wtorek, 24 września 2019

ЎЎЎ 6. Хвідзея Зыт-Батур. Габрэй Фэлікс Кон айцец-заснавальнік места Дзержинск. Сш. 6. На поселении в Якутской области. Койданава. "Кальвіна". 2019.





                                                                         ГЛАВА III
                                                                        В ЯКУТКУ
    Партия уголовных в Якутскую область была отправлена из Александровского централа. Нам предстояло ее догонять, и. за нами тремя — Галкиным, Стефановичем и мною — приехали в тюрьму жандармы, старые знакомые по Каре, и на почтовых покатили нас на какую-то станцию, названия которой уже не помню. На этап мы явились уже поздно вечером. Нары были заняты уголовными и нам пришлось бы лечь под нарами, если бы уголовные по предложению жандармов не очистили нам места на нарах. Наутро мы обычным порядком отправились на следующий этап, а дня через два пришли в Качуг — обычное место погрузки арестованных на «паузки».
    Об этих «паузках» я в феврале 1897 г. напечатал статью в «Новом слове», отрывок из которой привожу:
    «Великая вода» (улакан-у), как называют якуты Лену, — это единственный путь, по которому провозятся в Якутскую область всевозможные блага нашей культуры... Как только река вскроется в верховьях, в Качуге спускаются на воду так называемые паузки, нагруженные всевозможными товарами: хлебом, водкой и т. д. Наступает оживление, ярмарка... Среди этих паузков, разукрашенных флагами, манящих к себе своим богатством, останавливающихся для торговли во всех более зажиточных селениях, угрюмо подымается вперед несколько других паузков, похожих по строению на первые, но нагруженных совсем другим грузом... Это — паузки арестантские.
    Далеко отсюда, за горами, за лесами, на выставке в Нижнем, была представлена только лицевая сторона нашей цивилизации; на Лене ежегодно рядом с ней фигурирует и ее изнанка. На одних паузках нагружены изделия, выработанные во всех концах земли русской, на других собранные отовсюду, жертвы невежества и нищеты.
    Шум, говор, суета, плач и ругань, смех и залихватская песня то и дело раздаются на этих паузках. Кого-кого тут только нет!.. В одном углу скопцы с их обезображенными заплывшими лицами, тоненькими женскими голосами пытаются перекричать, переспорить других сектантов — духоборов, штундистов; в другом — кучка бродяг, не освобожденных от кандалов и на этой плавучей тюрьме, азартно «режется» в карты; здесь горсть конокрадов — башкир, татар, черкесов; там отбывший срок каторжанин; в другом месте истасканная, видевшая на своем веку всякие виды каторжанка.
    Молодые и старые, женщины и дети, фанатики до изуверства и безбожники до цинизма, без толку, без разбора и смысла свалены в одну кучу и направляются все в один приемник — в якутский острог, откуда словно «культурные» ручьи потекут в глухие захолустья якутских наслегов...
    В числе пассажиров такого именно паузка в мае 1891 г. были и мы трое.
    Встретил нас очень любезно и приветливо офицер, сообщив, что отвел нам помещение на том же паузке, на котором он сам будет находиться с женой, что здесь нам будет удобно и уютно и мы сможем находиться на палубе сколько нам захочется.
    В тот же день он нас познакомил со своей женой, которая не преминула в разговоре упомянуть, что она — племянница казненного в Иркутске Неустроева.
    В течение нескольких дней наше путешествие не оставляло желать ничего лучшего и оно пожалуй было бы таким до самого Якутска, если бы не случайность. На одной из остановок уголовные, размещенные на других паузках, перепились и начали скандалить. Офицер велел более буйных связать... Один из буйствовавших вырвался из рук конвоя, выбежал на палубу и, прежде чем его успели вновь схватить, разразившись руганью по адресу офицера, крикнул:
    — Может быть, г. Карамзин, стрелять будете, как расстреливали политических в Якутске?
    Мы были ошарашены. Фамилия Карамзина, как ретивейшего офицера во время якутской бойни, нам была известна.
    Мы справились, и оказалось, что столь любезно и приветливо встретивший нас офицер — палач, расстреливавший наших товарищей. А мы, не зная этого, говорили с ним, как с человеком, знакомились с его женой.
    Положение наше было не из завидных. Мы решили поступить решительно. Отправили Карамзину за подписью всех трех письмо, в котором сообщали, что только по незнанию, кто он, мы с ним разговаривали, и что с данного момента, мы прекращаем с ним всякие отношения.
    Он реагировал на это письмо только тем, что приостановил выдачу нам кормовых денег, что при наших скудных средствах было довольно ощутительно.
    Кроме этого инцидента за всю дорогу никаких других не было, и мы благополучно добрались до Якутска, где нашли помещение в обычной для нас гостинице — местном остроге, но не сразу конечно, а после длиннейшей процедуры с приемкой, проверкой, сдачей конвою и т. д.
    Во время нашей стоянки на пристани на берегу толпились люди поглядеть на нас, узнать о знакомых. Нашлись знакомые и у меня. Из них я запомнил лишь одного — Леонарда Френкеля, сосланного административно на 8 лет в Верхоянск по делу Марии Богушевич.
    Об этом типе ссыльных весьма редко упоминается в воспоминаниях, и я поэтому позволю себе на нем остановиться.
    Леонард Френкель никогда не принимал никакого участия в революционном движении и по своему мировоззрению был польским патриотом, как и многие другие польские «патриоты» совершенно не активным.
    Постигшая его жестокая кара вызвана следующим.
    Он был студентом Лейпцигского университета и на вакационное время собирался ехать в Варшаву. Узнав откуда-то об этом, Александр Дембский обратился к нему с просьбой взять от него письмо и передать Марии Богушевич. Френкель согласился. По приезде в Варшаву он явился к Богушевич и, не застав ее дома, оставил свою визитную карточку, прося ее сообщить ему, когда он может застать ее для вручения ей письма Дембского, которому он обещал вручить его ей лично. На другой день вечером он выполнил поручение Дембского, и в ту же ночь Богушевич была арестована и при обыске у нее было найдено зашифрованное письмо Дембского и злополучная визитная карточка Френкеля, указывавшая, кто доставил это письмо.
    Его немедленно арестовали. Как порядочный человек и польский патриот, он, несмотря на настояние Богушевич дать показание, отказался от каких бы то ни было объяснений с русскими жандармами, и это решило его судьбу.
    Когда я прибыл в Якутск, куда его, по ходатайству посетившего его отца, перевели из Верхоянска, он себя чувствовал в высшей степени скверно. В ссыльной среде это был «чуждый элемент», коробивший ссыльных и своими гуттаперчевыми манишками, и брелоками на цепочке от часов, своими манерами, и своим общением с обывателями, и своим изысканно вежливым отношением к начальству, и наконец обывательским отношением к каждой хоть сколько-нибудь смазливой женщине. Не было ссыльного, который бы не относился иронически к этому ссыльному, а многие не ограничивались одной иронией.
    Он это сознавал, чувствовал себя одиноким, несправедливо обиженным и часто в разговоре со мной ставил вопрос:
    — За что?
    И субъективно он был прав... Вырванный из своей среды и не сумевший слиться со средой, в которую его бросила судьба, — «ни пава, ни ворона», — он, вернувшись из ссылки, не освободился от этого тяготевшего над ним как рок печального недоразумения. Как «бывший ссыльный» он был окружен известным ореолом, к нему льнули радикально настроенные элементы, а он по-прежнему оставался обывателем. Минутное увлечение им рассеивалось и сменялось отрицательным отношением, разочарованием.
    Это отравляло ему жизнь.
    Я встречался с ним в 1905 году. Его жена была вовлечена в водоворот движения и была приговорена за работу среди военных к каторге, а он по-прежнему оставался «чуждым элементом», сам страдал от этого, но перевоспитать себя не смог, как не смог — и это характерно — полностью вернуться в среду, из которой вышел.
    Общение с революционерами все-таки оставило на нем след.
    По всей вероятности таких, как Френкель, было в ссылке не мало, но о них почти не упоминается в воспоминаниях.
    На меня, — а надо думать, что не только на меня, — эта ссылка после той атмосферы, которая, несмотря на всевозможные внутренние столкновения, царила на Каре, произвела удручающее впечатление. На Каре, хотели ли мы этого или нет, — судьба каждого отдельного заключенного была тесно связана с судьбой всех обитателей тюрьмы. Любое выступление, любой протест, сколько бы человек ни принимало в нем участия, вызывали репрессии по отношению ко всем. Это налагало определенные обязанности на каждого, но это и связывало узами солидарности, создавая определенную атмосферу. Коллектив, вся тюрьма в целом, парализовали всякие индивидуалистические уклоны.
    Уже по выходе «в вольную команду» начали замечаться серьезные отступления от этих установленных целыми годами норм. Получившим возможность заработка предоставлялась возможность сохранять этот заработок для себя, и в, скором времени начало проявляться материальное неравенство. Ослабели и узы солидарности и взаимной поддержки в связи с исчезновением ответственности коллектива за действия отдельных лиц.
    К этому присоединилось и то, что для многих «в вольней команде» открывалась возможность семейной жизни.
    Все эти условия в гораздо большей степени существовали и в ссылке, причем старые традиции Кары, сдерживающие людей и сглаживающие более резкие шероховатости, в якутской ссылке не существовали. И, если для Кары характерным был коллектив, то в Якутске преобладал индивидуальный характер; если на Каре существовал постоянный взаимный контроль, то в Якутске он проявлялся только в исключительных случаях; если на Каре не было физической возможности замкнуться в личную и семейную скорлупу, то в Якутске эта возможность была и нельзя сказать, что ссыльные — я не говорю об исключениях — не пользовались широко этой возможностью.
    Короче говоря, в Якутске были ссыльные, но не было, объединенной ссылки, не было идеологической связи между ссыльными, не было даже выработанного общественного мнения, которое бы могло повлиять на ссыльного.
    Этим и объясняется, почему люди, случайно попавшие в ссылку, не сливались с нею, почему разлагавшихся ссылка не могла удержать от разложения.
    Этому способствовали и другие явления, но на них я остановлюсь ниже.
                                                      Якутский протест и ссыльные
    В тюрьме, когда нас туда перевели, нас радостно встретил единственный находившийся там политический заключенный — Гейман, осужденный по делу 22 марта, один из тех, которых суд осудил более мягко и этим уготовал ему более тяжелую кару. Другие, осужденные по этому делу на каторгу сидели вместе в Вилюйской тюрьме, сдружились, сблизились — он был от них отделен и только путем переписки поддерживал связь с ними. Болезненный, нуждавшийся в привязанности к людям, он сильно тосковал и только с освобождением из тюрьмы Н. О. Коган-Бернштейн, регулярно его посещавшей, он немного ожил. От времени до времени к нему приходили и другие ссыльные, но в виду выявленных ими отношений к протесту он был настороже в разговоре с ними.
    Гейману было известно, что я один из участников карийского протеста и это, как он сам сознался, было одним из моментов, побудивших его к откровенности в вопросе о якутском протесте. На такого впечатлительного юношу, как Гейман, якутская мартовская трагедия сама по себе не могла не произвести глубокого и потрясающего впечатления, но не меньшее несомненно впечатление произвело то, что «старая», по его терминологии, ссылка относилась к протесту в высшей степени отрицательно. Для него все те «старики», с которыми ему пришлось встретиться в Якутке, были легендарными героями, о которых он слышал на воле, которых его воображение наделяло такими чертами, каких у них и быть фактически не могло. И вот они-то осудили действие, которое он, Гейман, считал достойным революционера подвигом. Сознание этого причиняло ему страдание.
    Встречи с ссыльными и беседы по поводу мартовской трагедии мною велись позже, но для того, чтобы отношение ссылки к этой трагедии было яснее, я попытаюсь уже сейчас осветить этот вопрос.
    Состав ссыльных в Якутской области был довольно разношерстный во всех отношениях. Народники — мирные пропагандисты, участники «процессов 50 и 193», бунтари, народовольцы, пролетариатцы и случайные люди, сосланные административно лишь по подозрению в неблагонадежности. Были «старики», проведшие целые годы в Петропавловке, в Белгородском централе, на Каре; были поселенцы, которых за «дурное поведение» в прежнем месте ссылки постепенно передвигали на восток, пока они не очутились в Якутской области; была и молодежь, ссылаемая административно, менее мыкавшаяся по тюрьмам и сохранившая молодой революционный задор. Были люди, измученные многолетними репрессиями, не мечтавшие уже о деятельности в будущем и ограничивавшие свои стремления лишь тем, чтобы с честью дожить свой срок ссылки. Были женатые, семейными условиями вынужденные тяжело работать, чтобы прокормить семью. Были наконец и опустившиеся.
    Не в осуждение я пишу эти строки. Больше тридцати пяти лет прошло с тех пор, как я уехал из Якутской области, и ко всем явлениям, вызывавшим в оное время протесты с моей стороны, в настоящее время я отношусь более объективно.
    Самое страшное в Якутской области было то, что люди, отличавшиеся от обыкновенных обывателей своей действенной отзывчивостью, были обречены на бездействие. Не было идейной деятельности, дающей исход и разрядку накопившейся энергии. Не из любви к лингвистике занимался Пекарский в течение десятков лет собиранием материалов для якутского словаря, а десятки ссыльных усиленно начали заниматься изучением Якутского края, как бы мы все ни пытались объяснить это идейными побуждениями. Не оттого Войнаральский, а вслед за ним и кое-кто из менее выдающихся ссыльных занялись торговлей, а Ковалик строил глиняные печки, что питали особенное расположение к этого рода занятиям... Пустота жизни, невозможность вести ту работу, к которой влекло, заставляли зацепляться за жизнь тем, чем оказывалось возможно, а уже после под это подгонялось идеологическое основание. Этим люди спасались от ужасов безделия, от ужасов жизни без внутреннего содержания. И многие именно этим спасали «живую душу», а многие, не найдя такой зацепки, запили.
    Но и материальные условия не оставались без влияния. Тюрьма снимала с человека заботу о куске хлеба, о крыше над головой. В ссылке эти вопросы заедали людей.
    Этот вопрос мало разработан, и я на нем остановлюсь.
    Ссыльным выдавалось пособие — 12 руб. в месяц и 22 рубля в год так наз. одежных денег. Не касаясь даже вопросов о дороговизне таких продуктов, как мука, сахар, не говоря уже об одежде, нетрудно догадаться, что на такие средства прожить было немыслимо.
    Ссыльнопоселенцы, как уголовные, так и политические, по закону имели право на получение 15 десятин пахотной и сенокосной земли от того наслега, к которому они были причислены. Сверх этого ни на какую поддержку со стороны якутов они не в праве были рассчитывать. Разница между положением уголовных и политических состояла в том, что уголовные пользовались правом разъездов по всей области и благодаря этому могли найти себе заработок, в то время как политические были этого права лишены. Этим и объяснялось то, что политическим выдавалось денежное пособие, которого не получали уголовные. При таких условиях политическим, для того, чтобы прожить, приходилось заниматься земледелием, хотя бы они, как это иной раз бывало, не умели отличить пшеницы от ржи. Но для того, чтобы заниматься земледелием, кроме земли нужен был инвентарь, орудия. Уголовные, решившие заняться земледелием или использовывавшие мнимое желание этим заняться для того, чтобы сорвать с якутов «отступное», вышли из этого положения по-своему. Они до такой степени довели свои вымогательства, что якутский губернатор Черняев вынужден был еще 16 января 1879 г. дать следующее предписание якутскому полицейскому управлению:
    «В подтверждение неоднократных частных моих распоряжений о том, чтобы ссыльные всех категорий, живущие „в якутах”, не требовали бы от них безвозмездно пропитания, юрт, рабочего скота и земледельческих орудий, предписываю полицейскому управлению снова объявить всем якутам, через их старост, что нет закона, который обязывал бы общественников давать причисленным к их обществу ссыльным всех категорий какое бы то ни было вспомоществование. Но; ежели бы якуты из человеколюбия пожелали помогать ссыльным в отношении их содержания, то это они могут делать, но не иначе, как давая ссыльным предметы довольствия натурой и то не свыше солдатского довольствия. Всем же вообще ссыльным, живущим между якутами, строжайше воспретить, чтобы они не смели требовать от якутов пропитания или какого бы то ни было вспомоществования, которые они обязаны добывать себе собственными трудами».
    «Гладко писано в бумаге»... Но уже непосредственный исполнитель этого губернаторского предписания, отдавая себе ясный отчет в «бумажности» его, собрав якутов; на «муньяк» (сход) и прочитав предписание, заявил:
    — Слышали? Ну, смотрите... Если только услышу, что отказываетесь кормить по-прежнему — в бараний рог согну...
    Исправник, как лицо, непосредственно сталкивавшееся и с ссыльными, и с якутами, стремившийся к тому, чтобы никакие эксцессы не нарушали его исправницкого покоя и чтобы все было «шито-крыто», лучше губернатора знал условия. Эти условия изображены мною в следующем виде в упомянутой выше статье:
    «Изломанные и измученные продолжительным тюремным заключением и этапной дорогой, „прелести” которой так правдиво изображены г. Мельшиным, ссыльные становятся, наконец, „свободными”. Действительно, они „свободны” от всего, чем можно бы продлить свое жалкое существование... Паузки приходят в начале июня... В это время года воспользоваться землею, на которую ссыльные имеют право, уже нет возможности, найти заработок во время полевых работ — тоже, так как на эти работы рабочие законтрактованы, или, выражаясь точнее, „закабалены” давно, и вот тут-то, что делать поселенцу, одному среди якутов, без крова над головой, без куска хлеба. Поневоле этот „свободный человек” со вздохом сожаления вспомнит о „своем” угле под нарами в какой-нибудь каторжной тюрьме, о пресловутой „баланде” с куском ржаного хлеба...
    Гостеприимный якут не отказывает ему ни в крове, ни в пище... но ни живьем зажаренная крохотная рыбка „мундушка”, ни сосновая заболонь, на первых порах не лезут в горло... У кого есть несколько рублей, тот постарается уйти куда глаза глядят; у кого их нет, тот постарается „достать”...
    — Пришлам в наслег, — рассказывает уже немолодая бродяжка-полька, живущая в области с 1868 года. — Ни я их не розумем, ни они мне. Ну, ничего. Привели в юрту. На камине у огня — палочки, на них живые рыбки так и скачут!.. Иезус Мария! Куда я попалам. Сняли несколько штук и мне дают, и сами кушают, так прямо з бебехами (внутренностями)... Потом (после этого) сосну дали... Ушлам в город. З дому до дому хожу, в прислуги хочу наняться... Скажу: „поселка” — никто не берет. Ну, у скопцов жилам, а там узналам, что должны (!) мне кормить. От з тех пор 20 рубли в год получаю».
    Я привел этот рассказ, так как в нем несколько пунктов, характеризующих положение поселенца. Чуждый якутам во всем, начиная с языка и кончая той жалкой пищей, какой «инородец» вынужден питаться, поселенец робеет, стремится уйти куда-то в город, в русское селение, на край света, лишь бы к своим, к русским, подальше от этих страшных в первое время для него дикарей... С течением времени, подученный товарищами по несчастью или же ближе познакомившись с неменее его робеющим якутом, он узнает, что «должны» его кормить... Узнает и верит в это свято: не может же он, в самом деле, невзирая на «распоряжения», поверить, что он обречен на голодную смерть... Начинаются вымогательства.
