золотой Лог? — удивился дед. — Да разве в тайге один Золотой Лог. В тайге, милый ты мой, золотых логов столько, сколько со старины приисков поставлено.
    — А мне Ванька о Золотом Логе рассказывал... Говорил он, будто в том Золотом Логе самородки большие, и, если кому посчастливится, золота оттуда на ста телегах не вывезешь.
    — Не слыхивал я про такое место. Про тот рудник, который орлы стерегут, тоже вполоткрыта тебе говорил: думается мне, не сказка ли это...
    Огорчил меня ответ деда. Если и он не знает, как пробраться в Золотой Лог, стало быть, и в самом деле никакого заветного места, где таится счастье, нету, и попросту пошутил тогда надо мною Ванька.
    — А есть места, где снег летом падает? — спросил я после недолгого молчанья, надеясь почему-то, что хоть на этот вопрос ответит старик.
    — От года зависит. Иногда такие жестокие годы бывали, что снег падал летом.
    — А счастье где же найти?
    — О счастья немало бывальщин. Молод я был еще, когда одну услыхал. Проста эта сказка. Будто некогда жил великий лошадник за Доном, в южных степях. Он в лошадях так понимал, что, бывало, к нему за четыреста верст советоваться о беговых рысаках ездили, — крови он узнавал лучше самых лучших коннозаводчиков. Ему не нужно было смотреть в зубы лошади, мять ей холку, стучать палочкой по ногам и проделывать весь тайный обряд лошадиных барышников. Он попросту лошадь любил. Когда приводили молоденького жеребенка, он садился против него на скамеечке и все смотрел, как на картинку, ни слова не говоря. Бывало, так он минут десять посмотрит, и сразу уж может сказать все: и породу его, и родословную даже, и куда его лучше пустить, и в какой он лучше побежке. Ой и побежку-то конскую, закрыв глаза, по одному топоту копыт отличить мог и никогда не путал: так он природу лошади знал. Мелкая ль рысь у лошади будет, или с частым пойдет перебоем, или плавным развалом хвастаться сможет — безошибочно угадывал, и очень его за то почитали. Восторг был в глазу у него, говорили лошадники, и деньгами его одаривали. А был он крепостным, дворовым человеком, и взял его барин в Петербург, в кучера. Барин богатый был, знатный, и жил в городе, где летний дворец для царя построили. Очень кучером своим барин гордился и так похвалял его, что царь приказал его в кавалерию отдать. А служили тогда, сам знаешь, лет по тридцать, не меньше, — у лошадника же невеста на Дону, в низовом городе осталась, служить не хотел он и решил из Петербурга сбежать. Вечером барин приказал лучшего рысака запрячь, и поехал лошадник с барином на Смирном — так жеребец этот звался. Барина он привез, вечер весь возле дворца простоял и надумал бежать из Петербурга в далекие края. Не дождался конца бала и тихо по дороге поехал... На перекрестке кабак стоял, и часто сиживали в кабаке бывалые люди. Вот и надумал лошадник в том кабаке отдохнуть. Долго он в кабаке сидел, водку со старичком беглым пил, и сказал ему беглый старичок, что есть далеко в Сибири заветная страна — Золотой Олёкмой зовется. Золото там, как песок у нас под ногами, и люди богатеют в том крае всего за неделю. Золото всюду лежит — клади в котомку его, сколько осилишь, и в Россию неси. Лошадник был человек отчаянный, и решил он тотчас в золотой край уйти. Поехал в последний раз на Смирном до барской конюшни: тулуп забрать, да валенки — всего дела у него оставалось. Едет пьяный, песни поет и видит: впереди офицеры едут в богатой пролетке, и конь у них особенной масти, какую и словом назвать нельзя; такая масть раз в двадцать лет встречается, и даже лошадники имени ей не знают. Хорошо идет лошадь чужая, и обидно стало лошаднику — обогнал он офицеров и сам впереди поехал. А кучер ихний кричит: «Тебе теперь каторга будет за то, что ты обогнал важного генерала». Оглянулся мужик и видит: подлинно генерал самый важный. Тут налетели со всех сторон жандармы да конники, да пешая стража, — лошадника арестовали и на каторгу его повезли. А он, сердечный, и не испугался каторги: легче с царевой стражей до нежилого края добраться, чем самому золотые места найти. Три года везли его, и каждое утро спрашивал он: «Скоро ли будет Байкал-море?» Знал от старичка: за Байкал-морем поворот к Золотой Олёкме, там богатого края начало. Утро настало, говорят ему: «Завтра Байкал проезжаем». В ту же ночь и бежал он — сбил кандалы и бежал. И весною, после распутицы, пришел на Золотую Олёкму, Он имя себе придумал другое: Я-да-ты — стал прозываться. Товарищей добрых нашел, и пошли они вместе золото мыть. В месяц по три пуда намыли. Вот взяли они сумы дорожные, золото в них наложили и к жилому месту пешком пошли, — пароходы тогда по Лене еще не ходили. Идут они по тропе и, как только версту пройдут, мертвых старателей видят. И у каждого мешок с золотом в одеревяневших пальцах зажат. Жадность Я-да-ты обуяла: хоть товарищи ему того не советовали делать, он у мертвецов из рук окоченевших мешки вырывал и золото чужое в свою суму складывал. И столько он золота наложил, что и нести уж дальше не мог. Упал на дороге и лежит, и рукой в мешок вцепился, чтоб не отобрали его. Он так неделю лежал, а все с места сдвинуться не может... Вдруг руки от мешка оторвал — и видит: руки в крови... Он смотрит — и мешок весь в крови; вспомнилось сразу, что рудою золото звал неизвестный старик в кабаке далеком, а золото разве в руде бывает? Оно по тайге россыпью таится. Рудою же в дальних губерниях кровь зовется. И страшно стало старателю, и понял Я-да-ты, что не об этой Олёкме, где золото добывают, ему старик говорил, а о стране безвестного счастья. И не понес золота своего дальше, в землю мешки зарыл, и сразу руки чистыми стали, и крови больше не видел. И вернулся обратно, и где только покойника видел, тотчас в землю его зарывал и крест ставил, и на кресте старым уставом писал. Заклинал не ходить в Золотую Олёкму...
    Страшна была дедова сказка, но почему-то решил я, что про заветное место, прозванное Золотым Логом, дед знает.
    На следующий день я снова начал расспросы, и на этот раз дед уже ничего не таил.
    — Не знаю, право, про тот ли Золотой Лог ты думаешь, только знаю одно место, которое с твоим логом будто бы и схоже: верст за сорок отсюда, пожалуй. Тропа широкая ведет туда, по самому краю гольцов, — неподалеку брошенный прииск. Глухие места...
    Когда мы ходили по складу, я попросил деда показать, откуда начинается дорога к брошенному прииску, и долго стоял у края обрыва, за которым скользили широкие тропы, пропадавшие в тумане и уходившие в глубь глухих таежных просторов.
    Дед был нелюбопытен и, когда собрался я однажды в дорогу, спросил только, скоро ли я вернусь к нему снова.
    — Недолго ходить буду, — увязывая мешочек с сухарями, ответил я, искоса поглядывая на доброго старика. — На соседний прииск к мальчику знакомому в гости пойду.
    Дед не расспрашивал больше, и мы расстались с ним в полдень. Старик наказывал идти по дороге с опаской.
    — Если с тропы собьешься, долго тебе по тайге ходить придется, — сказал он наставительно, — ты путь примечай, увидишь бурелом — обойди...
    Тропа шла краем обрыва, и дедов прииск быстро пропал в мглистой дымке таежного дня. Меня радовало одиночество, хоть страшновато было идти по тропе, давно заброшенной приисковыми жителями, и каждый раз, когда приходилось идти мимо креста, я жмурился: вспоминалась невольно дедова сказка о бродяге, ставившем кресты на дальних сибирских трактах.
    Знал ли Ванька., рассказывавший мне о Золотом Логе, что я уже вышел в дорогу и скоро найду золото, о котором мечтали все приисковые бедняки? Теперь уже недолго осталось мне мучиться, и счастливыми станут все, кого я знал, — не останется ни одного несчастного человека во всей окрестной тайге.
    К вечеру я перевалил голец и увидел заброшенную избушку, в которой решил переночевать. Совсем не было страшно идти по тайге днем, когда распевали повсюду птицы и белки прыгали с ветки на ветку, размахивая длинными пушистыми хвостами.
    К ночи стало страшней, но хотелось мне поскорей добраться до Золотого Лога, и ни за что я не повернул бы обратно.
    Избушка была, должно быть, давно заброшена, и никакого человечьего последья я не нашел в ней, кроме старенькой жестяной кружки да битой винной посуды.