    Якуты, правда, имеют, как мы видели, законное основание для отказа, но у поселенцев всегда находится в руках грозный аргумент в виде требований земли... Земля... Кто видел якутский скот в начале весны, буквально валящийся с ног, выводимый из «хотонов» (хлевов) при поддержке людей, тот поймет, чем является для якута каждый клок земли, с которого можно получить лишнюю охапку сена для скота... И вот эту-то землю, за которую улус с улусом, наслег с наслегом ведет нередко тяжбы по целым десятилетиям, якуты должны беспрекословно уступить в размере 15 десятин всякому из названных пришельцев. Первое пускаемое в ход средство избегнуть этого, это дать известную сумму «отступного» и навсегда избавиться от ненавистного «хайлака». К этому средству прибегнуть заставляет якутов еще и то обстоятельство, что раз отведенный поселенцу участок, в большинстве случаев, в наслег уже не возвращается. На «освободившийся» надел тотчас же назначается другой ссыльный, а обычная отговорка — недостаток земли — уже не может быть выдвинута.
    Эта-то борьба за землю и является пружиной всех тех нередко трагических столкновений, какие часто разыгрываются между обеими сторонами. В виду того, что средства борьбы очень своеобразны, мы считаем нелишним привести рассказанное нам несколькими поселенцами о первых годах их пребывания в области. Владимир С. прибыл на место причисления в 1884 г. Наслег тотчас же выдал ему 15 руб. «вспомоществования» и билет на золотые прииски с обязательством не возвращаться раньше года. В июне 1885 г. С. возвращается, целый год живет исключительно на иждивении якутов, но, убедившись, что, благодаря этому, не добьется следующего ему надела земли, еще год кое-как перебивается, зарабатывая крохи чтением псалтыря над умершими, и только в 1887 г. ему отводится надел, но... неполный: 7 дес. пахотной земли, 2 десятины покосной и ½ дес. усадебной. Пашня при этом граничит непосредственно с якутским выгоном, так что споры о потравах никогда не прекращаются.
    Бей-Мухамед Э. прибыл в наслег в 1876 г. Общество немедленно снабдило его конем, с условием, чтоб он немедленно уехал на прииски. До 1882 года незначительные подачки со стороны наслега освобождали наслег от дачи ему земли, но в этом году пришлось уже уступить. В 1885 г., после года неурожая, Э. добровольно возвращает взятую землю с тем условием, чтобы общество взяло на себя пропитание его с семейством. Последовало согласие, но, два года спустя, он вновь требует надела и общество вновь вынуждено его отвести. Приведем еще один очень характерный пример.
    Сирадзитын Г. с женой и двумя малолетними детьми прибыл в наслег в 1883 году, причем прибыл в марте, т. е. в такое время, когда была возможность в этом же году воспользоваться землей для посева. Общество, прокормив его 20 дней и отказав от земли на том основании, что в этом году от этого наслега отрезана земля в пользу соседнего селения сектантов, отправило его обратно в г. Якутск. Окружная полиция опять посылает его в тот же наслег. Цель, тем не менее, достигнута, время для обработки земли прошло... Целый год якуты по очереди кормят его и семью, но на следующий год опять перед началом полевых работ вновь отправляют его в город. Здесь Г. узнает об освободившемся наделе в другом наслеге и просится туда. Новый наслег, не имея законного основания для отказа в наделении его землею, соглашается отвести «надел», но... за 500 верст от места его нахождения, на самой границе Вилюйского округа, в центре проказы... Три года тянется борьба, во время которой одна из сторон продолжает жить на иждивении другой, пока, наконец, не наступает мир. Г. отводится надел: 3 дес. пахотной земли и 1,3/7 покосной. Пашня опять-таки рядом с якутским выгоном. До чего в этой борьбе пускаются в ход всевозможные средства, свидетельствует следующий очень любопытный факт. В 1883 году якуты, «быв на общем сходе, имели суждение и о том, что живущие в их наслеге такие-то башкиры (известные на весь улус конокрады отличаются безукоризненной честностью, вполне благопристойным поведением и т. д., почему вполне заслуживают применения высочайшего манифеста и возвращения на родину»... От якутского областного управления, куда был направлен этот приговор, получился самый строгий выговор; цель — освободиться, хоть таким путем от незваных пришельцев, осталась недостигнутой, а когда, несколько месяцев спустя, у многих якутов оказался недочет в конном и рогатом скоте, «безукоризненные башкиры» не могли быть официально заподозрены в краже.
    Мы остановились только и исключительно на самых заурядных примерах, оставив в стороне, как тех горемык, которые бесследно пропадают в тинах приисковой жизни, так и тех «фартовых» удачников, которые умудряются обойти даже далеко не легковерных якутов, снискивают их доверие и, жестоко надувая их, устраивают свои делишки. До сих пор среди инородцев живет поселенец, которого якуты по собственному почину наделили землей наравне с своими, самыми почетными инородцами... мало того, по собственному же почину ходатайствовали о разрешении ему сбросить позорную кличку «поселенца» и приписаться к данному роду в качестве его полноправного члена... Кое-кто из почетных инородцев-членов предлагал даже усыновить его, если это может устранить затруднения по приписке. Не прошло, однако, и года, как инородцы этого же рода, а в том числе и желавшие усыновить его, обратились к высшей администрации края с ходатайством об избавлении их от его плутовских козней, мошенничеств, кляуз и интриг высылкой его за пределы их наслега.
    Такие «артисты», понятно, устраиваются прекрасно, но они не могут быть приняты в расчет, вся же масса уголовных ссыльных материально не обеспечена, благодаря чему обречена на скитание по приискам, на замену невольной работы, на каторге каторжной же работой «добровольной». Целый ряд статей В. И. Семевского достаточно ярко рисует условия работ на приисках, останавливаться на этом вопросе мы; поэтому не будем и ограничимся только указанием, что нравственно и физически искалеченные субъекты вряд ли могут там исцелиться от своих недугов. А между тем, это участь большинства. Наделение землей, если бы оно даже не тормозилось якутами, имеет значение только для сравнительно зажиточных; у большинства же орудий производства нет и нет такого учреждения, на попечении которого лежала бы забота об этом. Грустные результаты такого положения вещей — налицо; масса ссыльных гибнет в тинах приисковой жизни, тюрьмы переполнены рецидивистами. В этом отношении сделан несомненно шаг назад против того, что было раньше. Вот документ, относящийся к 1846 году.
    «...Как распоряжение начальства к поселению означенных ссыльных в якутские улусы есть то, чтобы усилить хлебопашество, к чему они могут быть хорошими руководителями в земледелии для незнакомых в совершенстве с этой лучшей отраслью продовольствия инородцам, которым препровождаемые ссыльные должны показывать, как заниматься хлебопашеством, то оные инородные управы обязаны оказать им всевозможные способы к посеву хлеба, отводом земель, наделением к разработке оной орудиями, лошадьми или быками и хлебными для посева семенами, в чем не может предстоять затруднения при благоразумном содействии родоначальников» [* Архив Намской инородной управы. Дело о поселенных в Никольской слободке поселенцах. Началось 27 февраля 1846 г.; кончилось 7 августа 1851 г. (без номера).].
    Мы далеко не разделяем взгляда на ссыльных, как на пионеров культуры, а в частности агрикультуры... В статье, посвященной скопцам [* Известия Вост.-Сиб. отд. И.Р.Г.О., т. XXVI, № 4 и 5 «Хатын-Арынское скопческое селение».], мы указали на то, что пионерство даже сектантов слишком дорого обходится инородцам, так что интересы инородцев, страдали тогда так же, как и теперь, но относительно ссыльных вопрос был поставлен на более твердую почву: ссыльному предоставлялась не только земля, но и возможность действительно обработать ее и этим прокормить себя.
    Документ 1846 года замечателен и в том отношении, что в нем видны и мотивы возложения на инородцев забот о поселенцах. Точка зрения тогдашней администрации была неправильная, ошибочная, но она имела в виду выгоду обеих сторон. Теперь фактически содержание и снабжение поселенцев всем необходимым не снято с якутов, но о вознаграждении за эти траты никто не заботится. В 1893 году Намским улусом, в котором мужских душ (не исключительно рабочих) 8.533, потрачено на поселенцев 717 руб. 65 коп. — расходы официально утвержденные, в которые не вошли подачки натурой. Эта сумма может показаться незначительной, но если вспомнить, что якут в этом улусе за сажень дров, с доставкой на место на своем быке получает 45 коп., да и то далеко не всегда, то станет ясным, что для него эта сумма не незначительна.
    Мы видели выше, что, несмотря на всевозможные ухищрения, в конце концов, в полном или, в лучшем случае, в урезанном размере якутам приходится отводить поселенцам и землю. Кроме обыкновенных уголовных ссыльных от якутов отрезается земля и для политических, и под сектантские селения, и под поселки для крестьян из ссыльных. Все это не могло расположить якутов в пользу пришельцев и, таким образом, фермент раздражения у обеих сторон — готов.
    Но пришельцы это не переселенцы, нуждой загнанные на далекую окраину. Преступные жертвы социальных условий, озлобленные пережитыми мытарствами ссыльные, в борьбе за существование не ограничиваются легальным оружием. Кража, в частности, конокрадство, грабеж, убийство рядом со спаиванием и обыгрыванием в карты — вот обычные приемы борьбы со стороны поселенцев. Ответом на них являются их «исчезновения». К несчастью, так как «свято место пусто не бывает», на место «исчезнувшего» является новый поселенец, борьба продолжается по-прежнему.
    Перейдем к политическим ссыльным.
    Первый компромисс, на который они вынуждены были идти, — это брать эту землю у якутов. Без этого они не только не могли прожить, но и выстроить юрту и жить самостоятельно, а не углом, у якутов. Этот шаг влек за собою другие, святые у якутов покосы сдавались якутам же, они их косили, отдавая ссыльному в виде арендной платы половину скошенного сена. Только на средства, добытые продажей этого сена, ссыльный мог постепенно приобрести необходимый живой и мертвый инвентарь и тогда только, заняться самостоятельно сельским хозяйством. Еще на Каре нами было, получено письмо Цукермана, описывающего эти условия со скорбным юмором, постоянно повторяющимся: «я даю якуту, т. е. он мне дает». На Цукермана, покончившего в Якутской области самоубийством, удручающе действовали эти условия. Так же они действовали на многих других. Но большинство свыклось с ними и перестало замечать их уродливей характер.
    Добившись о таким трудом возможности жить, это большинство с головой погрузилось в хозяйство, привязалось к собственному углу и, искренно продолжая себя считать революционерами, фактически погрязло в обывательской болотной тине.
    Протест 22 марта, если бы он не был, так сказать, локализован, мог бы разрушить с таким трудом достигнутый покой и относительный уют. И он не встретил сочувствия.
    Это несочувствие, у некоторых ссыльных переходившее во враждебность, конечно, обосновывалось соображениями принципиального характера, у весьма многих даже весьма искренно, у части действительно только этими соображениями, но несомненно, что описанные выше условия не остались без влияния на эти принципиальные отношения. Нельзя все же умолчать и о том, что сами участники якутского протеста давали обильный материал для такого принципиального осуждения.
    Далеко не все шли на такой протест, как вооруженное сопротивление по убеждению. «Пика я понимаю, приходилось мне неоднократно слышать от „стариков”. Он шел на вооруженное сопротивление с открытыми глазами. Знал, на что идет, не скрывал, на что идет, и настоял на своем».
    «Но многие другие»... — и мои собеседники пожимали недоуменно плечами...
    Были такие, которые шли, будучи убеждены, что власти не решатся на крутые меры.
    Но самое главное обвинение состояло в том, что до событий 22 марта идейно обосновывалась необходимость протеста и вооруженного сопротивления, а после того, как разразилась кровавая катастрофа, поглотившая шесть человеческих жизней, идейная сторона протеста была затушевана и говорилось только о жертвах.
    «Старики» выдвигали, ставя эти обвинения, моральную сторону, совершенно упуская из виду политическую.
    Я прибыл в Якутскую область после двух с лишним лет после мартовских событий, но и тогда еще ссылка была расщеплена на две части, и лишь весьма немногие, главным образом прибывшая уже после этих событий молодежь, относились сочувственно к мартовцам.
                                                      Первые встречи с ссыльными
    Посещавший меня в тюрьме Леонард Френкель уговаривал меня подать заявление о назначении мне местом жительства один из наслегов Намского улуса, где жил Серошевский, пользовавшийся особыми симпатиями Френкеля, и еще два поляка Александр Сипович и Эдмунд Студзинский...
    Я отказался и по принципиальным соображениям, и потому, что считал недопустимым всякое обращение к замешанным в якутской войне, а в то время главный виновник мартовской драмы Осташкин — продолжал занимать пост вице-губернатора и в виду отъезда губернатора правил областью.
    Возбуждал ли Стефанович ходатайство о назначении его в Намскай улус не знаю, но он был туда назначен, а мне было отведено какое-то место, от которого Гейман пришел в ужас (теперь уже названия этого места не помню). Я имел законное основание протестовать против такого назначения, так как к моему статейному списку было приложено врачебное свидетельство, удостоверявшее, что я должен отбывать поселение в местности, где есть медицинская помощь, но меня влекло навстречу новой жизни, и я отправился по месту назначения в сопровождении приехавшего в тюрьму за мной казака.
    Грязный, в лоснящейся от накопившейся на ней грязи синей дабовой одежде, — такой, какую носили все якуты, — этот казак только шапкой с желтым околышком отличался от якута. Он говорил по-русски, то и дело вставляя якутские слова. И у него, как и у якутов того времени, глаза загорались жадностью при виде куска сахару или белой булки, и он наподобие якутов-нищих — «иеранасов», — попрошайничал при каждом удобном и неудобном случае. Меня с непривычки стесняло то, что он как собака глазами сопровождал каждый кусок пищи, который я клал в рот. Это делали и якуты, но они действительно голодали, и впоследствии мне не раз случалось видеть, как они отнимали у собак брошенную им кость, на которой еще виднелись крохи мяса. Этот же казак был довольно зажиточным. У него был свой домик в Якутске, он получал казенный паек, получал жалованье, подрабатывал и мелкой торговлей с якутами при каждой командировке в улусы. От политических, которых он сопровождал к месту назначения, ему тоже перепадало «на чаек», о чем он подробно сообщал каждому вновь им сопровождаемому с определенной целью получить и от него. Ради этого «на чаек» он был очень услужлив и предупредителен.
    Путешествие до Батурусского улуса, через который вел путь в назначенное мне злачное место, на тряской телеге по кочкарнику и тайге, под бренчание комариной песни, доводящей и без укусов до одурения, было очень утомительно. Переправившись через Лену, мы ехали, не останавливаясь даже на ночь, делая лишь краткие остановки для перемены лошадей.
    Наскоро закусив, мы двигались дальше. И я хотел быть как можно скорей на «свободе», и казак торопился, рассчитывая выгадать на суточных. Вначале скрашивал эту нудною дорогу суровый вид страны с ее хвойными, по преимуществу лиственничными лесами, с огромными озерами, со стаями диких уток и гусей, взлетающими при приближении телеги, с обнаженными до пояса якутами, косящими или вернее секущими траву своими косами-горбушами, с маленькими якутятами, бегающими нагишом, с жмущимся к дымокурам скотом, поражающим своей мелкотой, с табунами линяющих лошадей...
    Но только вначале. Уже на другой день это однообразие начало утомлять, а дикое, напоминающее лай собаки пение якута-ямщика действовало угнетающе.
    — Скоро подъедем к «государскому», — под конец второго дня пути сообщил мне казак... Хороший человек и хорошо живет...
    Я тогда впервые услышал этот термин «государский» или, как якуты произносили, «сударский», в применении к государственным ссыльным — термин, как оказалось впоследствии, сбивавший о толку якутов. Они его толковали в смысле «преступники государя» — самого царя. А так как этим царевым преступникам казаки, исполнявшие функции надзирателей, ежемесячно привозили деньги, и не малые — целых двенадцать рублей в месяц, так как эти деньги были казенные и сам исправник их отправлял, то вывод напрашивался сам собой, тем более, что эти так щедроодаренные царем люди резко отличались от уголовных. Вывод довольно оригинальный. «Сударские» — это приближенные царя. Он рассердился на них за что-то и сослал, но он продолжает их любить, заботится о них, присылает им деньги. Не сегодня-завтра они, впавшие в немилость, могут быть вновь вызваны к царю и занять высокие посты в государстве.
    Весьма вероятно, что эта, в мое время уже отмиравшая, легенда была лишь смутным отголоском того времени, когда по цареву приказу в ссылку попадали вельможи царевы.
    — Сытно живет, — продолжал восторгаться казак, — хозяйство завел, якутку взял.
    Я весьма мало обращал внимания на то, что плел казак, и уловил из его болтовни лишь то, что мы подъезжаем к товарищу по судьбе.
    Не прошло и получаса, как раздался лай выбежавших навстречу грохотавшей телеге собак, а несколько минут спустя, показалась и построенная на возвышении юрта, а рядом с ней — целый ряд хозяйственных построек.
    Из юрты навстречу нам вышел одетый в смешанную русско-якутскую одежду человек лет 32-35 и отрекомендовался — фамилии не помню. Это был один из осужденных солдат по делу Нечаева [* Сергей Нечаев — одна из замечательных фигур революционного движения 60-х и начала 70-х годов прошлого столетия. Находился под сильным влиянием Бакунина, организатор общества «Народная расправа», или «Общества топора», ставившего себе целью организацию народной революции в России. Вскоре общество было разгромлено царским правительством, но Нечаеву удалось бежать в Швейцарию. В 1872 г. швейцаркое правительство выдало Нечаева России. Геройски вел себя на суде и был приговорен к 20 годам каторги и заключен в Петропавловскую крепость. Отличаясь огромной волей и силой убеждения, он совершил неслыханный в истории поступок, а именно: спропагандировал карауливших его солдат и завязал связь с революционерами на воле, предложив план освобождения заключенных в Петропавловской крепости. Однако партия «Народной воли» в это время была занята подготовкой покушения на Александра II, и Нечаев, узнав об этом, отказался от своего побега. Связь Нечаева с солдатами была раскрыта, и последние были сосланы в Сибирь.].
    Юрта отличалась от якутской тем, что в ней настлан был пол и что она была значительно чище. Но пожалуй только этим, да разве еще тем, что на камельке (камине) не трепыхались перед огнем надетые на колышек живьем зажариваемые маленькие рыбки-мундушки, которыми нас подчевали на всех якутских стоянках. Возле камелька возилась якутка, стряпавшая ячменные лепешки к чаю, как оказалось, взятая на время, в жены-хозяйки.
    Этот ссыльный к несчастью не представлял исключения. Очень многие ссыльные обзаводились такими временными женами, которых, уезжая из Якутии, бросали: одни — оставляя им в благодарность корову или лошадь, другие — не делая даже этого, хотя у многих были дети, делавшиеся посмешищем якутов, как выделявшиеся своими белокурыми волосами и «ледяными глазами» — «мус хара», а несчастные матери этих белокурых ребят делались проститутками.