    Я наломал веток, положил под голову узелок и сразу заснул, не вспомнив даже о дедовых сухарях; так хотелось спать после долгой ходьбы по гольцам.
    Проснулся я на заре и тотчас отправился в дорогу.
    Синяя дымка тянулась над тайгой, словно курились верхушки кедров и пихт, и треск, сухой и отрывистый, доносился издалека.
    — Витим-видел? — крикнул кто-то, и я вздрогнул.
    Никого не было в лесу, и вспомнились птицы, изводившие деда своими бесконечными расспросами о том, видел ли он Витим.
    Мне они не могли надоесть: их разговор веселил в дороге, и забывал я невольно о своем одиночестве. А тропа все вилась по гольцам, по ущельям, и где-то совсем близко должны были показаться шурфы Золотого Лога.
    На берегу ручейка стояла избушка, такая же заброшенная и старая, как та, в которой ночевал я, и захотелось заглянуть в нее, хоть солнце еще не садилось и рано было думать о ночлеге.
    Подходя к избушке, я услышал приглушенный стон, — так стонет зверь, раненный охотником, — и остановился возле камней, накиданных вдоль берега: мыл тут кто-то недавно золото.
    «Что же, — подумал я, — зверь стонет, а выстрела не было слышно. Неужто издалека он прибежал? И какой это зверь стонет? Медведь, что ли?..»
    Знал я от деда, что нет ничего на свете страшней встречи с раненым медведем, и решил подождать немного, не входить сразу в избушку: может, там именно медведь и притаился.
    Прошло с полчаса. Никто не стонал, и я снова подошел к избушке. Это было бедное приисковое строение, обветшавшее с годами, да и в ту пору, когда строилось оно, не было в нем ничего хорошего: даже окна не прорубили старые шахтеры.
    С опаской приоткрыл я низкую скрипучую дверь и тотчас услышал уже знакомый мне стон неизвестного страдальца.
    — Кто там? — спросил хриплый, густой голос.
    Я ответил не сразу, но в незнакомом голосе послышались такое страдание и горе, что бежать отсюда я ни за что не решился бы.
    — Я с Негаданного.
    — С Негаданного? Да чей же ты, паря?
    — Матюшинский я. Пимена Степановича сын...
    — Пимена Степановича? — вздохнул незнакомец. — Да как же попал ты сюда?
    — Золотой Лог ищу.
    — Золотой Лог? Тут все лога — золотые...
    — Там заветные места есть.
    — Заветные? — переспросил незнакомец и снова застонал.
    Я чиркнул спичку и вошел в избушку. Страшный запах ударил в голову, и я сразу понял всё: так пахли цинготные.
    — Сил моих нет, — шептал незнакомец, отхаркиваясь, — ест меня цинга, словно черви все тело мое источили... Да нет ли чего поесть у тебя?
    — Сухарики есть...
    — Сухарики? Ты, паря, в водичке мне их размочи, тюрю сделай. Зубы у меня от цинги выпали, десны кровью точат...
    Я вынул из узелка кружку и побежал к ручью за водой.
    У незнакомца нашелся огарок свечки. Косые тени дрогнули по углам и спрятались у краев черных, задымленных стен.
    Новому моему знакомцу было на вид лет шестьдесят, седая борода его на подбородке и щеках сбилась, как войлок, а под мохнатыми бровями таились маленькие слезившиеся глазки.
    — Спасать меня надо, — сказал он, похлебав тюри. — Если бы ты не пришел, гибель бы моя тут наступила. Отца я твоего знаю, да и тебя на прииске видел...
    — Мне на Золотой Лог пройти надобно.
    — А зачем ты ищешь его?
    Я рассказал все, что слышал о Золотом Логе от Ваньки, и лошадник, — так почему-то назвал я его мысленно, вспомнив старую сказку деда, — ухмыльнулся, показав синие, прогнившие десны.
    — Сам я оттуда иду и ничего не увидел... Тщета одна, паря, лучше уж ты бы искал трын-траву, чем счастье в отвалах.
    Он долго рассказывал мне о своих злоключениях в тайге и о том, как в дороге лишился своих товарищей.
    После его рассказа понял я, что Золотой Лог — Ванькина выдумка, и начал жалеть о своем побеге. Но теперь нельзя уже было одному возвращаться: надо было вывести на прииски больного старателя.
    — Ночь переспим, — сказал он, — а к утру, ежели полегчает, я вместе с тобой пойду.