    Это сожительство с временно взятыми в жены якутками было настолько частым, что оно перестало коробить и ни с чьей стороны не вызывало протестов...
    Но тогда я в первый раз натолкнулся на это явление, и если оно меня не поразило, то лишь только потому, что оно гармонировало со всем, на что я наткнулся у этого «нечаевца».
    У него было гораздо больше общего с сопровождавшим меня казаком и ямщиком-якутом, чем со мной. Он даже не поинтересовался, кто я, откуда и куда направляюсь, но в то же время вел о ними оживленную беседу, справляясь о том, что слышно в городе, какие цены на хлеб, на товары и т. д.
    Я сидел как на иголках и торопил казака, по-видимому недоумевавшего, чем вызвана эта торопливость, когда хозяин не жалеет ни лепешек, ни чаю, ни даже сахару к чаю...
    С тяжелым чувством покинул я «гостеприимного» хозяина, как я узнал впоследствии, окончательно разложившегося и замкнувшегося в себе до такой степени, что он не поддерживал связи даже с товарищами по процессу, солдатами, осужденным за сношение с Нечаевым в Петропавловской крепости, из которых некоторые, как Тонышев, пользовались в ссылке уважением и полностью вошли в среду ссыльных. Для данного ссыльного сношения с Нечаевым, за которые ему пришлось так жестоко пострадать, были тяжелым воспоминанием временного увлечения юности; Тонышев об этих сношениях вспоминал с восторгом и, рассказывая о них, рассказывая о Нечаеве, оживал.
    Казак обратил внимание на удрученное состояние, в каком я находился, и утешал меня по-своему...
    — Приедете, успокоитесь, возьмете якутку, обзаведетесь хозяйством и заживете, как он...
    Заманчивая перспектива!
    На следующий день утром мы подъехали к Батурусской управе — нечто вроде волостного управления. От писаря я узнал, что в этом; же поселке живет И. И. Майнов, а верстах в четырех от управы, в покинутой скопцами, ранее выстроенной ими, Чурапче, живет много «государских».
    Я направился к Майнову.
    Стройный, красивый, с умными черными глазами Майнов поразил меня своим костюмом, если можно назвать костюмом расстегнутую и не прикрывающую грудь, а вдобавок во многих местах разорванную рубашку и не то штаны, не то кальсоны, не то белые, не то серые.
    Такой «костюм» его мало смущал, и он не менял его даже при выходе из дому. Но в Майнове я сразу, с первых слов почувствовал товарища, на этот раз без кавычек.
    Интеллигентный, начитанный, умный и остроумный, он сразу располагал, к себе.
    — Вы пообедаете у меня?
    — Охотно.
    Он достал с полки горсть запыленных сухарей и положил их на стол, а затем зачерпнул ковш воды и влил в стоявший на камельке казанок с каким-то варевом.
    — Готово.
    Это упрощенное кулинарное искусство меня заинтересовало. Майнов пояснил.
    — Просто. Кладу кусок мяса в казанок, посолю и наливаю воды. Если вся вода выкипит — у меня жаркое, если остается жидкость — суп и вареное мясо...
    Действительно, просто. На этот раз должен был быть суп, и поэтому Майнов на мой пай расщедрился лишним ковшом воды.
    — А теперь пойдемте купаться.
    Я восемь лет уже не купался в реке, но когда-то плавал настолько хорошо, что когда строились планы побега с баржи на Оби, я даже не задумывался над тем, доплыву ли я до берега. И тут, когда Майнов бросился с берега, я не колеблясь сразу бросился за ним, по давно усвоенной привычке нырнул и... чуть не утонул. При вечно мерзлой почве чем глубже, тем вода становится заметно и чувствительно холоднее. У меня захватило дыхание, и я еле-еле добрался обратно на берег. Но зато не только освежился, но в первый раз после стольких лет почувствовал себя свободным. Никто не следил за мной, никто не ходил по пятам...
    Вернувшись, мы «пообедали» и часа два беседовали.
    О чем? Как сказать... Обо всем. О Каре и о воле, об якутской ссылке и ссыльных, об общине и о терроре, о внутреннем положении в стране и о странах Запада. В беседе, как обыкновенно при таких встречах, мы прыгали о одной темы на другую, при чем более интересовались тем, чтобы составить себе друг о друге ясное представление, чем разработкой темы. И я тогда же заметил в Майнове одну черту, общую у него со многими карийцами, весьма интеллигентными, начитанными и развитыми и, несмотря на это, болеющими великорусским шовинизмом. Таким был один из самых выдающихся карийцев — Павел Орлов, поклонник Южакова, тогдашнего радикала, иностранного обозревателя. Таким был и, поскольку мне известно, на всю жизнь остался и Иван Иванович Майнов.
    Помнится, когда я, года два спустя, в статье о скопцах и их роли как пионеров земледелия в Якутской области, осмелился написать, что якуты могут сказать скопцам: «роль ваша сыграна, Якутия для якутов», Майнов считал это либо фразой, либо... глупостью.
    Не раз мы впоследствии спорили с ним по этим вопросам, но тогда, при первой встрече, я только намотал себе на ус «великодержавность» и перевел разговор на другую тему.
    — Зачем вам ехать черт знает куда? — недоумевал Иван Иванович, — ведь это еще далеко за Амгой... Оставайтесь на Чурапче...
    — Рад бы в рай, да грехи не пускают...
    — Пустое. Заявите в управе, что вы больны, вас отвезут в город, там напуститесь на исправника, дайте ему понять, что вы будете постоянно возвращаться в город, — и вас оставят на Чурапче...
    На Чурапче было в то время много бывших карийцев и остаться там мне хотелось.
    Я поехал на Чурапчу... Первым с краю, возле мостика, издали блестел русский дом, в котором жили Костюрины. К ним первым я явился с «визитом».
    Большего контраста, чем между логовищем Майнова и этой мещанской квартирой с занавесочками, цветочками, фотографиями на стене, и представить себе нельзя. Это были два мира. Там — черствые сухари, тут — самой Марией Николаевной изготовленное мороженое. Там — отсутствие всякого намека на уют и полное нигилистическое отношение к нему, тут — забота о малейших удобствах и довольство со стороны Виктора Костюрина «своим обедом и женой» и двумя детьми — девочками, с которыми больше возился Виктор, благодушно улыбавшийся, когда девочки, взобравшись на стул за его спиной, похлопывали его по блестящей лысине.
    Я за целый ряд лет успел уже «опроститься», и меня коробила вся эта обстановка. Но уйти, как мне ни хотелось, и поскорее добраться до друзей-карийцев было нельзя, и я волей-неволей поддерживал разговор с хозяевами. Виктор говорил мало, но вставляемые им время от времени замечания свидетельствовали о большом природном уме, наоборот Мария Николаевна говорила много, очень много, самоуверенно, блистая своей начитанностью, ссылками на авторов, весьма часто без всяких для этого оснований, так как цитируемые ею авторы ничего подобного не говорили. Как «благовоспитанный поляк», я ей не давал понять этого и не уличал ее, и она все более и более оживлялась, я бы сказал разгоралась... Но вдруг потухла, умолкла.
    В комнату вошел, узнав о моем приезде, старый мой приятель по Каре В. С. Ефремов.
    Застенчивый по природе, старый холостяк, особенно смущавшийся в присутствии женщин, он еще на воле отличался тем, что пуще огня боялся их присутствия на конспиративных собраниях.
    По прибытии в Якутку ему пришлось переломить себя и, хотя и очень редко, но все же от времени до времени заходить к Костюриным. Во время этих посещений он обыкновенно молчал. Но однажды не выдержал и, когда Мария Николаевна сослалась на Михайловского, грубо, по-семинарски брякнул:
    — Ничего подобного Михайловский не говорил.
    С тех пор он посещал Ксстюриных только после того, как удостоверялся, что М. Н. нет дома.
    Мой приезд вынудил его на этот раз отступить от этого.
    Мы не видались давно. За это время разразилась на Каре буря протестов (в которых я принимал участие), и он не мог устоять против соблазна поскорей повидать меня и в первый раз узнать от участника протестов подробности и детали всего пережитого и смерти Бобохова и Калюжного.
    О Ефремове весьма редко кто упоминает; даже и на Каре редко кто сближался с ним. Внешний вид его составлял полный контраст с тем, чем он был в действительности. Выше среднего роста, широкоплечий, весь обросший, в распахнутой рубахе, в «котах» на босу ногу, в накинутом на одно плечо халате, он производил впечатление разбойника с большой дороги, и этому своему виду он и обязан тем жестоким приговором, который обрушился на него без всяких оснований. В действительности о нем можно было сказать: «вдали — медведь, вблизи — теленок».
    Мягкий, добродушный, сердечный, отзывчивый, застенчивый до болезненности, он с этими чертами сочетал большую интеллигентность и редкую начитанность. Слабым и больным его местом была прямо невероятная неуверенность в себе и вытекающая из этого шаткость мировоззрения. На него весьма легко влияли лица, которых он, часто незаслуженно, ставил выше себя.
    Было время, когда он был близок к марксизму, но оно длилось недолго, и он как-то даже незаметно для себя повернул обратно в сторону народничества.
    Другой его слабой стороной была — выпивка. Он пил редко, но зато помногу. Его нельзя было считать алкоголиком. Нет... Чувствовалось, что гложет его какой-то червь, и он его заливает. Об этих выпивках он на фотографической карточке, данной мне им, когда мы расставались, написал следующее:
                                                   Не даром век мой долгий прожит,
                                                   Не даром небо я коптил,
                                                   Тоска по прошлому не гложет,
                                                   Страдал, работал в меру сил.
                                                   Но кто ж пророк в своей отчизне?
                                                   И я глушу тяжелый стон:
                                                   Эх, не видать венков при жизни,
                                                   По смерти — пышных похорон!
                                                   Но все ж я льщу себя надеждой —
                                                   Друзья меня помянут так:
                                                   Во всем покойник был невеждой,
                                                   Но выпить — право не дурак...
    Прошло еще несколько минут, и квартира Костюриных заполнилась. Пришел Митрошка Новицкий, наш незаменимый карийский староста, опекун и кормилец Кары в течение целого ряда лет, даже по выходе в вольную команду. Спокойный, уравновешенный, не лишенный юмора, он казалось совсем: погряз в хозяйственных делах Кары, вытеснивших из его головы все, что не относится к кормежке заключенных. Но это только казалось.
    На Чурапче я имел возможность убедиться, что он сохранил живую мысль, что он не проходит безучастно мимо явлений, пытается их осмыслить, осознать, понять...
    Характерно, что мною это замечено только на Чурапче и что этой черты Новицкого не уловили и многие карийцы. Причину этого я наблюдал и на себе. Новичок на Каре изучается товарищами по заключению только в первые моменты, после его прибытия. Когда процесс, ознакомления закончился, устанавливался «диагноз», и проверка не делалась, какие бы изменения в человеке ни произошли, разве что он совершит уж такой поступок, что мимо него пройти нельзя. Именно благодаря этому подача прошения о помиловании такими людьми, как Бух, Позен, мичман Калюжный, поражала всех своей неожиданностью.
    Я на Каре работал много, и понятно, что тот уровень развития, с которым я прибыл на Кару, сильно отличался от того, с каким я уходил. Но это никем не замечалось. Прибывший год спустя после меня в Якутку Наум Геккер не мог скрыть своего удивления:
    — Как ты за этот год изменился!
    А посетивший меня уже в 1897 г. в Минусинске Яцевич рассказывал мне, какое впечатление произвело на карийцев присланное мною им мое исследование скопческого Хатын-Арынского селения, напечатанное в «Записках Восточного отдела Русского географического об-ва». Такой «премудрости» они от меня не ожидали.
    А между тем основные познания приобретены мною именно на Каре...
    То же происходило и с другими, за исключением разве Яцевича, который такими крупными шагами двигался вперед, что не заметить этого было нельзя.
    Явился к Костюриным и Осмоловский, и я удивился только тому, что он дал опередить себя Ефремову. По тому, как я его знал, ему следовало ранее всех знать о моем прибытии, ранее всех добиться от меня интервью. Это был репортер по натуре, если так можно выразиться. На Каре ничто не проходило мимо него, он обо воем узнавал первый и всех оповещал.
    На Каре он долгое время заведывал конспиративной почтой... Но во всем этом его занимал самый процесс. Не более. Идейно по-моему он давно выдохся, что особенно ярко выявилось уже по выходе его на поселение. Женившись на местной учительнице, он окончательно потерял прежний облик и дошел даже до того, что занял должность, объявленную ссыльными под бойкотом. Не помню кем, но по всей вероятности Ефремовым, по этому поводу было написано стихотворение:
                                                   Ну, и пошли же времена...
                                                   И как же «умны» стали!
                                                   Ведь даже не Христа
                                                   За тридцать пять продали.
    Бойкотированная должность оплачивалась 35 рублями...
    Кроме названных, пришли ранее не знавшие меня бывшие каторжане Горинович, Белоцветов и административный, совсем еще молодой Вадзинский.
    С Белоцветовым мне так и не удалось познакомиться ближе. Он вскоре уехал. Вадзинского я также мало узнал. Помню только, что он не особенно долюбливал карийцев и объяснял это тем, что, они «не понимают молодого поколения»...
    После его отъезда я о нем ничего не слыхал, а «непонимавшие молодого поколения» карийцы бок о бок с молодым поколением боролись в памятные дни 1905 года...
    Несколько слов необходимо посвятить и Гориновичу. Жизнерадостный, довольно-таки легкомысленный, мастер, что называется, на вое руки, он и лечил якутов, и мастерил, и прекрасно пел, и за женщинами увивался, притом, благодаря своей увлекательной наружности, не без успеха, и не упускал случая поразвлечься. Жил — не тужил. Товарищи его любили, он любил товарищей. Но и только. Вопросы принципиального характера его весьма мало интересовали, в спорах он не принимал участия, а серьезные беседы наводили на него скуку.
    Собравшиеся у Костюриных единогласно решили, что мне нет никакого смысла отправляться туда, куда Макар хоть телят и гоняет, но других ссыльных, кроме меня, наверно не загонит, и что мне по этому надо сказаться больным, вернуться в город, слечь в больницу и дать себя освидетельствовать, а остальное... приложится.
    Так я и сделал. Доставивший меня в Батурусскую управу казак уже успел уехать и я, передохнув день на Чурапче, снова отправился в сопровождении назначенного управой якута в славный город Якутск.
                                                                    Вновь в Якутске
    Мое возвращение в Якутск не произвело на исправника никакого впечатления. Он уже привык к такого рода возвращениям и не без иронии спросил:
    — Успели уже заболеть?.. Придется вам лечь в больницу.
    Я не возражал и в тот же день очутился в больничном бараке, которым заведовал врач Несмелов.
    Круглый невежда, не признававший никаких лекарств кроме доверовых порошков, касторки и иода, он всю работу взвалил на столь же невежественного фельдшера, но утром обходил больницу и считал, что больше этого никто от него требовать не в праве.
    Не говоря уже о больных и о врачах, но и администрация негодовала по поводу его отношения к своим обязанностям.
    И все-таки он продолжал нести эти обязанности, благодаря протекции архиерея, которого он развлекал, играя при нем роль шута...
    Когда кто-нибудь из политических ссыльных попадал к нему в больницу, он употреблял всевозможные средства, чтобы его сплавить как можно скорее, и этим избавиться от нежелательных свидетелей его медицинской практики. Узнав, что при моем статейном списке имеется соответственное свидетельство авторитетных врачей, он обрадовался:
    — Конечно, конечно, вам необходимо жить в городе...
      Я на это не претендую... Меня бы оставили на Чурапче.
    — На Чурапче, так на Чурапче. Я так и напишу, а вас выпишу... Зачем вам оставаться в больнице... В городе веселее.
    И выписал.
    Я не сразу уехал на Чурапчу, а только через три дня и использовал это время, чтобы познакомиться с товарищами.
    Начал я это знакомство с Доллеров. У них на квартире всегда околачивались ссыльные. Он только в редких случаях появлялся и всегда встречал гостей какой-нибудь иронической шуткой по адресу жены. Она, живая и отзывчивая, отмахивалась от этих шуток и не только со ссыльными вела оживленные беседы о революционном движении и о затрагивающих ссылку вопросах, но ухитрилась и кое-кого из местных семинаристов вовлечь в эти беседы.
    Этих семинаристов Доллар иначе не называл, как «Софьины дураки», но Софья Наумовна не обращала на это никакого внимания, а впоследствии кое-кто из этих «Софьиных дураков» стал преданным делу революционером. Софья Наумовна воздействовала при этом на молодежь своим энтузиазмом: и своим революционным темпераментом. Это была старого типа «бунтарка», не особенно разбиравшаяся в существовавших тогда в революционной среде разногласиях, но горячо откликавшаяся на всякое событие.
    Острил над ней не один ее муж. Острили и другие. Она: огрызалась, но продолжала свое дело.
    Ее любила молодежь. Любили и ссыльные. Последние ценили в ней ту отзывчивость, которую она всегда проявляла по отношению к товарищам. Для «мартовцев» — так называли; участников якутского протеста 1889 года — она была звеном, соединяющим их из Вилюйска, где они отбывали каторгу, с остальным живым миром.
    Как только я вошел к Доллерам, Софья Наумовна учинила мне самый подробный допрос о Каре... Ее муж вошел на минутку, поздоровался, сказал несколько слов и удалился, не преминув сострить:
    Ну, Соня поймала новую жертву... Скоро от нее не отделаетесь.
    В 1905 году я зашел к С. Н. в Петербурге.
    Она была, такой же, какой я ее знал в 1891 году. Даже смерть мужа, утонувшего в Якутске, только на очень непродолжительное время выбила ее из колеи. Она быстро овладела собой и с таким же увлечением, как и до этого, возилась с молодежью, пересылала конспиративно письма в Вилюйск, спорила и обрушивалась на тех ссыльных, которые начали погрязать в обывательщине...
    У Доллеров я познакомился и с Чикоидзе, проживавшем в Намском улусе и приехавшим в город за покупками.
    По характеру это был человек сродни Софье Наумовне, но в идейном отношении значительно ее превосходящий. У нее преобладал темперамент — он, не уступал ей в революционном темпераменте, был человеком определенных убеждений и весьма часто вступал в словесную драку с противниками «Народной воли». Осужденный по «делу 50», он бежал из ссылки, долгое время мыкался, пока установил связи с революционерами, а, установив их наконец, не был использован надлежащим образом. За этот побег он не только поплатился несколькими годами каторги, но над ним и подтрунивали по поводу его «плодотворной» деятельности. Это неиспользование и его угнетало, но как только кто-либо пробовал из-за этого затронуть организацию «Народной воли», Чикоидзе с такой яростью набрасывался на него, что тот быстро переходил от нападения к обороне. По отбытии каторги Чикоидзе очутился в Якутской области вопреки закону, воспрещавшему уроженцев Кавказа ссылать в Якутскую область, как слишком вредную для них по климату. Чикоидзе но счел для себя возможно добиваться переселения на юг и только по получении права приписки в крестьяне и добившись паспорта как «крестьянин из ссыльных села Доброго», выбрался в Иркутск, где и рассчитывал осесть. Он тогда уже был серьезно болен туберкулезом, но Иркутск как столица генерал-губернаторства тщательно оберегался от «крамолы»: ему не разрешили оставаться в Иркутске. Узнав об этом, Чикоидзе рассвирепел. Он явился к генерал-губернатору Горемыкину, на всю Сибирь прогремевшему своим самодурством, и напустился на него так, что тот опешил и уже примирительным тоном спросил:
    — И чего же вы в конце концов хотите?
    — Только того, чтобы раз навсегда избавиться от вас и уехать из вашего генерал-губернаторства.
    Это подействовало. В тот ж день Чикоидзе была прислана на дом соответственная бумага, и он уехал в Курган. Но было уже поздно. Несколько месяцев спустя, он умер.
    О нем сохранилось весьма мало воспоминаний. Он не был выдающимся деятелем, но был революционером до мозга костей...
    Вслед за Чикоидзе пришли к Доллерам и другие товарищи: Н. О. Коган-Бернштейн с маленьким сыном Митей, не перестававшим удивляться тому, что «все мамины знакомые приходят к ней из тюрьмы», Свитыч, Говорюхин...
    Кроме того, что все они были ссыльными, вряд ли их что-либо связывало друг с другом.
    Наталия Осиповна еще не пришла в себя после обрушившегося на нее несчастья... Ее муж Л. Коган-Бернштейн был казнен по процессу мартовцев. Раненый во время столкновения с доблестным якутским воинством, он не мог ходить. Его на носилках принесли на место казни и на лежачего надели петлю.
    Свитыч, рассказ которого был напечатан в «Русском богатстве», считал себя больше литератором чем ссыльным, и со всеми говорил только о подготовляемых им новых беллетристических очерках...
    А Говорюхин, убивший по неосторожности одного из товарищей по ссылке и приговоренный за «неосторожное обращение с оружием» к тюремному заключению на год, угрюмо слонялся по городу, с осторожной беседуя с товарищами, словно опасаясь, что кто-нибудь затронет этот вопрос.
    Оживленная беседа, разгоревшаяся с приходом Чикоидзе, по мере появления перечисленных выше товарищей постепенно замирала...
    Посидев немного, говоря откровенно тоже больше для приличия, я ушел.
                                                          Знакомство с Войнаральским
    В течение трех дней пребывания, в этот раз, в Якутске я успел познакомиться еще с целым рядом ссыльных, из которых несомненно самым выдающимся был Порфирий Иванович Войнаральский.
    При встрече с ним я вновь испытал то чувство, какое испытывал в момент прибытия на Кару. Войнаральский для того революционного поколения, к которому я принадлежал, был легендарным революционным героем. Еще гимназистом я восторгался им. Слухи о том, что он в Верхоянске занялся торговлей, доходили и до Кары, но то ли они получались в период протеста, то ли почему-либо другому, но они не произвели большого впечатления, и для меня Войнаральский оставался героем-революционером.
    Когда я приехал в Якутск, он жил в семи верстах от города по направлению к Богорадцам, на ферме, которой он заведывал. Я отправился туда и уже по дороге усомнился, следует ли мне ехать на ферму. По обеим сторонам дороги в довольно большом количестве валялись бутылки из-под водки. Как оказалось, частенько-таки кое-кто из ссыльных после изрядной выпивки, запасшись несколькими бутылками водки, отправлялся на ферму, где доканчивалось начатое в городе. Но у ехавших нехватало терпения дождаться прибытия на ферму, и часть заготовленных бутылок опорожнялась по дороге. Было время, когда этими выпивками бравировали. «Казачество» — как тогда называли это буйное проявление пьянства — считалось удалью, молодечеством. Я застал его уже на исходе. Оно как-то само по себе исчезало вне зависимости от влияния ссыльных, не принимавших участия в выпивках. Весьма возможно, что та атмосфера, какая воцарилась после якутской бойни и расправы с ее участниками, изменила отношение ссыльных к выпивке.
    В выпивках принимал участие и Порфирий Иванович, но он не «казачил», не бахвалился этим. Но ферму для выпивок предоставлял охотно, быть может с целью хоть этим путем разогнать тоску.
    А то, что его томила тоска, это бросалось в глаза при первой встрече о ним.
    Меня он встретил радушно, но с каким-то особенным оттенком. Так встречает человек в преклонном возрасте увлекающегося юношу, а в то время ни я не был юношей, ни он старцем. Он с какой-то снисходительной улыбкой слушал рассказ о событиях на Каре, так же снисходительно он отнесся к моему рассказу о «Пролетариате»... Вставляя от времени до времени какое-нибудь замечание, он поражал меткостью этого замечания и той быстротой, с какою он ориентировался в вопросе. Из этих замечаний я заключил, что он по-прежнему оставался верным «народничеству», отрицательно относился к «Народной воле» и еще более отрицательно — к «Пролетариату»...
    — Мало, мало внимания вы, «пролетариатцы», уделяли крестьянству.
    Но и с Воинаральским беседа очень скоро иссякла. Не о чем было говорить.
    Эта встреча с человеком, которого до знакомства с ним я боготворил, оставила во мне горький осадок. Интеллигентный, умный, но в годы пребывания в ссылке мало читавший по общественным вопросам, он произвел на меня далеко не то впечатление, какого я ожидал. Этим я в настоящее время объясняю себе тот свой поступок, который не мог не причинить ему крупной неприятности.
    Я уже упоминал, что Войнаральский в Верхоянске занялся торговлей. Я глубоко убежден в том, что та кипучая энергия, какой он отличался, должна была найти выход, что применить ее было не к чему и что это именно толкнуло Порфирия Ивановича на мысль о торговле. Сам он придавал этому занятию идейное обоснование. Этим он будет противодействовать обиранию якутов местными торговцами, а независимо от этого, располагая средствами передвижения, он сможет помочь собиравшимся бежать из Якутии ссыльным. И одно и другое было утопией, но заниматься просто торговлей, не украшая этого занятия соответственной идеологией, Войнаральский, конечно, не мог. Не учел он при этом самого существенного — того, что в ссылке были люди, уже опустившиеся, и что они ухватятся за его авторитет для того, чтобы, делая то же, что и он, обезопасить себя от всяких нападок со стороны остальной ссылки. А это именно и случилось.
    Войнаральский стал ширмой для этих опустившихся.
    Горько и обидно было за него. И несколько человек ссыльных, а в их числе и я, обратились к нему с коллективным письмом, в котором, хотя и в очень почтительной форме, но упрекали его в этом, не воздержавшись от указания, что занятие торговлей не приличествует такому революционеру, как он. По-видимому наше письмо, произвело на него тяжелое впечатление. Он нам ответил, но не по существу, а предложив те камни, какими мы его забросали, сохранить и бросить на его уже близкую могилу.
    Больно было получить такой ответ. Больно и теперь вспомнить обо всем этом эпизоде.
    Тут же я должен упомянуть, что при следующих встречах Войнаральский никогда не упоминал об этой переписке и по крайней мере наружно ничем но проявил, что был задет этим письмом.
    На ферме я пробыл очень недолго и вернулся обратно в город.
                                                                  Пешком по тайге
    Я не нашел в городе того, чего искал. Не нашел этого и по возвращении на Чурапчу. Чего? На этот вопрос я и сам не смог бы в то время ответить... Только гораздо позднее это стало для меня ясным. На Каре, как это ни кажется странным, было в жизни определенное содержание, была борьба, были обязанности по отношению к товарищам, была подготовка к жизни на свободе, были нормированные отношения друг к другу.
    С прибытием на «свободное» поселение все это оборвалось, исчезло... Не знаю как другие, но я страшно томился этим до тех пор, пока не удалось вновь уцепиться за жизнь, найти хоть какое-нибудь содержание.
    На Чурапче были карийцы, но не было Кары, не было карийской, товарищеской спайки. Каждый жил своей личной жизнью. Одни с головой влезли в хозяйство, другие пробавлялись охотой, кое-кто зарылся в книгах.
    Я не находил себе места...
    — Пойдем в гости к Росте (Ростиславу Стеблин-Каменскому), — предложил Горинович.
    Стеблин-Каменский жил в Мединском улусе в 120 верстах от Чурапчи. Лошадей у нас не было и предстояло идти пешком.
    Но я нисколько не колебался, и мы отправились, если мне память не изменяет, — вчетвером: Горинович, Осмоловский, Майнов и я.
    Шли по направлению к улусу, по узким тропинкам, лишь изредка встречая якутов, которые давали нам указания, как пройти дальше, где переночевать. Это был важный вопрос. Якуты, как огня, боялись уголовных поселенцев, весьма часто расплачивавшихся с хозяевами за гостеприимство кражами, а то и издевательством и насилием над ними. Когда стемнело, мы постучались в торчавшую на дороге юрту, но нас туда не пустили, сообщив, что тут больные и что верстах в трех находится юрта «тойона» богача, где нас охотно примут и где нам будет удобнее.
    «Большая юрта, — убеждал нас чей-то женский голос из-за двери, улахан тойон — большой богач там живет»...
    Делать было нечего. Мы отправились, не солоно хлебавши, дальше на поиски этой юрты. Дело было в начале сентября, ночи были уже холодные, и мы продрогли.
    Якутское жилье заметно издали. Из труб поднимается столб искр, дым чувствуется на далеком расстоянии.
    Мы прошли уже целый час, не заметив никакого жилья...
    Вернуться обратно, что ли? Надула, проклятая, — раздумывал Горинович.
    — Не стоит. Как-нибудь набредем на жилье.
    После двух часов набрели. Юрта была не заперта; мы вошли и своим появлением вызвали переполох...
    — Сударские, — успокаивал жильцов Горинович, единственный из нас хоть немного владевший якутским языком.
    Провизию мы таскали о собою. И когда мы выложили на стол ковригу хлеба, калачи, кирпич чаю и сахар, отношение к нам сразу изменилось: хозяйка засуетилась возле камелька и поставила на таганок чайник, хозяин вступил в разговор, прежде всего расспрашивая каждого, как его звать.
    — Василий — Бахилей, — по-своему тут же передавал якут, — Иван — Уйбан, Григорий — Гергелей, Феликс — Перец.
    Последняя переделка была нами встречена смехом, но якута это не смутило.
    — Мама, тятя бар-ду? — Есть ли мать, отец? — продолжал он допрос.
    Мы отвечали, а тем временем вокруг низенького стола расселось довольно много народу, разлакомившись на даровое угощение. Грозила опасность, что мы останемся на дорогу дальше без продуктов, но Горинович, который уже не впервые делал такие прогулки, дал каждому по маленькому куску хлеба, а остальную часть ковриги сунул было в мешок, но-из всех углов потянулись женщины и дети с протянутыми руками
    — Бэрысь (поделись).
    Это «бэрысь» — самое распространенное явление в Якутии, и многие характеризуют это как попрошайничество. Это неверно... Такое же явление я отметил много лет спустя, у сойот — танну-тувинцев.
     Там до сих пор сохранился обычай «уджа». Каждый должен делиться с другим добытым им. Это один из пережитков первобытной коммуны. Требуя этого, якуты не просят, не попрошайничают, а требуют того, что им принадлежало когда-то по праву, а теперь по обычаю.
    Пришлось опять залезать в мешок и наделять всех присутствующих. Якуты оживились. Потянулся к столу и едва-едва передвигающий ноги старик, как оказалось — нищий, если применить русский термин. В действительности это бедняк, а не просящий милостыню нищий. Ему нечем жить, и он кормится у соседей, переходя на день, на два из одной юрты в другую. Хозяева не в праве ему отказать в крове и пище.
    В юрте было душно и смрадно. Тут же находились телята, забегали в юрту и собаки.
    Было поздно. Хозяева нам отвели место на построенных возле стен низеньких нарах, как почетным гостям под образами, и вскоре в юрте воцарилась тишина.
    Все уснули. Только нищий старик еще долго возился возле камелька, грея старые кости и мурлыча монотонно песню о том, как приехали «сударские», напоили его чаем и одарили не только хлебом, но и сахаром.
    Чуть рассвело, мы двинулись в путь.
    Только на третий день вечером мы подошли к юрте Стеблин-Каменского. Но только подошли. Отделяла нас от этой юрты речка. Мы знали, что где-то тут должен находиться мостик, но было темно, и мы не могли его найти.
    Другого выхода не было, как начать кричать в расчета на то, что Ростя услышит, выйдет на крик и выручит нас.
    Мы это и сделали.
    Ростя! Ростя! — кричали мы в одиночку и все вместе. Но Ростя не откликался.
    — Погоди, я выстрелю, — решил Горинович.
    Но и это не помогло. Ростя, как оказалось впоследствии слышал выстрелы, но только выругался:
    — Какой-то дурак возле самой юрты стреляет!
    Мы были у самой цели путешествия, но добраться до Рости не могли.
    — Делать нечего. Надо будет переночевать у якутов...
    Мы уже повернули и больше «для верности», чем в расчете на успех, Осмоловский еще раз на прощанье крикнул:
    — Ростя!
    — А!? — раздалось в ответ с того берега. — Кто кричит?
    Оказалось, что Стеблин случайно в. этот момент вышел во двор и услышал зов Осмоловского...
    Он подбежал к берегу, указал где мост, и мы, измученные вконец, очутились под его гостеприимной крышей.
                                                            Убийство Петра Алексеева
    Я прибыл на Кару уже после того, как Ростислав Стеблин-Каменский ушел на поселение. На свои вопросы о нем я получал в большинстве случаев довольно оригинальный ответ:
    — Как вам сказать? Ростя — это... Ростя. Просто Ростя.
    И вот по прибытии по образу пешего хождения в Мединский улус я, познакомившись с ним, убедился, что хоть Ростя и Ростя, но далеко «не просто Ростя».
    Хороший парень, чрезмерно суетливый, неглубокий, ревниво следящий за тем, чтобы никому на дать опередить себя в революционности взглядов, Ростя производил впечатление весьма поверхностного человека. Беседа с ним не удовлетворяла. Он скользил по вопросам.
    Весьма часто к нему могло быть применено некрасовское:
                                                          Что последняя книга ни скажет,
                                                          То на душе его сверху и ляжет.
    Но такое впечатление выносилось исключительно от беседы с ним. Совсем другое впечатление получалось от его литературных работ. Написанная им биография Попко лично на меня, несмотря на предубеждение, с которым я приступил к чтению ее, произвела огромное впечатление. Это был талантливый очерк, глубоко продуманный во всех деталях [* Очерк этот перепечатан в № 5 «Былого» за 1907-й год.].
    Ростя увлекался работой над составлением ряда биографий погибших революционеров и в бытность нашу у него читал нам некоторые из них, весьма яркие, хотя и менее талантливые, чем биография Попко, которую он по-видимому писал с особенной любовью.
    Три дня, проведенные нами у Каменских, проскочили очень быстро, но под конец были омрачены неприятным событием.
    К юрте, в которой жили Каменские, подкатил на тройке казак из батурусской управы и, кланяясь и извиняясь, вручил И. И. Майнову бумагу, «приглашавшую» его немедленно явиться в Якутск для отбытия, если не ошибаюсь, месячного тюремного заключения за участие в составлении и отправке приветствия Французской республике по случаю столетия французской революции.
    Майнов уехал, а мы втроем поплелись пешком обратно в «свою» Чурапчу.
    Рости мне уже больше не пришлось видеть. Он вскоре после этого уехал из Якутской области, поселился в Иркутске и там покончил жизнь самоубийством, по причинам, ничего общего не имевшим с его революционной и общественной деятельностью...
    Обратный путь на Чурапчу был значительно труднее путешествия в Мединский улус. Выпал снег, тропинки исчезли, мы плелись, то и дело скользя и спотыкаясь, пока наконец не добрели до своих изб, где надеялись порядком отдохнуть. Но отдохнуть не пришлось. Оставшиеся на Чурапче товарищи сразу огорошили нас известием об убийстве Петра Алексеева...
    В Якутской области уже раньше были случаи убийств и избиений политических ссыльных, которых принимали либо за «хайлаков» — уголовных поселенцев — как это было с Щепанским и Рубинком, зверски избитыми, либо «по ошибке» принимая их за других, как это было с Павлом Орловым.
    Петр Алексеев был первым из убитых политических ссыльных, которого убили, зная, что он политический ссыльный. Это обстоятельство, если уже оставить в стороне то, что первой такой жертвой пал именно Петр Алексеев, прославившийся на весь мир своим выступлением на «процессе 50» [* Рабочий-ткач, который на «процессе 50» произнес замечательную речь, закончив ее следующими пророческими словами (приводим по стенограмме, напечатанной в сб. «Речи и биографии». Изд. 1907 г.): Петр Алексеев (говорит, подняв руку): «Подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда...» Председатель сенатор Петерс волнуется и, вскочив, кричит: «Молчать! Молчать»! Петр Алексеев (возвышая голос)... «и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах!..»] произвело удручающее впечатление на всю ссылку. Многие, до этого никогда не думавшие о принятии мер предосторожности, обзаводились револьверами. Были случаи, что ссыльные, ложась спать, ставили возле кровати заряженное охотничье ружье и топор, другие не отлучались ни на шаг из дому без револьвера...
    Чурапчинцам в связи с убийством Алексеева пришлось пережить еще другое.
    Следствие по делу об этом убийстве вел «заседатель» Атласов. Он явился к нам, опросил Новицкого и вместе с ним уехал для производства следствия в наслег, где жил Петр Алексеев, а в недалеком расстоянии от него — Пекарский, Ионов и Трощанский. Для того, чтобы добиться результатов, Атласов счел необходимым совершенно изолировать заподозренных в убийстве Сидорова и Абрамова не только от их сородичей, но и от якутов, опасаясь, что они через якутов установят связь с теми, которых еще только предстояло допросить и которые могли их уличить. Каталажка при батурусской управе не давала гарантии в этом отношении, и Атласов добился от Новицкого согласия на то, чтобы заподозренные провели несколько дней у нас на Чурапче, в наших избах...
    Их привезли, и нам, только недавно вышедшим из тюрьмы, пришлось волей-неволей в течение 2-3 дней играть роль тюремной стражи...
    По этому вопросу у нас возникли большие разногласия.
    И не только у нас, на Чурапче, но и повсеместно в колониях ссыльных Якутского округа. Часть ссыльных настаивала на необходимости всеми мерами содействовать следственным властям в обнаружении виновных и добиться «примерного наказания» убийц, «чтобы другим повадно не было»: другая часть находила, что как ни тяжела для нас потеря такого человека, как Петр Алексеев, да и вообще каждого товарища по революционной деятельности и по ссылке, но активно содействовать следствию, играть роль тюремщиков при существовавшем режиме, способствующем таким преступлениям ссыльных нельзя. После увоза заподозренных в Якутск эти споры хотя и стали беспредметными и приняли скорее принципиальный характер, но долго еще волновали ссылку, не приведя в итоге к какому-нибудь определенному решению.
    Я в то время чувствовал еще себя стопроцентным «арестантом» и резко реагировал на предложение стать караульщиком арестованных. Это вызвало некоторое, охлаждение между мною и Новицким и Осмоловским, которое вскоре побудило меня подумать о перемене места жительства, и я под предлогом болезни снова поехал в Якутск.