    Утром ему стало хуже, и два дня прожили мы в заброшенной избушке, доедая мои сухари. Новый знакомец очень походил на несчастного лошадника из дедовой сказки, искавшего Золотую Олёкму, и я удивлялся нашей нечаянной встрече.
    На третий день пошли мы обратно по узкой тропе, и больной все расспрашивал меня о приисковых новостях: уже второй год шел с той поры, как ушел он в глухие ущелья дальней тайги.
    — У меня на Благодатном брат есть, — говорил больной, хмурясь. — В больницу меня не положат, только для своих рабочих у них больница, придется мне у брата в бараке лежать.
    — Тесно в бараке...
    — Еще бы не тесно. Под нарами лягу. А то, если местечко найдется, в землянке буду лежать у братниных приятелей.
    Он был очень слаб и все останавливался отдохнуть, садился на камень, вздыхал, а когда становилось особенно больно, плакал скупыми старческими слезами.
    К вечеру подошли мы к избушке, в которой ночевал я в первую ночь.
    Он обрадовался, увидев ветки, на которых спал я, и тотчас принялся устраиваться на ночь. Мне не спалось, и долго сидел я на пороге, грустя о том, что не свершилась заветная мечта о сказочном Золотом Логе.
    Тоскливо было возвращаться на прииск, ничего не найдя, и я стал подумывать о том, чтобы вовсе не возвращаться домой, а поселиться на Благодатном у деда.
    Утром больному стало хуже, и он тихо сказал.:
    — Ты бы, паря, один на Благодатный пошел да прислал оттуда моего брата. А я до того умаялся, что и шагу сделать не в силах.
    Жаль было покидать моего нового спутника, но сухарей уже больше не оставалось, и я ушел один на Благодатный.
    В тот же день разыскал я брата больного старателя и рассказал ему обо всем. Два забойщика тотчас же ушли в тайгу, к больному, а я вернулся к деду.
    С той поры, вспоминая о Золотом Логе и сказочных мечтах своих, думал я и о несчастном цинготном, умершем вскоре на Благодатном. Когда хоронили его, твердил я дедову сказку о лошаднике, заклинавшем не ходить в Золотую Олёкму, и решил, что никогда уже больше не буду верить россказням и приисковым бывальщинам.
    Так прошло несколько дней.
    Я жил в избе деда, дежурил с ним в сторожке, ходил по лесу и думал, что нет житья лучше, чем на Благодатном. Мальчишки больше не приставали, — конопатый даже звал однажды в лес, смолить прошлогодние кедровые шишки, но я не собрался с ним, зато каждое утро ходил к приюту и, притаившись за деревьями, ожидал, не выглянет ли Таня.
    Однажды, стоя за деревом, услышал я чей-то знакомый голос и тотчас увидел якута Сережу.
    — Капсекай, — сказал он сразу, не показывая и виду, что его удивила неожиданная встреча.
    Я огорчился: кончилась теперь вольготная доля — разговорчивый якут обязательно расскажет всем, что встретил меня на Благодатном, из дому приедут, и достанется же от отца...
    — Ничего не знаю. Не о чем капсекать.
    — Дорога хорошая ли на Негаданный, расскажи?
    — Не знаю.
    — Разве ты не сегодня приехал?
    — Не знаю.
    Якут покачал головой, почесал затылок и тихо спросил:
    — Мать твоя здорова ли?
    Он напомнил о матушке, которую я не видел уже несколько дней, и слезы полились из глаз, будто чудилось, что никогда уже не доведется с нею увидеться. Сережа снова покачал головой, опять почесал затылок и, сопя, прыгнул на спину чалой кобылы, не попрощавшись со мной.
    Назавтра утром приехал пекарь Адриан Микитич. Он укоризненно посмотрел на меня, нахмурился и с размаху стукнул кулаком по столу.
    — Совесть у тебя есть ли? — сказал он сразу, не здороваясь.— Мать убивается, а ты навострил лыжи и удрал, как сохатый в осинник.
    Дед промычал что-то неопределенное и поглядел на меня с беспокойством.
    — Неужто бежал? — спросил он наконец, отставляя в сторону чашку. — Никак не догадался, подумай...
    Адриан Микитич ничего не ответил, его добродушное лицо трудно было узнать в эту минуту, — так он рассердился.
    — Собирай монатки и едем...
    Я сложил все свое небогатое имущество, торопливо завязал узелок и протянул руку деду.