    Убийство Петра Алексеева вскрыло, еще одно крупное разногласие между мною и очень многими из товарищей по ссылке. Этот единичный случай был обобщен, и кое-кто поднимал вопрос в такой постановке, с которой я ни в коем случае примириться не мог: якуты убивают русских и русским необходимо принять меры самозащиты. При этом упускалось из виду, кем были русские, кроме политических ссыльных, для якутов. Под впечатлением споров по этому вопросу мною была написана новогодняя сказка, напечатанная мною впоследствии в «Сказках сибирской действительности».
    Привожу ниже эту сказку как отражающую тогдашнее мое отношение к вопросу о сибирских «инородцах», но тут же должен оговориться, что, натыкаясь на произвол администрации по отношению к якутам, политические ссыльные сразу меняли точку зрения и превращались в опекунов и защитников якутов, о чем я говорю ниже.
                                                                                     Сон
                                                                         (Новогодняя сказка)
    Был канун Нового года. Сидя перед ярко пылавшим камельком, одинокий, в чужой неприветливой стране, я почти невольно остановился мыслью на итогах уходившего в вечность старого года... Чем-то его помянут мои ближайшие соседи, обитатели убогих юрт, разбросанных по всему лицу необъятной Якутской земли.
    Картина за картиной, словно в каком-то фантастическом калейдоскопе, мелькала перед глазами, и чувства «кающегося культурного человека» властно овладели мною...
    Как бы ища защиты, я взглянул на лежащие на полках, книги, но... на корешках переплетов только вспыхивали и опять тускнели золотые буквы, словно проблески совести у начинающего каяться грешника... Книги? Что мы со всеми нашими книгами сделали для них?
    В юрте становилось невыносимо. Я вышел. Мороз, грозно шикая, с шумом запротестовал против этой затеи... Я не внял его зловещему предостережению и при слабом свете луны брел все вперед и вперед по знакомой тропинке. Молчаливая, как смерть, лесная стража бесхвойными, непокрытыми снегом ветвями загораживала дорогу, словно оберегая сокровенные тайны тайги. Я то и дело отводил их в сторону, и резкий сухой треск ломающихся ветвей раздавался по лесу. И вновь все стихло, только сзади кто-то все продолжал шикать — то замерзало мое собственное дыхание.
    Незаметно твердая укутанная тропинка исчезла, и я завяз в снегу. Только тогда властно заговорил инстинкт: скорей на дорогу, домой, к теплу, к свету, к жизни! Но... я завязал все более и более, падал, натыкаясь на скрытые под снегом пни, поднимался и опять и опять падал. Ползучие корни хватали меня за ноги, я путался в кустарниках и изо всех сил боролся с этим молчаливым, но страшным врагом, пока, наконец, не выбрался на тропинку, и в изнеможении сел на торчащий из-под снега пень...
    Луна скрылась за деревьями, и лучи ее, словно крадучись, проникали на тропинку. Густой туман стлался по снегу, по кустарникам и деревьям, мало по малу заслоняя собою все, и неподвижно встал передо мною. Вдруг на его молочном фоне что-то как будто зашевелилось. Я ясно, отчетливо увидел перед собою... женщину. Происходило что-то необыкновенное. Она наклонилась ко мне и, ласково улыбаясь, спросила:
    — Узнаешь меня?
    Только тогда я узнал ее... Да, это была она, таинственная шаманка Туаярикса-Коо-Удаган... Русые волнистые волосы ее, как алый шелк, спускались ниже пояса; лоб блестел, как отшлифованное серебро; выгнутые над черными вкрадчивыми глазами брови чернели, как хвост камчатского соболя; на обеих щеках, словно две красные лисицы, играл румянец; из-за тонких губ светились белые, как серебро, зубы, а прямой нос напоминал бедровый мозг шеститравного коня.
    Сквозь одежду белела кожа, сквозь тело блестела кость, сквозь кость просвечивал волнующийся мозг... [* Описание красавицы заимствовано из записанной мною в Намеком улусе сказки «Младенец-сирота».].
    — Видишь блестящую сквозь туман маленькую звездочку? — вновь спросила шаманка. — Это та слеза, которую ты уронил, вспоминая о нашей злой судьбе... Чем чаще вы, нуччи (русские), будете такие слезы ронять, чем больше будет таких звездочек, тем счастливее будет саха (якут), тем счастливее будете и вы сами...
    — Пойдешь со мною?
    Я, молча, согласился.
    Лес становился все реже и реже.
    Мы вышли на большой луг.
    — Смотри...
    Перед нами была толпа людей, вооруженных только луками и стрелами, с отчаянием отбивавшаяся от стреляющих в нее из ружей и пушек. Как шишки осенью в тайге падали якуты, обагряя кровью родную землю... Стоны умирающих, плач женщин и детей, вздохи старцев оглашали воздух.
    — Стойте, стайте! — кричали побежденные, бросая вороха мехов к ногам победителей.
    Выстрелы прекратились. Все стихло. Только издали жалобно стонали удары шаманского бубна да громкие восклицания занятого заклинанием оюна (шамана).
    — Пойдем туда!
    В юрте шаман заклинал «русскую грозную бабушку» — оспу оставить души лежавших в юрте больных... Обещал жертвоприношения... Но смерть не ждала...
    Мне встало жутко.
    — Это еще что? обратилась ко мне шаманка. — Эти умрут — родятся другие, здоровые... А вот с такими что делать?
    Мы оказались среди покрытых коростами сифилитиков.
    — Вот где несчастье, — грустно промолвила шаманка. Тут все погибло: и они, и дети их, дети детей... Погибли они, погибнут и все те, к которым они прикоснутся, погибнем и мы все, если...
    Я не переспрашивал: «если что»?
    — А это не сифилис, но такая же зараза, — вновь заговорила шаманка, указывая на новую картину.
    В накуренной юрте, на разостланной на полу «соне» [* Верхняя одежда якутов.] играло в засаленные карты несколько пьяных якутов. Время от времени игра прерывалась, и гостеприимный хозяин-поселенец подносил играющим водку...
    — Этого мы тоже без вас не знали...
    И опять все бывшее в юрте исчезло, как видение, и сменилось другой картиной.
    В углу, за столом, под образами сидел «тоен»... Рядом с ним писарь из поселенцев, а (перед ними, в отрепьях из дабы, какой-то захудалый иеранас (бедняк).
    — Помоги, тоенум (господин), сжалься! — молил якут. Последняя коровенка пропадает.
    — Ты же не хочешь, догор (приятель). Что могу, то и делаю. Не отказываю. Бери хоть воз сена, хоть два... Сейчас и расписку напишем.
    — Возьми хоть три за один... Пяти не смогу... Опять без сена останусь...
    — Как хочешь... Ты же вольный человек... Твоя воля...
    Я не выдержал.
    — Стой! Успокойся, — догнала меня шаманка.
    — Не мучь, не могу, — взмолился я.
    Но она опять взяла меня за руку и, указывая на стоящие; над ними неподвижно маленькие яркие звездочки, вновь заговорила...
    — Видишь — это все те же слезы раскаяния... Ты не один... Но пока они только слезы, они нас не согреют, не спасут... Грехи не слезами искупаются. Пора приступить к делу. Пора просыпаться. Проснитесь!..
    — Проснитесь же, проснитесь! — будил меня товарищ, пришедший ко мне, желая вместе провести канун Нового года.
                                                      Побег Цобеля и Багриновского
    Дело было в начале ноября. По первопутку много ссыльных съехалось к этому времени в Якутск: Кленов, Чикоидзе, Сипович, Тонышев, Гринберг — чуть ли не весь Намскйй или, как его шутливо называли, «дамский улус»... Из Колымска к этому же времени приехали Сосновские, из Чурапчи — Молдавский. В самом городе жили Френкель, Виташевский, Макар Попов, Говорюхин, переехала на постоянное жительство в город Н. О. Коган-Бернштейн. Жизнь буквально била ключом, не революционная, а обыденная. Люди посещали друг друга, вели оживленные беседы, посещали любительские спектакли, устраиваемые верхушкой местного чиновничества с советником областного управления Меликовым во главе.
    После многих лет пребывания на каторге и в ссылке, люди стосковались по культурным развлечениям:, и поэтому предъявляли весьма скромные требования к выступавшим на сцене актерам и только по временам, когда «театральное действо» и аксессуары этого «действа» чересчур резко напоминали, что все это происходит в Якутске, на 2000 верст отдаленном от телеграфа, зрителей из ссыльных коробило от этого суррогата. Помнится одна курьезная сцена.
    Зал полон. Публика с нетерпением ждет начала и хлопками и топанием торопит актеров. В это время занавес приподнимается... и суфлер на четвереньках пролезает в суфлерскую будку...
    Кое-какое косвенное отношение к этим спектаклям имели и... политические ссыльные. Ставились пьесы Карпова. Его сестра, ссыльная Вера Павловна Свитыч, считала своей обязанностью присутствовать в театре на представлении пьес Карпова и какой-то шутник на одной из афиш приписал:
    «В антрактах сестра автора будет заливаться слезами»...
    Во всем этом чувствовалась определенная беспечность. Мартовская гроза прошла, туч на политическом горизонте не было, наоборот, смутные слухи о переводе участника Якутской бойни Осташкина в другое место на службу подтверждались. Публика была спокойна и спокойствием этим пользовалась.
    Не нарушила этого спокойствия и неудача побега Цобеля и Багряновского, бежавших вниз по Лене, а затем пробиравшихся на лодке по Ледовитому океану, но запутавшихся в дельте р. Яны и там пойманных. Их привезли в Якутск, и они в тюрьме дожидались «возмездия» властей, в то время сверх ожидания не раздувших этого дела, а притворявшихся, что верят их объяснениям, что их унесло во время рыбной ловли течением. Административно-ссыльный Цобель, которому кончался срок ссылки, был обратно водворен, по решению административных властей в Намский улус, к месту прежнего своего жительства, а Багряновский был сослан в Верхоянск. Его кипучая натура не могла примириться с условиями Верхоянской ссылки, побег из Верхоянска, как это доказал опыт Серошевского и других и собственный опыт Багряновского — по Лене, был немыслим. Багряновский затосковал и покончил, жизнь само убийством...
    Я познакомился с ним... в тюрьме, в которую попал по следующему поводу.
    Еще в 1884 году, когда велись переговоры между «Пролетариатом» и «Народной волей» по поводу известного соглашения между обеими этими партиями, мною как представителем центрального студенческого кружка был составлен проект воззвания студенческой молодежи, разъясняющего значение этого соглашения и призывающего молодежь всеми мерами поддерживать союз польских революционеров с русскими. Воззвание это не было в то время напечатано в связи с последовавшими в Варшаве арестами, и оно в рукописи покоилось где-то в архиве. Когда происходил суд над «Пролетариатом», властям не было известно о существовании такого воззвания. Где оно было впоследствии найдено — не знаю, но как только оно очутилось в руках жандармов, они сразу по почерку определили, что оно написано мною, и по каким-то соображениям сообщили иркутскому генерал-губернатору Горемыкину еще об одном доказательстве моей «зловредной» деятельности.
    По вине ли докладывавшего Горемыкину об этом чиновника или по вине самого генерал-губернатора, невнимательно прочитавшего полученную бумагу, но у него получилось впечатление, будто я, уже находясь во вверенном ему для наблюдения крае, из Якутской области написал такое «преступное» воззвание.
    Как человек весьма решительный, он тут же распорядился немедленно меня арестовать и сослать в Верхоянск.
    Не имея обо всем этом ни малейшего представления, я спокойно пользовался выпавшей на мою долю «передышкой», а так как каторга основательно расшатала мое здоровье, то и лечился усиленно...
    Арестовали меня на улице и собирались прямо отправить в тюрьму, но я настоял на своем, зашел на квартиру Коган-Бернштейн, где тогда временно жила и Христина Гринберг, и уже потом отправился в острог.
    Мой арест вызвал среди определенной группы ссыльных волнение. Состояние моего здоровья в то время было таково, что отправка меня зимою в Верхоянск не могла не отразиться на нем весьма печально. Врачебная комиссия, явившаяся в тюрьму для освидетельствования меня, установила n+1 болезней, и я после одиннадцати дневного пребывания в в тюрьме вновь очутился на воле и только тогда узнал — и то неофициально — причинах ареста...
                                                                     Жизнь в Якутске
    По выходе из тюрьмы я на несколько месяцев стал жителем якутской столицы... Здесь жизнь текла по-иному, чем в наслегах, но по-иному скорее по форме, чем по содержанию. Виташевский работал в статистическом комитете, Френкель — в музее, Доллер занимался своим ремеслом, кое-кто слонялся без дела... Городская колония ссыльных оживлялась лишь, когда из улусов приезжали ссыльные, но и это оживление вызывалось внешними причинами. Горожанам с горожанами уже не о чем было говорить. Все уже было переговорено... А приезжие доставляли новый материал: о своих отношениях с якутами, с сектантами, с уголовными ссыльнопоселенцами и о взаимоотношениях политиков друг с другом...
    Весьма благодарную тему для всевозможных пересудов представляли и поездки некоторых улусников в с. Павловское, в котором жили сектанты-староверы, — поездки с определенными матримониальными целями. Политические ссыльные женщины были наперечет, городские «невесты» — дочери чиновников всевозможных рангов, и местных обывателей — весьма мало годились в жены политикам, и эти политики пытались в с. Павловском найти подходящих для себя невест... Но эти попытки не увенчались успехом. Зато необычайным успехом пользовалась каждая политическая ссыльная, появлявшаяся на якутском горизонте. Но, как я уже говорил, этих женщин было мало, а немногие приезжавшие были уже замужем... Этим объясняются и те «браки на время» с якутками, о которых я уже упоминал, — браки, которые, по крайней мере по моим наблюдениям, хотя и должны были испортить отношения с якутами, но их не испортили. Эти отношения, если не говорить о единичных случаях, были очень хороши. В политических ссыльных якуты находили действительную поддержку в весьма трудной борьбе, какую им приходилось вести и с уголовными ссыльными и с администрацией края. Отправляемые ссыльными в газеты корреспонденции сдерживали прыть держиморд и взяточников, от времени до времени напоминая зарвавшимся администраторам о некоторых, не особенно для них приятных, статьях закона... Правда, ближайший орган печати — иркутское «Восточное обозрение» — находился на расстоянии трех тысяч верст от Якутска, да и этой газете при существовавшей тогда предварительной цензуре о многом не разрешалось печатать. Но в этом вопросе не раз спасала статью существовавшая во всей Российской империи своеобразная «децентрализация» Газеты Западной Сибири, в частности издаваемая Макушкиным «Сибирская жизнь», печатали то, что не разрешалось печатать в «Восточном обозрении», а в Иркутске печаталось то, что запрещалось печатать в Томске. Помощь ссыльных якутам не ограничивалась этим. Ссыльные были и юрисконсультами их, врачами и учителями и советчиками по всем делам, которые не могли не вызывать недоумения не только у полуграмотных якутских «суруксутов», писарей улусных и наслежных, но и у людей, значительно превышавших их своим развитием. Вот характерный образчик такого рода «дел».
    Когда была организована получившая широкую огласку «Сибиряковская экспедиция», участники ее для того, чтобы иметь возможность передвижения, получили «звание» «сотрудников якутского статистического комитета», председателем которого был губернатор. И вот в Намской управе были получены почти одновременно два предписания. Первое, за подписью губернатора напоминавшее о том, что политические ссыльные без особого на то разрешения не имеют права отлучки из своего наслега, и обязывавшее управу не только наблюдать за этим, но и объяснить якутам, что они не должны давать ссыльным ни бесплатно, ни за плату лошадей для поездок, каковые им, ссыльным, запрещены.
    Я был одним из участников экспедиции и в связи с этим этой же управе поручалось «сотруднику» статистического комитета Кону по первому требованию предоставлять лошадей. Первая бумага была подписана губернатором, вторая председателем статистического комитета, т. е. тем же губернатором.
    Писарь недоумевал, как же ему быть, и решил со мной же посоветоваться. Выход был мною найден. Я посоветовал ему всякий раз осведомляться, еду ли я в качестве ссыльного или по «другой линии»...
    Вопросов, решение которых зависит от догадливости писаря, было много, и тут помощь политических ссыльных часто выручала несчастных писарей из беды. Если принять во внимание, что ссыльные были единственным культурным элементом в улусе, то станет понятным, почему в Намеком улусе был на сходе составлен «приговор» о ходатайстве перед начальством о том, чтобы политические ссыльные направлялись по возможности именно в этот улус. За этот «приговор» наивным якутам порядочно влетело.
    Отношения уголовных ссыльных к политическим в то время не оставляли желать ничего лучшего. Они устанавливались еще во время шествия по этапам. Само присутствие в партии политических уже заставляло этапных офицеров вести себя по отношению к уголовным приличнее и сдержаннее. Это было осознано уголовными, они отдавали себе равным образом отчет и в том, что политические относятся к ним и как к людям, и как к жертвам существовавшего тогда строя...
    И не мало было случаев, когда при столкновении горсточки политических с этапным офицером партия уголовных в 300-500 человек настораживалась, готовясь заступиться за политических, и только благодаря этому зарвавшемуся этапному бурбону приходилось капитулировать.
    Эти хорошие отношения уголовных к политическим, просуществовавшие до 1905 г., настолько стали традиционными, что когда политический один попадал в тюрьму, в которой находились уголовные, они опекали его, часто отнимали от своего скудного пайка гроши, чтобы помочь политическому, Эту опеку в свое время испытали на себе Кутитонская, изолированная после ее выстрела в губернатора Ильяшевича, Ковальская и др.
    Отношения на поселении уже носили иной характер. Уголовные, расселенные поодиночке по всему округу, развращенные вконец тюрьмой, весьма мало годные для оседлой жизни, то уходившие на работу на прииски, то возвращавшиеся в улус, чтобы сорвать несколько рублей с якутов, жалкие, весьма часто голодные, смотрели на политических как на тех, у кого можно поживиться, а часто и пристроиться.
    Среди этих уголовных были и убийцы, и грабители, и в огромном количестве конокрады, но я не знаю ни одного случая даже кражи у политического, несмотря на то, что мелкие и крупные кражи у якутов и даже убийство якутов уголовными были довольно частым явлением.
    Совершали эти убийства и кражи почти исключительно молодые уголовные, всего год или два пробывшие в ссылке в Якутской области; более пожилые нищенствовали, кормились у якутов на правах нищих, а отдельные счастливчики ютились на старости лет у политических ссыльных, прекрасно разбираясь в них и заранее зная, кто им не откажет в приюте... Особенной славой в этом отношении пользовался сосланный на поселение по делу Данилова Александр Александрович Сипович, студент-медик, о деятельности которого среди якутов уже писал в «Каторге и ссылке» Никифоров [* «Каторга и ссылка» № 1 за 1925 год.].
    Уголовные башкиры, жившие в ближайшем соседстве с ним в Мадутском наслеге, Намского улуса, приходили к нему с довольно курьезными не то заявлениями, не то вопросами:
    — То ли рубль у тебя возьму, то ли два...
    В том, что он «возьмет», он не сомневался, весь вопрос был только в том, сколько он «возьмет».
    У Сиповича в кухне из года в год зимовал один из уголовных, старик, бывший крепостной, сосланный еще при Николае I. Тип уже в то время исчезавший и поэтому во всех нас возбуждавший большой интерес.
    Стройный, красивый, он в молодости должен был поражать своей красотой...
    — Эх! — вздыхал старик, — доброе время было. Поставит это тебя барин с пятисвечным подсвечником в руке, когда бал значит у него и не то пошевелиться — дрогнуть весь вечер не смей... Стоишь, как мать родила, любуются на тебя.
    Он умилялся при этих воспоминаниях. Ни возмущения, ни злобы. Барин владел не только его телом, но и душой, превратил в раба, довольного тем, что он раб...
     — И любил же меня барин, — с гордостью вспоминает старик былое, — жестоко любил. Проштрафишься или что — сам присутствует при порке...
    Об этом он говорил охотно, но как только кто-нибудь из нас попытается узнать, за что он угодил в Сибирь, словоохотливость старика исчезает. Тут в нем сказывается непомнящий родства бродяга, тщательно скрывающий свое прошлое...
    Это был последыш крепостничества...
    В Якутской области мне пришлось натолкнуться еще на другого рода «последышей» — бывших участников польского восстания 1861-1863 гг. Многие из них вернулись на родину по амнистии 1883 г., но многие уже прочно осели в Сибири и не воспользовались возможностью возвратиться в Польшу, не желая «начать жизнь» снова, как они выражались. Но большой процент тех, которых потянуло на родину, которые часто разорялись для того, чтобы иметь возможность вернуться, разочаровались и возвратились обратно в Сибирь. Романтики, десятки лет жившие мыслью о Польше и о борьбе, в которой они принимали участие, они по возвращении были ошарашены тем, что они там застали: и примиренчеством по отношению к царскому правительству и погоней за восточными рынками, в жертву которой было принесено все...
    С большой горечью вспоминали повстанцы о причинах, вызвавших их обратное возвращение в Сибирь.
    — Нет там для нас места...
    А в Сибири им тоже было тяжело, при виде прежних товарищей по борьбе, совершенно опустившихся. Одни выплывали. Разбогатели и прослыли на всю Сибирь своим эксплоататорством, другие пошли на службу в полицию, иные превратились в уголовных. С одним из последней категории мне пришлось познакомиться и под первым впечатлением набросать очерк, напечатанный впоследствии в моих «Сказках из сибирской действительности», изданных в 1902 г. в Томске, который я здесь воспроизвожу, так как по истечении 40 лет мне не воспроизвести так, как тогда всего, что пришлось пережить.
                                                                                Несчастный
    Хороша весна в Якутской области. Солнце, как бы в вознаграждение за продолжительное отсутствие, почти не сходит с горизонта... Снежный саван, укутывавший окоченелую землю в течение долгих месяцев, исчезает на глазах; деревья стряхивают с себя остатки снега и выпрямляют затекшие члены; земля быстро покрывается травой и цветами; на переливающихся на солнце, недавно еще скованных льдом, озерах купаются и плавают перелетные птицы...
    Вчера еще царила тишина, мрак и холод, сегодня — говор, свет и тепло. В несколько дней ожило все: растения, животные и люди.
    В такое время накаленные стены якутской юрты давят, как стены тюрьмы. Тянет в лес, в поле, на вольную-волюшку. Потянуло и меня. Закинув ружье за плечи и кликнув собаку, я двинулся в тайгу. Таинственный шепот леса, зелень лугов, переливающиеся в солнечных лучах ручейки, небесная лазурь, купающаяся в озерах, вызывали во мне странное чувство: так и казалось, что к этому лесному оркестру примешиваются издали плывущие звуки пастушьей свирели... В голове воскресали картины давно оставленной родины...
    «Боже, что Польшу родимую нашу»... — неожиданно раздалось пение неподалеку от меня. Я вздрогнул, остановился и стал прислушиваться. Лес по-прежнему таинственно шептал, птицы пели, но пения человека не было слышно... Я решил, что это галлюцинация и двинулся дальше. Собака с лаем бросилась в кусты, оттуда послышался лай другой собаки, а все это покрыл громкий голос поющего:
    «Ходил, лелеял столь долгие годы»...
    Не помня себя, с пением: «Ныне к тебе мы возносим моления», я бросился в чащу». Невидимый земляк, тоже о пением стремился мне навстречу, и несколько мгновений мы так бежали, оглашая дикую тайгу звуками родного гимна.
    Но вот наши собаки встретились, и из ветвей выглянуло желтое сморщенное лицо человека с блестящими глазами. Маленькие рыжие усики и козлиная бородка, длинные темные, опускающиеся на затылок волосы странно как-то выделялись на зеленом фоне лиственничных ветвей.
    Пение нас уже познакомило; мы поздоровались сердечно.
    — Пан здесь давно? — спросил меня земляк.
    — Два года...
    Лицо его омрачилось: он смутился и умолк. Я отрекомендовался, он в ответ назвал свою фамилию:
    — Войцех Комар...
    Сразу выяснилось все. Это был один из тех земляков, с которыми я не хотел познакомиться. Поселенный по выходе с каторги в одной из деревень на берегу Ангары, он открыл там кабак, превратившийся впоследствии в известный в околотке воровской притон. Уличенный в скупке краденых вещей, он был сослан в Якутский округ и здесь, в одном из наслегов, продолжал прежнее ремесло: спаивал якутов и поселенцев, скупая за бесценок украденный в околотке скот.
    Должно быть разочарование помимо моей воли отразилось на моем лице, так как Комар смутился еще больше и, желая шуткой замаскировать смущение, скаламбурил:
    — Видно, мало здесь комаров, прислали еще одного...
    Положение мое было не из приятных: ближе знакомиться с Комаром было противно, а повернуться и уйти после того, как мы так сердечно поздоровались, было немыслимо. Я вторично протянул ему руку и пригласил к себе, но он упорно отказывался, и мне так и не удалось его убедить.
    Эта уцелевшая в нем капля гордости укрепила во мне решение ближе познакомиться с ним.
                                                                                      
    Через несколько дней после этой встречи мне понадобилось съездить в город. Я воспользовался этим случаем, чтобы посетить Комара, свернул с дороги и по капризно вьющейся лесной тропинке въехал на берег большого озера, на противоположной стороне которого ютилась опрятная, аккуратно обмазанная глиной юрта Комара. Собаки залаяли; пасущиеся сытые кони заржали; мой конь ответил тем же; хозяин выбежал из юрты, отодвинул жерди, заменяющие ворота, и, привязав коня к столбу, провел меня в юрту. Два якута, сидевшие на «ороне» [* Неподвижная койка в юрте.], с любопытством уставились на меня. Валявшийся на другом «ороне» сильно подвыпивший поселенец приподнялся.
    Хозяин, видимо довольный, пригласил меня за стол и со словами: «с дорожки!» — принес бутылку водки и закуску.
    Но не успели мы и прикоснуться к ней, как к столу подошел поселенец:
    — Пан, голубчик! Налей на пятак!
    — Отстань...
    — Налей!
     — Отстань, говорят! — повышая голос прикрикнул на него Комар.
    Между якутами, скромно ютившимися в углу, происходил какой-то разговор, который, судя по часто повторявшемуся слову «аргы» (водка), касался того же предмета. Хозяин был смущен.
    — Дай бог здоровие! — чокнулся он со мной, немилосердно коверкая язык.
    Поселенец спять приблизился к столу.
    — Налей на пятак!
    Окончательно сконфуженный, Комар взял из его рук пятак, положил на стол и осторожно капнул на него из бутылки:
    — Налил! — обратился он к поселенцу, смехом стараясь замаскировать смущение. Тот разразился самой отборной бранью. Комар вышел из себя, схватил его и вытолкнул за двери. Испуганные якуты от одного слова «баратур» (пошел вон!) бросились к дверям. Комар вернулся к столу, налил большую рюмку водки и, выпив, начал жаловаться на «шваль», не дающую ему никогда покоя. Во время разговора он пил довольно часто, и по мере того, как из бутылки исчезала водка, исчезало и его смущение.
    — Смотрит пан на меня и головой кивает, отчего я так пью... И думает пан, что я злой человек... Знаю я это, знаю... И я был бы добрый! Почему нет? Ой, ой, ой! Як бы мне кто так из дому присылал, як другим присылают, и я был бы добрый!.. Сиди себе дома, ничего не работай... гм... и я был бы добрый... Ой, ой!.. И другим бы давал...
    Я смотрел с любопытством, не прерывая его.
    — Вот пан, — начал он снова, — здесь два года — и конь есть у пана, и юрта хороша, и двустволка, и револьвер... А я? Сколько лет на одном ржаном хлебе седзял, пока купил все, что пан здесь у мне видит... Сколько я у скопцов наработал!.. А пан знает, что значит у скопцов работать? И все жилы вытянут, и з грязью змешают, и без гроша пустят... А я у них работал. И у якутских тоенов (богачей) работал... «Хайлаком» [* «Хайлак» — поселенец.] ругали, як скот жил, а работал. Но об этом никто не спросит, а о водке каждой. Ксендз приедет, говорит: «грех», доктор стыдит, другие поляки «кабатчика» завсем знать не хотят...
    Он все больше и больше волновался.
    — А як я водкой торговать не буду, «бурдуку» [* «Бурдук» — хлеб.] никто даром не даст, «харчей» [* «Харчи» — деньги.] тоже не будет... А я достаточно наработал... Я тоже хочу жить, як человек... А пан два года здесь живет, а до мне не заехал ни разу.
    Этот неожиданным поворот в мою сторону поставил меня в довольно неприятное положение. К счастью Комар вспомнил, что я все же посетил его.
    — Ну, сегодня пан приехал и за это спасибо. Другие редко бывают.
    Кто-то постучался в двери. Комар открыл.
    — Налей, пан! — опять вернулся поселенец.
    — На! Бог с тобой! — добродушно улыбаясь, ответил Комар. — Твой фарт! Пей!
    Хозяин, вернувшись к столу и посмотрев на меня испытующе, заговорил вновь.
    — Пан заночует у мне? Я так давно поляков не видзал... — прибавил он немного тише.
    Послышавшаяся в его голосе тоскливая нотка побудила меня остаться. Комар не надолго вышел из юрты, позаботился о моей лошади и, вернувшись, начал расспрашивать о родине, о Варшаве, о Плоцкой губернии, откуда, был родом.
    Я давал подробные ответы, но видно они его не удовлетворяли, так как он задавал все новые и новые вопросы.
    Долго за полночь просидели мы так, поглощенные воспоминаниями о родине, о давно минувших делах, о печальной, действительности.
    На следующий день я отправился дальше. На повороте в тайгу раздавшийся неподалеку жалобный рев коровы обратил мое внимание.
    Какой-то поселенец заносил уже топор над привязанной к дереву коровой, но, заметив меня, спрятался в- кустах...
    Я невольно обернулся в сторону юрты Комара и повторил:
    «Мало видно здесь комаров, прислали еще одного!»
                                                                                       
    Путешествие в .город длилось почти два дня. Проливной дождь, тихая, навевающая какую-то грусть лесная чаща с ее спокойными, почти мертвыми озерами; густо посеянные могилы якутских «иеранасов» [* «Иеранас» — бедняк.] с поломанными крестами, с покосившимися от времени памятниками якутских тоенов, одиноко торчащими на холмах, — все это настраивало как-то грустно и усиливало тоску, навеянную знакомством с Комаром.
    Отдохнув с дороги, по приезде в город я пошел к доктору, о котором упоминал Комар и с которым я был давно знаком.
    Я в нескольких словах рассказал ему все виденное и слышанное у Комара.
    Доктора это не удивило.
    — Поверите ли, — обратился он ко мне, выслушав все внимательно, — этот самый Комар когда-то был одним из наиболее увлекавшихся, наиболее преданных делу. Я был в одном с ним отряде... Как дойдет до дела, глаза у него блестят, лицо горит и он, как львица, защищающая детенышей, бросается на врага. Бывало и ранят его, кровь бежит ручьем, а ему ничего... Выходился... В этом ведь трудно его винить. А между тем, погибни он тогда, он был бы почитаемым героем, а выходился... и стал только Комаром...
    — Чем же вы, доктор, объясните такое странное превращение.
    — Жизнью! — с ударением ответил доктор. — Та проза жизни, о которой мы раньше и не думали, уже в дороге напоминала нам о своем существовании. Боролись мы о ней, насколько это было возможно, но что вы сделаете, если всякий офицер, надзиратель солдат во мне и в других, несмотря на кандалы, арестантский халат и бритые головы, видел бар и обращался почтительно, а Комара и ему подобных третировал как мужиков. Кому не известно, что ступени общественной иерархии сохраняют силу даже в тюрьме. Но там все-таки была возможность бороться с этим, а что было делать по выходе из тюрьмы? Нас рассеяли по такому громадному пространству, что иногда по целым годам не было сведений о товарищах... Здесь впервые каждый самостоятельно выступал на борьбу за существование — трудную, ужасную борьбу... Чужбина... Кругом незнакомые... Многие с трудом объяснялись по-русски... А желудок, привычка — требовали своего... Сколько погибло в этой борьбе, погибло в буквальном значении этого слова, не пятная своего имени! Таких, которые выдержали победоносно эту борьбу, было немного. А остальные пали и до сих пор валяются в грязи... Ныне многие бросают в них каменьями... Я не могу ...Я видел эту борьбу, я знаю этих побежденных, я знаю, как они страдают, ищут, но не находят выхода... Пусть-ка Комар попробует вести другую жизнь... Тот самый поселенец, которого вы у него видели, такое ему покажет, что он и жизни рад не будет...
    Доктора позвали к больному; разговор наш был прерван, мы расстались. Неделю спустя, я выехал из города. Наполовине дороги я наткнулся на толпу якутов, конвоировавших телегу, на которой сидел Комар.
    — Аргы торгуй! Инах карапчи! (водкой торговал, коров воровал), объяснили якуты. Я подошел к арестованному и стал расспрашивать о поводах ареста. Комар колебался.
    — Вы виноваты!.. — пробормотал он, наконец.
    — Я! Как же это?
    — Видите ли... Вы себе отъехали, а я з моими думами остался. Вспоминалась родина, и дом, и «пробощ» (приходский священник), и так хорошо было человеку! А тут пришел поселенец, мясо принес. Пан знае, яке это мясо?
    Кивком головы я дал утвердительный ответ.
    — Ну, я не принял. Он мясо зоставил, а на меня донес.
    Якуты отозвали его и мы простились навсегда.
    Доктор оказался прав. Несколько месяцев спустя, Комара выслали в Колымск.
                                                                 Сектанты-скопцы
    Совершенно особый тип ссыльных, с которыми приходилось иметь дело политическим ссыльным, представляли скопцы.
    Мне лично пришлось ближе ознакомиться с ними, когда я производил подворную перепись в Хатын-Арынском скопческом селении в связи с изучением вопроса о земледелии в Якутском округе. Результаты этого изучения мною опубликованы в 1896 г. в «Известиях Восточно-Сибирского отдела Географического общества» (том XXVI, № 4-5), в монографии «Хатын-Арынское скопческое селение», из которого я в этой главе воспроизвожу данные, могущие иметь историческое значение.
    Самыми старыми по времени их основания были села: Мархинское, Якутского округа, Спасское и Троицкое, Якутского округа, Олекминское.
    Скопцы этих селений сначала были сосланы на Алданские острова, затем в Туруханский край, Енисейской губернии, а оттуда в 1860 и 1861 году — в Якутскую область.
    Первая партия (до трехсот человек) была распределена по разным улусам Якутского округа и только в 1866 г. вновь собрана и поселена в 10 верстах от г. Якутска, на речке Мархе. Скопцы других партий, прибывшие в область в 1861 году, отправлены в г. Олекминск, а на следующий год поселены в местности, где теперь находятся селения Спасское и Троицкое. Из скопцов, сосланных в 1868 и 1870 годах преимущественно из Калужской и Тульской губернии (48 мужчин и 3 женщины), составлено селение Иллюнское. Прибывшие в область в следующем году 73 человека обоего пола послужили для образования  селения Петропавловского. Следующая партия скопцов (в 1873 г.) была поселена в Белкучемском и Нотаро-Воскресенском селениях, но в 1877 г., за не удобностью для хлебопашества земель в этих селениях, скопцам предложили селиться в Тататском [* За негодностью земли и в этом селении, скопцы в 1883 г. перечислены в Кильдемский наслег.] и Хатын-Арынском наслегах, Намского улуса. В первом поселено 112 чел., во втором 85 чел. обоего пола. Весною 1881 года основано Одейское селение; в нем поселено 69 человек. Скопцы из казаков Семиреченской области, в количестве 79 чел., были поселены в 1876 г. в Усть-Чаринском селении. В следующем году основано селение Вилюйское (73 чел.), а на станциях Элькогоне и Кумаконе поселено 16 скопцов.
    Такова официальная летопись поселения скопцов в Якутской области, заимствованная нами из «Доклада штаб-офицера для особых поручений. Калагеоргия при генерал-губернаторе Вост. Сибири от 27 октября 1881 г. за № 20 о состоянии скопческих селений, находящихся в Якутской области».
    Лет 14 спустя, мне пришлось от самих скопцов выслушать печальную повесть об их скитаниях. Пополним же эту официальною летопись их рассказами, не забывая однако, что рассказчики — лица заинтересованные — могли и преувеличить испытанные невзгоды.
    Я привожу только типичные примеры, не желая утомлять читателя однообразными повторениями.
    Домохозяин № 1. Прибыл в область в 1873 г., назначен в Петропавловское селение (Чуран). Выстроил дом. Прожил там два года. По распоряжению начальства переведен в Белкучемское селение. Выручив за дом всего 5 пудов хлеба, отправился на Марху побираться. В Белкучемском селении опять выстроил дом. И тут труды и деньги пропали даром: дом оставлен на произвол судьбы. Перепросился на Марху, где заработал 200 рублей. На эти деньги обзавелся всем в Хатын-Арынском селении.
    № 2. Прибыл в область в 1892 г., назначен на Усть-Маю. Прожил в Петропавловском селении 5 месяцев, после чего переведен в Хатын-Арынское селение.
    № 3. Прибыл в область в 1874 г., сослан в Белогурцы (Ново-Покровское). Прожил там один год, по предписанию начальства переведен в Белкучемское селение. Выстроился. Переведенный по собственной просьбе в Хатын-Арынское, за все постройки получил 10 рублей, остальное пропало.
    № 9. Прибыл в область в 1873 г., отправлен в Петропавловское селение. Не зная, что поселен временно, обстроился; переведен в Белкучемское селение. За дом не выручил ничего. На новом месте сеял (раскапывал землю капаницей); из году в год хлеба погибали от морозов. Единственное спасение представляли временные отлучки на Марху для заработка. За право проживать на Мархе приходилось платить старосте. Перед поселением в Хатын-Арынском опять работал на Мархе. На заработанные 75 рублей обзавелся самыми необходимыми для хлебопашества орудиями.
    № 13. Прибыл в область в 1874 г., назначен в 1875 г. в Нотаро-Воскресенское. Выстроил дом, обзавелся земледельческими орудиями, ручной мельницей в общем счете на 80 руб. Прожил там 5 лет, каждый год сеял, каждый год труды пропадали даром. В 1880 г. Нотаро-Воскресенское упразднено. Истратив все деньги и все обзаведение, отправляется на Марху для заработков. На заработанные сто рублей вновь приобретает коней и земледельческие орудия на новом месте причисления — в селении Петропавловском. Живет там до 1886 г. расчищает десятину земли из-под леса и из году в год сеет. В 1886 г. опять переезжает на Марху, опять поступает в работники и, переведясь по прошению в Хатын-Арынское селение, — на вывезенные из Петропавловского селения деньги, а также и на заработанные на Мархе, в третий раз обзаводится здесь всем нужным для хлебопашества.