    — Вот ведь пострел какой, — усмехнулся дед, — я и не чаял...
    Все-таки мы расстались друзьями. Дед подарил на прощание перочинный нож со штопором и отверткой и, подмигнув, сказал, что и такого меня, и беглого, в гости зовет, и потрепал ласково по плечу. Я поцеловал деда в длинную, мочалкой, бороду и сел на возок рядом с Адрианом Микитичем. Конь рванул, и мы тотчас выехали на проселок.
    — Смутно тебе? — спросил Адриан Микитич и, не дождавшись ответа, сурово крикнул: — Молчи!
    Так и доехали мы молча до Негаданного.
    Если встречался нам сощурившийся или улыбавшийся человек, думал я, что надо мной он смеется, И закрывал глаза, словно это могло спасти от насмешки, но как только лошадь понесла под уклон, услышал я лай Куклы и чуть не спрыгнул с возка.
    «Кто там стоит на крыльце? Неужто матушка? Будет меня бить отец? Сердится ли он? Здоров ли Иннокентий Порфирьевич? Что случилось с Афонькой? Открыта ли уже школа Зориной?» — все эти мысли приходили в голову, будто уже год целый не было меня на Негаданном, а прошло ведь немного дней с той поры, как ушел я из дому.
    «Нет, быть не может, чтобы не простила, — думал я, проводя по глазам рукавицей, — если бы знала она, что я не просто из дому сбежал, а счастья искать ходил, не обиделась бы матушка... простила бы меня».
    Я решил, что впоследствии, когда забудется это время, сам расскажу ей все: как зачаровал меня Ванькин рассказ, как расспрашивал я деда о пути к Золотому Логу, как пустился в далекое странствие и как явью стала старинная дедова сказка.
    Совсем близко подъехали мы к нашему дому, и вспомнилось невольно, как сиживали мы с матушкой вечерами, когда уходил на работу отец, как слушал я под глухую воркотню шумевшего на столе самовара рассказы обо всем, что случалось матушке видеть в жизни.
    Неужто теперь станет матушка суровей и не будет уже разговаривать со мной вечерами? «Сейчас ей, может быть, все рассказать» — подумал я, чувствуя сладкое, захватывающее дух замирание сердца, но тотчас отогнал эту мысль, — тогда бы пришлось сознаться и во многом другом, чего не знала матушка и что могло бы огорчить ее безмерно. Пришлось бы тогда рассказать и о том, как тонул я в прошлом году в Аканаке, и о том, как обманул ее летом, сказав, что потерял пятачок сдачи, — на самом-то деле проигран был пятачок этот в бабки, — и о том, как осенью пробили мне мальчишки голову камнем, а я до вечера не приходил домой и потом сказал, будто бы упал нечаянно и расшибся.
    Больше же всего смущало, что расскажет матушка о Золотом Логе отцу, и немало придется услышать тогда насмешек:
    — Что же, — скажет отец, — других спасать захотел, а сам ничего делать не умеешь и вечно ленишься?
    «Ничего не скажу, — решил я наконец, — вот когда большой вырасту, тогда сказать можно, а теперь уж лучше молчать, Афоньке и то не скажу: вдруг проболтается».
    Адриан Микитич молчал и сердито сопел. Сидеть было неудобно, и ноги затекли, но я боялся пошевелиться: кто знает, не ударит ли еще пекарь? В гневе бывал он так же горяч и вспыльчив, как отец, и доводилось мне слышать, что рука у него тяжеленька.
    Сережа стоял возле матушки и улыбался, а матушка была не по-обычному строга и сурова, и казалось, будто никогда не простит она недавнего побега.
    Кукла бросилась навстречу, но Адриан Микитич. прикрикнул, и собака убежала, вильнув пушистым хвостом.
    — Матушка, — крикнул я, подбегая совсем близко, — не ругай меня, больше не буду, я с горя ушел... Из милости не хотел учиться...
    — Подлец ты и только, — важно заметил Адриан Микитич, — родную мать так изводить. Да побойся ты, право...
    — Больше не буду, — пробормотал я, весь в слезах, с тревогой и заботой глядя на самое дорогое мне лицо, пошедшее пятнами в гневе.
    /Виссарион Саянов. Повесть двадцатых годов. Книга Первая. Детство на Негаданном. Ленинград. 1939. С. 5-135./





Brak komentarzy:

Prześlij komentarz