    Представленные нами примеры далеко не исключительны. Из всего теперешнего населения только 9 мужчин и 12 женщин назначены прямо в Хатын-Арынское, в то время, как остальные попадали сюда только после продолжительных и дорого стоящих скитаний.
    Бывали случаи (Андрей Смирнов), что мужа назначают в Петропавловское селение, а жену на Амгу; мужа переводят в Белкучемское селение, жену в Нотаро-Воскресенское; и только через пять лет после прибытия в область супругам удается поселиться вместе.
    Скоро сказка сказывается... Дело расселения скопцов шло далеко не с такой скоростью. Мы повсюду употребляли слово «селение». В момент поселения скопцов селений этих нигде не было. Приходит партия скопцов в глухую тайгу; сопровождающее ее должностное лицо указывает скопцам межевые знаки, рекомендует строиться и селиться и, неоднократно повторив наставление: — с места не отлучаться, — оставляет скопцов на произвол судьбы.
                                                                             
    Роковые скитания закончены. 19 сентября 1876 года исправник предваряет скопцов, что не позже февраля 1877 г. назначенные в Хатын-Арынское селение скопцы (53 мужч. и 26 женщ.) будут окончательно водворены на месте.
    В этом же 1877 г. поплелись скопцы на новое место. Обыкновенная картина сплошной тайги и тут их встретила: на 1 душу оказалась менее ¼ десятины открытой земли. Многие расчищали землю даже под усадьбу. Отведенную землю в присутствии представителей от десятков разделили по десяткам; каждый десяток делил между собой. Бодро, энергично принялись скопцы за работу: в первый же год выстроили 23 двора. Труду и энергии немало способствовал капитал. Курошниковы, Залепукины и другие затратили на одни жилые постройки свыше ста рублей, а одновременно с этим обзаводились лошадьми (в селении в первый же год оказалось рабочих коней 34), земледельческими орудиями, производили чистки... Впервые соха взбороздила девственное лоно таежной земли, и 10 мая начался посев.
    На новую отвоеванную у тайги землю сели настоящие крестьяне-земледельцы.
    Глядя теперь на отъевшихся, ожиревших скопцов, гордо заявляющих: «как сядем вдвоем с братом, так хоть и гирь не клади, — ровно 14 пудов вытянем», с трудом веришь их рассказам о прежнем тяжелом труде. «Вышел я пахать, — рассказывает один из теперешних тузов, — моченьки моей нету... Что ни шаг, — на корни натыкаешься... Земля цельная, твердая, хоть зубами рви... Три раза отдыхаешь на одной борозде; кони в мыле... Прийдешь домой — и лежать больно: все косточки ноют...»
    Тогдашняя внутренняя жизнь — тоже вызывает симпатию. Жили товариществами — мирно, дружно, солидарно. За первое время в делах местного архива нет ни одного дела, могущего свидетельствовать о внутренней междоусобице. То ли пережитые страдания связывали братью, то ли аппетиты еще не разыгрались,
    В 1878. г. население увеличилось только на 6 женщин; домов уже выстроено — 27; число лошадей — 39. Начали сеять 8 мая; уборка — 25 июля. Вегетативный период 78 дней.
    Я нарочно подольше остановился на первых двух годах пребывания скопцов в Хатын-Арынском селении, чтобы обратить внимание на одно небезынтересное явление. Официальные и неофициальные панегиристы скопцов не раз и немало прокричали про скопческую трезвость и трудолюбие, — качества, благодаря, якобы, которым скопцы из года в год богатеют. Да и чем, в самом деле, если не трезвостью и трудолюбием объяснить то цветущее состояние скопческих селений, на красноречивое описание которых мы наталкиваемся у каждого из названных панегиристов, в то время как не скопческие селения еле-еле влачат мизерное существование? Утвердительный ответ сам напрашивается на язык, но это не будет верный ответ. Не отрицая, что в первые годы пребывания в новом месте скопцы отличались и трезвостью и трудолюбием, я думаю все-таки, что не эти качества содействовали процветанию скопческих хозяйств, а те капиталы, какими они в то время располагали. — «А вы считали, что у нас в кармане?» — с пеной у рта спрашивали меня скопцы, когда я делился с ними своими впечатлениями. Нет, не считал, конечно, но сообразить это легко и без залезания в скопческие карманы.
    1877 год, — год основания Xатын-Арынского селения, — потребовал, как я говорил выше, не мало затрат со стороны скопцов. Урожай, хотя и хороший, дал все-таки только 390 пудов, т. е. менее 5 пудов на душу (м. Калагеоргай считаег только 3 пуда) в год; приходилось, следовательно, покупать даже на пищу, а между тем расчистка земель продолжалась, дома строились, количество скота увеличивалось, а посев увеличился почти в 10 раз — на 40 пуд. больше собранного в предыдущем году хлеба. Причем тут трезвость и трудолюбие? Для этого нужны были деньги, и они были. Огороды тоже потребовали затрат, деньги оказались и на это: появились парники, собрано 3½ тысячи огурцов.
    В этом же 1878 г. начинаются первые имущественные разделы. Они еще носят мирный характер, раздел происходит на сходе, но многозначителен сам факт раздела; для нашей цели важно, что сход делил по просьбе братьев Ф. нажитое имущество (значит — оно было) между ними и «сестрами» Парасковьей Л. и Анной О.
    Во время исследования я пытался собрать данные относительно сумм, какими новопоселенные располагали в момент прибытия в Хатын-Арынское селение, но, как и следовало ожидать, ответы не заслуживают ни малейшего доверия. Кое-кто, правда, давал откровенные ответы: так, далеко не зажиточные люди, как Полокайне, — называли сумму 500 рублей, Павлов:—700 р., более зажиточные Новиковы — 700 р., в то время, как заведомые богатеи показывали сумму в 100-150 р. Для нашей цели интересны были бы размеры капиталов, но факт установления самими скопцами наличности их имеет большое значение.
    Вернемся, однако, к прерванному рассказу. В течение 1879 года население новой деревни увеличилось на 4 мужч. и 1 женщ,. Количество дворов возросло до 34. Селение, как видно, обстроилось, приняло обычный вид скопческого: по одной стороне улицы вытянулись в ряд жилые постройки, по другую бани; мельницы... Крепкие ворота, ценные собаки зорко оберегали домашние тайны «раведных монахов»... Стук топоров, так недавно нарушавших тишину, характерную для скопческих селений, постепенно затихал. Скопчики все чаще вылезали на улицу и, сидя на бревнах, проводили многие часы в разговорах, рассказах о пережитых невзгодах, с нетерпением выжидая рабочей поры. И сама судьба как будто входила в их положение: весна настала ранняя, посев начался на целых 10 дней раньше прошлогоднего, т. е. 28 апреля, уборка 24 июля. (Вегетативный период 87 дней).
    1879 год — очень важен в жизни Хатын-Арынского селения. В этом году селение еще трудилось только для себя, для удовлетворения собственных нужд, в следующем 1880 г. картина уже меняется, посевы уже превосходят необходимое для этого количество.
    В 1880 г. население вновь увеличивается на 8 мужч. и 2 женщ. (всего 65 мужч. и 39 женщ.), число лошадей достигает сразу крупной цифры 70. С этого года Xатын-Арынское селение начинает все больше и больше оправдывать цели, какие преследовала, по словам исследователя Павлинова, администрация: «сделать из скопцов выгодных продавцов хлеба в магазины Якутской области» [* Д. Павлинов. «Статистическое описание юридического быта мархинских скопцов». (Рукопись).].
    Рука об руку с возрастающей зажиточностью прежний мир да лад, да божья благодать исчезают все больше и больше. В делах то и дело попадаются споры по земельным вопросам, при чем инсинуации и интриги на каждом шагу пускаются в ход скопческим «миром». Так, 24 сентября 1883 года скопцы Хатын-Арынского селения, «быв на общем сходе, имели суждение между прочим и о том, что как добавочный N усадьбой ублаготворен уже пятый год, но, как видно из всего, N, ожидая всемилостивейшего манифеста, не принимался усадьбу расчищать и постройки не производил за исключением одного амбара и тот был поставлен в нонешнее время, когда г. заседатель описывал имущество скопцов, так как общественники не желают отдать N усадьбу».
    В июле 1886 г. один из скопцов жалуется на старосту в несозвании схода и в непринятии никаких мер против другого скопца, отрезавшего часть принадлежащей ему земли и потравившего скотом его огород.
    В одном из дел наталкиваемся на одного из любвеобильных «братьев», который с «братской» любовью и с христианским забвением обид обыкновенную драку реr fаs еtnefas пытается представить в виде покушения на его жизнь и настаивает на уголовном преследовании «брата во христе».
    Чем дальше углубляемся в дела, тем ярче вырисовывается внутренняя усобица с такими аксессуарами, что они смело могут соперничать с таковыми же в поселенческой среде. Негодных средств — нет. Все пускается в ход. И вот перед вами целый ряд ложных доносов в уголовных преступлениях, в тайных убийствах, наконец, в преступлениях государственных. Атакованная сторона, оправдавшись в возводимых на нее обвинениях, — зло с остервенением мстит обидчикам. Угоняют коней, травят хлеб, нарочно ломая изгородь, разбивают парники...
    Sis transit gloria mundi, sis labor, amor, et omnia.
    В состав этого «оmnia» входит и само население.
    Администрация не раз ужо останавливалась на вопросе о будущем скопческих селении, в которых, как в скопческих, естественного прироста населения быть не может, а процент дряхлеющих и умирающих с каждым годом должен увеличиваться. Единственная поддержка этих населений — это вновь присылаемые в область скопцы, но, по мнению майора Калагеоргия, число вновь прибывающих скопцов значительно менее числа ежегодно умирающих и дряхлеющих. Соображения, высказанные майором Калагеоргием, по крайней мера относительно Хатын-Арынского селения, оправдались вполне. Население идет быстрыми шагами на убыль; % дряхлеющих и умирающих по самой природе вещей, должен с каждым годом прогрессивно увеличиваться. Через 20-25 лет Хатын-Арынского селения не станет.
    Одного не предвидел, да и не мог предвидеть м. Калагеоргий, это того, что в скопческом селении возможен... естественный прирост. Одна из скопчих незаконно прижила двух ребят (мальчику было 6 лет, девочке 3 года). Но такого рода случайность отнюдь не может влиять на продление существования селения...
    Небезынтересно отношение скопцов к этим ребятам. Что мать является бельмом на глазу деревни, — понятно само собой, но характерно, что и дети подвергнуты полной опале. Ребята дальше ворот своего дома не смеют сунуться, сидят на завалинке, робко прижавшись друг к другу, забитые, загнанные. Ни у одного, скопца, ни у одной скопчихи не найдется теплого слова для этих отверженных. На основании этого можно было бы наверно заключить о черствости скопцов... Нет! Мне раз приходилось видеть скопчих с непритворным чувством ласкающих чужих, случайно забредших в деревню ребят. Видя эти сцены, мне всегда казалось, что бедные женщины хоть частичку затаенного материнского чувства изливают на своих случайных гостей. Жалко и больно становилось за эти жертвы собственного изуверства... Из этого мы видим, что отношение к этим детям можно объяснить только местью скопческого мира за отступничество матери. Месть эта проявляется и в другом. Мать, племянница умершего в 1890 г. скопца, наследовала после него хлеб, дом... Но земли, расчищенной дядей, общество ей не дает, несмотря на то, что у нее сын!..
    — А, если она каждый год, — со злостью говорили скопцы, — будет таскать ребят, то мы ей каждый год новую землю давай?! Эдак она у нас всю землю скоро отберет!..
                                                                                  
    Познакомив читателей с историей Хатын-Арынского селения со времени его основания, я перехожу к обрисовке того состояния, в каком я нашел названное селение в начале 1895 года.
    С жителями Хатын-Арынского селения я знаком несколько лет. Для меня все эти Дмитрии Платоновичи да Архипы Федоровичи (скопцы очень любят величать друг друга по имени и отчеству) с момента исследования далеко не были только «скопцами», какими они были бы для всякого другого наблюдателя. В их обезображенных по своей воле лицах, для случайного наблюдателя — однообразных, мертвых, без выражения, я научился уж замечать ничтожнейшие перемены, малейшие волнения. Внутренняя жизнь селения со всеми положительными и отрицательными ее чертами по рассказам была мне тоже знакома.
    Я отмечаю это, так как это составляет положительную, но иногда и отрицательную сторону собранных мною данных. Так, например, скопцы не скрывали (об исключениях я не говорю) действительного количества собранного ими хлеба уж хотя бы по тем соображениям, что я, как местный житель, легко мог их уличить указанием на сложенные во дворе допрашиваемого громадные клади еще не обмолоченного хлеба. Зато, с другой стороны, близкое знакомство с ними давало возможность уклоняться от кое-каких ответов. Так, случилось, что, задавая вопрос о задолженности, я получил следующий добродушный ответ: «Ни за что не скажу... Стыдно»! Увещеваниями я добился только одного: «Запишите, что ничего не должен... Ей богу, завтра же все уплачу!!!..»
    Но вот я на сходе. Передо мной, как в калейдоскопе, проходят один за другим собранные со всех концов России скопцы. Все заинтересованы целью исследования и внимательно слушают объяснения. Одни действительно понимают, другие только притворяются. Начинаю опрос с более знакомых. Первый из них отвечает довольно правдиво, но не выдерживает: уменьшает количество собранного хлеба, преувеличивает расходы по обработке земли и по уборке...
    «Как же, это? Такое незначительное количество хлеба и вы при помощи двух рабочих на трех конях так долго молотили» ?..
    Присутствующие хохочут; опрашиваемый смущен, изворачивается всевозможными способами, но припертый к стене, — сознается.
    Другого уличаешь сопоставлением расходов с доходами: первые значительно превосходят вторые, а долгов нет.
    В конце концов я кажется добился того, что скопцы убедились, что не разобраться им в этом лабиринте цифр и рубрик, и... сдались.
    На одном из этих данных стоит остановиться:
    Процент грамотных сравнительно большой — 86,6 %. Грамотных мужчин — 66%, женщин — 20,6 %. Такой большой процент грамотных женщин объясняется большим же процентом сравнительно молодых женщин в данном селении; в других скопческих селениях он значительно ниже.
    Приведенные цифры далеко не дают представления о степени образованности скопцов. Все эти «грамотные» с трудом читают, а пишут с такими ошибками и такими каракулями, что часто трудно разобщать их, не говоря уже о смысле, которого зачастую не доищешься. Характерно, что в целом селении не нашлось, не находится и поныне могущего исправлять должность местного писаря... Говоря это, я отнюдь не желаю умалять сравнительно большого умственного развития жителей Хатын-Арынского селения. Это было бы неверно. Так, например, выучившийся самоучкой грамоте Т. М. Зелепукин, пишущий и поныне: «посев избор хлебов и картофля», «пшенитца, яритца» и т. д., тем не менее настолько интеллигентен, что, прочитав где-то, как надо производить термометрические наблюдения, изо дня в день записывает температуру, ее колебания, тщательно заносит в дневник все перемены погоды, отмечает начало посева, уборки хлеба и т. д.
    Многие из скопцов охотно читают и понимают прочитанное. Самые развитые увлекаются сочинениями по истории, географии; с большим, в частности, увлечением зачитываются описаниями путешествий. Кое-кто читает популярные брошюры по земледелию, а значительное большинство — романы по преимуществу эротического содержания. Отношение к романам — очень характерно. Ко всему, описываемому в романе, скопцы относятся, как к действительности, близко принимают к сердцу судьбу героев и героинь и, если роман печатается по частям в одном из выписываемых ими издании, с нетерпением ожидают продолжения. При встрече делятся друг с другом впечатлениями и тревогой о судьбе героев.
    — «А Вера из монастыря-то бежала ведь!»
    — «Как! не может быть!»
    — «Как же! Как же! Бежала!..» И первый, сообщивший эту важную новость, подробно рассказывает все детали побега, воспроизводя с замечательной точностью все его подробности.
    Собеседник вздыхает сочувственно...
    Все это эпизоды «романа», интересующего в данный момент деревню.
    Выписывают: «Сын отечества», «Царь-колокол», «Родину», «Ниву», «Север», «Вокруг света». На выписку — вся деревня тратит в год 25-30 рублей. Выписывают и в одиночку» и в складчину, смотря по зажиточности.
    Но скопцы грамотны не только без кавычек, но и в кавычках. Все более и более превращаясь, как уже отмечено В. Л. Серошевским, «только в строгих и умелых надсмотрщиков над полками работающих у них якутов», скопцы продолжают пользоваться славой «трудолюбивых».
    Поучительная получается картина. Глядя на нее, невольно вспоминаешь те упреки в лени, какие не раз посылались по адресу якутов, те дифирамбы, какие воспевались «трудолюбивым» скопцам... Было время, когда дифирамбы эти были заслужены скопцами. То было время, когда они сами обрабатывали землю, производили хлеб только для себя... Это время давно уже протекло. Теперь скопческое хозяйство держится якутским трудом, хлеб производится на продажу.
    Указывая на это, мы не отрицаем их огромного влияния и значения, как пионеров земледелия. Их опыты положили начало земледелию, их неудачи оберегали других.
    Таким образом, если бы, говоря о роли скопцов в крае, приходилось говорить только об их земледельческой деятельности, их пребывание в крае мы считали бы безусловно полезным. Из года в год сея и вместе с тем богатея, скопцы своим примером воочию доказывают инородцам, что заниматься земледелием в Якутском округе — выгодно. Это первая, невольная правда — несомненная заслуга скопцов.
    Земледелие в Якутском округе среди инородцев до сих пор все еще находится в эмбриональном состоянии. «Бедный инородец», — говорит один из самых интеллигентных якутов в «Записке о настоящем положении экономических запасов, хлеба», — «только недавно познакомившийся с сохой и бороной, не знает самых элементарных правил хлебопашества. Пашет он землю без разбора почвы: глинистая ли она, песчаная или солонцеватая; сеет единственный известный ему злак-ячмень, других сортов для него не существует. Неизвестны ему ни пары, ни удобрения, ни севообороты. Начало своих работ он не сообразует со степенью влажности полей, а начинает пахать (?), соображаясь с днем Св. Николы. При этом оставляется им на семена самый негодный отброс с примесью всякой сорной травы. «Что же, — рассуждает он — даст бог, — уродится, а не даст, как ни старайся, — пропадет». Такими мрачными красками рисует Дюпсюнский улусный голова земледелие в подведомственном ему улусе. Положение дел в Намском улусе — значительно лучше. Полки рабочих, привлекаемых к земледелию скопцами, обучаются у них приемам земледелия и применяют их у себя. Видя, как тщательно скопцы отбирают зерно для посева, якуты заимствуют у них и это, как заимствовали серпы (до поселения скопцов в Намском улусе серпы якутами не употреблялись), литовки и т. д. и т. д. И теперь еще даже в Хатыринском наслеге, — всего на 10-12 верст севернее Хатын-Арынского селения, — жнут якутскими ножами. Стоит уклониться верст на 15 в сторону, от тракта, — вновь встретишься с пресловутыми горбушами. Конечно, доказать, что это влияние именно скопцов, можно только путем знаменитого «poat hoc. ergo propter hoc», но таков всеобщий голос, таково личное мое мнение, вынесенное из разговоров с самими инородцами, таково естественное влияние более культурного элемента на менее культурный.
    Из сказанного видно, что в этой сфере влияние скопцов на местных жителей в высшей степени благотворно: они являются инструкторами, учителями земледелия. Если бы их деятельность могла ограничиться только этим, заслуга их перед краем была бы громадна. Но, к сожалению, за эту науку инородцам приходится расплачиваться дорогой ценой.
    За расчисткой отведенных скопцам лесных участков, они арендуют у инородцев их лесные угодья и расчищают последние за право пользоваться ими в течение 6 лет. Фактически это происходит следующим образом. Якутская земля, расчищенная трудами якутов, ими же вскопанная (капарулями), огороженная, взбороненная, — засеивается скопческим хлебом. Уродившийся хлеб убирается, свозится, складывается в клади и обмолачивается якутами, при чем ими же приготовляется и ток. Хлеб продается все тем же якутам.
    Уж из того, как скопцы богатеют и расширяют свое хозяйство, можно судить о степени эксплуатации ими инородцев. Нельзя не отметить, что скопцы, как знатоки дела, кортомят лучшие якутские пашни, урожай с которых выше среднего, и распахивая еrgo, выпахивая их, расточают якутское народное богатство. В момент поселения скопцов в крае, в частности в Намеком улусе, на столь дорого стоящие «уроки» можно было смотреть, как на dura necessitas, но теперь, когда польза от земледелия стала очевидна для населения; — когда, как правильно заметил Серошевский (стр. 174) [* В. Серошевский. «Якуты».] — «каждый якут (в Намском улусе) старается хоть сколько-нибудь посеять; когда, наконец, более интеллигентные и образованные якуты вполне сознали, как положительную роль скопцов, как земледельцев, так и отрицательную их роль, как сородичей эксплуататоров, — теперь якуты в полном праве обратится к скопцам со словами: Hands off! «Роль ваша, сыграна! Jakutïa fara da se!
    Роль скопцов в крае нами, по мере сил и умения, представлена. Для полноты картины нам остается еще обрисовать их юридический быт и те метаморфозы, какие вызваны их продолжительными скитаниями и многолетним общением с другими слоями населения, иными словами, — обрисовать влияние окружающей среды на скопцов.
    В момент поселения скопцов в крае они, по словам Павлинова, в юридическом отношении были ниже всех других ссыльных. «Закон, — говорит названный автор, — лишив скопца прав состояния, считал его политически мертвым. В последнее время (1873) запрещено принимать от скопцов какие-либо пожертвования; государство, таким образом, отказывается от добровольной помощи со стороны их к увеличению государственных доходов и общественных средств, игнорирует готовность их жертвовать труд и капитал на общую пользу, потому что такие жертвы могут исходить лишь от членов государства. Игнорируя их, государство не берется ни исправлять их, ни наказывать в настоящем значении наказания. Ссылка скопцов в Якутскую область есть по преимуществу мера предупреждения развития раскола в империи». В виду этого, добавим мы от себя, как ссылка, так и лишение всех прав — были пожизненны. «Частные договоры и обязательства» — резюмирует Павлинов — «вот вся рамка правовой общественной жизни скопцов». Оно и понятно. За отсутствием семьи — семейных прав у скопцев нет. Отношения его к живущим с ним женщинам основаны только на юридическом договоре. Даже права собственности скопца — ограничены: один законный наследник после него — казна. Для целей того же пресечения закон предписывал и на месте ссылки изолировать их от остального населения. Единственная забота о скопцах со стороны правительства состояла в том, чтобы обеспечить их существование, не дать им умереть с голоду. Для этого им должна была отводиться земля, удобная для хлебопашества, при чем для той же цели обращалось внимание, чтобы престарелые и больные были распределены равномерно между здоровыми. С этого начинались, этим кончались все заботы закона о скопцах. Закон буквально говорил скопцу: живи, если хочешь; не хочешь — умри! Скопцы пожелали жить, а жизнь постепенно, шаг за шагом, смягчала суровость закона, расширяла его рамки, ослабляла его силу, пока в конце концов не отменила его совершенно, не заменила более мягким, более благоприятным для скопцов.
    В такой некультурной стране, какой была в начале шестидесятых годов Якутская область, культурный элемент, какой из себя представляли скопцы, не мог быть отвергнут. Закон был обойден. Под условием благонадежного поручительства из якутских жителей, сообщает Павлинов, скопцам разрешено временно жить в г. Якутске. Город нуждается в хороших ремесленниках, жители стали охотно пользоваться услугами скопцов. Сапожники, печники, плотники, часовые, экипажные мастера, типографщики, наборщики обогатили город своими трудами; реноме скопцов установилось; жители стали нанимать их в кучера, лакеи, повара. Земледельцы поселились на Мархе. Правда, временное пребывание скопцов мастеровых было отменено, но «журналом совета Главн. упр. Вост. Сибири», состоявшимся 30 ноября (5 декабря) 1866 г. за № 16, признано «совершенно необходимым для скопцов, поселенных в этом крае, изменить ограничительные о них постановления, а именно:
    1) дозволить всем вообще мастеровым и ремесленникам из скопцов, отличающимся хорошим поведением и образом жизни, отлучаться с мест своих поселений в ближайшие города для заработков и сбыта своих произведений, но с тем, чтобы эти отлучки были кратковременные;
    2) женщинам-скопчихам дозволить отлучки в города под теми же условиями для занятий, к каким они окажутся способными;
    3) дозволить скопцам временные отлучки по рр. Алдану — до Маи и по Лене — до Жиганска и выше для улова рыбы;
    4) скопцам, обратившимся в православие, предоставить право приписываться, по их желанию, в Якутской области, а также дозволить им проживать в городах».
    Первая брешь была пробита. Общение скопцов с окружающим населением показало, что опасность распространения скопческого раскола среди местного населения — не существует. Ни «инородцы», ни русское население Якутской, области не представляют удобного объекта для скопческой пропаганды. Некоторое время существовали опасения, что зажиточность скопцов может прельстить окружающих их и что, следовательно, возможно обращение в скопчество из-за корыстных целей. Действительность опровергала и эти опасения, безусловно подтвердив замечательно справедливой и не менее того остроумный отзыв В. Приклонского, что «зажиточность скопцов так же может соблазнить в скопчество якутов, как обильные стада и табуны якутских тоенов в состоянии соблазнить скопцов в шаманство».
    Мало по малу скопцы получили право заниматься мелочной торговлей в пределах селения, и, что самое важное, и к ним был применен «высочайший манифест» 1883 года с тем лишь ограничением, что и с получением крестьянских прав они не пользуются правом отлучек.
    Последнее представляет несомненный анахронизм, часто ослабляющий те права, какие в последнее время дарованы скопцам законом. Так, правом отлучки в г. Якутск пользуются de jurs только одни подгородние (мархинские) скопцы, и то сроком не свыше 8 часов; между тем как теперь, по закону, скопцы, правда с ограничениями, но все-таки имеют право составлять завещание в присутствии областного правления.
    Запрещение отлучки в город тем самым лишает скопцов возможности воспользоваться столь дорогим для них правом: завещать имущество родственникам, живущим в Сибири и своим односельчанам. Это запрещение не может быть применяемо во всей силе по отношению к таким селениям, как Хатын-Арынское, Кельдемское и др., без прямого ущерба для жителей этих селений, в противном случае производители хлеба были бы отрезаны от главного рынка для сбыта.
    Из этого краткого резюме существующих постановлений, о скопцах видно, что приобретение скопцами крестьянских прав, хотя и с ограничениями, и упрочение прав собственности (право, хотя и ограниченное, составлять завещание) являются существенными приобретениями скопцов в Якутской области; ни безупречное поведение, ни даже раскаяние в виде принятия православия не дают им права выезда за пределы Якутской области.
    Если слишком тридцать лет пребывания скопцов в Якутском крае вызвало такие немаловажные изменения в законодательстве, то оно тем более должно было сказаться существенными переменами в самых прозелитах учения Селиванова [* Кондратий Селиванов — основатель скопческой секты в 1772 г.].
    Мы уже упоминали в начале статьи, как недолго мир да согласие царили в скопческой среде, с каким черствым озлоблением скопцы ополчались друг на друга, с каким остервенением одни мстили другим... Эта, сохранившаяся в делах, пена разбушевавшихся волн скопческой жизни является только симптомом той коренной ломки, какая за эти 30 лет произошла в их среде. Все положительные заветы скопчества унесены этими волнами. Тщеславие, жадность, хищные инстинкты, хитрость — вот характерные черты большинства современных скопцов. О любви к ближнему, о сострадании, даже о простом чувстве такта в отношениях друг к другу скопцы давно позабыли...
    Умирает скопец... Кто не смягчится перед лицом смерти, — смерти скопца, одинокого, на чужбине? Какое глубокое чувство грусти должна она вызвать в обреченных на такую же участь!.. Вот факты. Умирает А. Ужас смерти усиливается еще тем, что умирающий до последнего момента не теряет сознания и, лежа на кровати, робко озирается по сторонам, тщетно стараясь хоть тень надежды прочитать на лицах окружающих. За столом два наследника зорко следят за каждым движением обделенной умирающим «стряпки»... В комнату врывается один из соседей и чуть на с плачем вымаливает у умирающего зимнюю шапку... Злобные взгляды наследников, направленные на решительного посетителя, на минуту упускают из виду «сестрицу»... Та пользуется этим моментом, что-то прячет, но один из наследников, на беду, вспоминает о своей оплошности, вскидывает глаза на «сестрицу», ловит на похищении и о бешенством и руганью отнимает похищенное... Умирающий взволнованный шепчет что-то побелевшими губами, может быть просит чего-нибудь, но до него ли наследникам, когда «кровное» их добро так нагло расхищается...
    Последний стон не успевает еще вырваться из измученной груди умирающего, как в комнату вваливается толпа скопцов и скопчих и начинается самое наглое, самое беззастенчивое; расхищение всего, что не успели припрятать предусмотрительные наследники. Не вид покойника, не протесты наследников, а только появление старосты для составления описи оставленного покойником имущества приостанавливает этот грабеж... Но страсти не стихают. Зависть к законным наследникам клокочет в душе обделенных... Начинаются интриги, оспаривания...
    Особенно печальна судьба «овдовевших» сестер... Это, буквально, — выжатый лимон, за негодностью вышвырнутый на улицу. Хорошо, если «стряпка» молода; такую охотно возьмет к себе один из не имеющих «стряпки», но что делать такой; как только что осиротевшая? Покойный был вторым, в услужении у которого находилась эта скопчиха; первый «брат» тоже умер. За ней установилось мнение, что она навлекает несчастие на живущих с ней, и все от нее отшатнулись... Лучшие из скопцов убедили главного наследника позволить ей жить в предбаннике. Там она ютится и поныне. Может быть эти «лучшие» — горсть действительно хороших людей — помогают и другим из обнищавшей братии, но мала эта помощь при полном отсутствии каких бы то ни было общественных средств для призрения бедных. Такие есть. Мне самому известен старик 84 лет, не раз хлопотавший о принятии его в богадельню. Глядя на него, на осиротевших «сестер», невольно вспоминаешь забытую скопцами их собственную заповедь: «Друг к другу ходите, хлеб-соль водите, любовь творите, бога молите»!
    Немногие из скопцов помнят положительные стороны своего же учения, но, хотя их число с каждым: годом уменьшается, есть еще и такие. Недавно один из таких умер, на Мархе, простив перед смертью должникам долги, завещав имущество бедным. Найдется несколько таких и в Хатын-Арынском селении. Они все те же изуверы, крепко придерживающиеся своих заблуждений и глубоко проникнутые правотой своего дела.
    Большинство скопцов —это фарисеи-гипокриты. От прежних верований и следа не осталось, а они все продолжают своими изувеченными голосами распевать старые песни... Это развратники до мозга костей, напивающиеся иной раз до бесчувствия, но следящие за соседями, не оскверняют ли те своих уст вином; проповедники любви и братства, — пишущие ложные доносы под прикрытием чужой фамилии; хвастуны, у которых на устах любовь к ближнему, а за горсть тухлой муки, поданной голодному якуту, выжимающие из него последние соки...
    На этих скопцах ссылка сказалась в высшей степени отрицательно. Из честных, хотя и заблуждающихся людей, они сделались нравственно падшими. Раньше — только физические уроды, теперь они стали и моральными.
    Поскольку эти противны, постольку же чувство глубокого сострадания и симпатии вызывает незначительная горсть скопцов, давно изверившихся в правоте своей веры. Глубокая скорбь о своем искалечении и не раз вырывающиеся вздохи: «не воротишь»! невольно толкают на разговор по душе с ними.
    Чувство какой-то неудовлетворенности, поиски какой-то истины столкнули их с проповедниками скопчества. Увлечение и энтузиазм лишали возможности критически отнестись к проповедуемому, и люди погибли. Глядя теперь на своих бывших учителей, видя, во что превратились глашатаи истины, эти несчастные относятся к ним с чувством страшного озлобления. Но выхода нет! Закон закрыл перед ними возвращение на родину; печать физического уродства гонит их из нескопческой среды. Пожизненные душевные муки — вот судьба этих невольных жертв минутного и, что самое главное, чистого увлечения.
                                                            Деятельность «политиков»
    Я быть может дольше чем следовало бы остановился на отношениях и к якутам, и к различным категориям ссыльных, но когда я в настоящее время вспоминаю о тех давно минувших временах, для меня становится ясно, что многие из заброшенных в то время на далекий северо-восток политических ссыльных уцелели только благодаря тому, что им удалось зацепиться за жизнь, найти хоть бы только суррогат содержания в изучении окружающих и в оказании им хотя бы крохотной помощи в их тяжелой борьбе за существование.
    Будущему историку ссылки много придется поработать, над решением вопроса, чем вызвано то, что из среды политический ссыльных выдвинулось такое огромное количество ученых исследователей, беллетристов, публицистов и т. д. и т. п.
    Ведь большинство ссыльных еще с шестидесятых годов и до девятидесятых, когда движение начинало принимать массовый характер, — это не окончившие курса студенты, семинаристы и даже гимназисты...
    А между тем на всем протяжении Сибири из года в год выдвигались все новые и новые имена ссыльных, внесших определенный вклад в науку... Особенно выделилась в этом отношении Якутская область, о чем свидетельствует далеко не полный перечень имен: Худяков, Короленко, Серошевский, Трощанский (статья о верованиях якутов), Пекарский, Ионов, Виташевский, Иохельоон, Левенталь, Майнов, Геккер, Горинович, Стефанович, Ястрембский, Сосновский, Свитыч (двое последних печатали свои беллетристические очерки в «Русском богатстве»), Дионео (Шкловский), Осипович (беллетрист) и многие другие, если не упоминать о журналистах, которые принимали весьма деятельное участие во всех сибирских периодических изданиях.
    Когда я пишу это, припоминается мне рассказ Рехневского о приезде для ревизии на тогда только строившуюся Забайкальскую железную дорогу какого-то путейского превосходительства.
    — Откуда вы в этой глуши людей берете на строительство? — недоумевал путейский генерал.
    — Из Карийского университета, — последовал тут же ответ.
    Кара, как и сотни тюрем, разбросанных по всему лицу земли русской, была университетом, в котором недоучившиеся студенты и гимназисты запасались знаниями, а многие рабочие проходили здесь курсы и начального образования, и гимназии, и университета. Эти воспитанники тюрем по выходе на волю, не имея возможности продолжать свою революционную деятельность, брались за научную работу, за все, что так или иначе их связывало с жизнью. Весьма многим со стороны могло показаться, что эти доморощенные ученые и публицисты окончательно потеряны для революции...
    Кое-кто действительно настолько увлекся научной работой, что по возвращении в Россию даже волны революции 1905 года не смогли снять их с этой научной мели. Но это были лишь единицы. Огромное большинство ссыльных во время революции 1905 года на деле доказало, что они были прежде всего солдатами резолюции.
    За время пребывания в Якутской области и я увлекся научными исследованиями, подвизался и как публицист и даже как беллетрист и продолжал работу на всех этих поприщах, сочетая ее лишь с весьма незначительной революционной работой, поскольку она была возможна в медвежьих углах. Сибири. В высшей степени характерно, что когда о моих научных исследованиях начали попадаться отзывы в печати, кое-кто из знавших меня раньше обеспокоился. Уже в Минусинске я получил письмо от Яновича и Стружецкого, в котором они с определенной тревогой зондировали меня, желая убедиться, действительно ли я с головой зарылся в науку, и, получив от меня ответ, сознавались, что они сильно беспокоились, не превратился ли я в заправского ученого...
    В описываемое мною время уже серьезно занимались, изучением жизни якутов Виташевский, Ионов, Пекарский; много материала по изучению экономического быта якутов собрал Левенталь; специально вопросом о земледелии в Якутской области занимался Иохельоон.
    Перечисляя всех этих лиц, я совершенно сознательно не упомянул о Вацлаве Серошевском.
    Он среди исследователей занимал совершенно особое место.
    Как художник, он интуитивно воспринимал общую картину своеобразной якутской жизни, не исследуя точно деталей. На этом основании его обвиняли в дилетантизме, вылавливая в его трудах массу неточностей и упрекая его в поверхностности.
    Эти обвинения свидетельствовали лишь о том, что критики Серошевского из-за деревьев не замечали леса, из-за деталей проглядели целое, а это целое было и остается до сих пор весьма ценным вкладом в науку.
    Как известно, Серошевский гораздо более известен, как беллетрист-художник, чем как ученый. Но и в беллетристических произведениях Серошевского заметна та черта, которая вызывала недовольство его научной работой. Для получения эффекта он настолько не стесняется поступиться точностью, что хотя это и находится в противоречии с верованиями якутов, он заставляет шамана в полном облачении плясать над телом умершего сына («На краю лесов»). В «Хайлаке» он не довольствуется картиной убийства, а для эффекта рисует добавочную картину, как поселенец хлюпается в крови убитого. Чудесную тунгусскую легенду о том, как человек для спасения своего племени приносит себя в жертву богу, он портит заключительным, чисто оперного характера аккордом, влагая в уста старинного жреца-тунгуса слова:
    «Нет, не погиб еще народ, в котором бьются такие сердца!»
    Все же, несмотря на все это, Серошевский — крупный художник-пластик, описываемая им природа живет, дышит. Наблюдательная способность сильно развита.
    Когда я приехал в Якутскую область, некоторые его беллетристические произведения уже были напечатаны, другие он только намечал, планировал и работал до устали, до изнеможения, сидя за столом, на котором было поставлено зеркало. В его работе это зеркало играло большую роль. Придавая то или другое выражение своему лицу он гляделся в зеркало и замеченное в точности переносил на бумагу.
    Несмотря на его несомненный крупный талант, литературная работа нелегко давалась Серошевскому. С ним случилось то, что случалось со многими ссыльными поляками. Некоторое сходство русского языка с польским способствовало тому, что они, забывая родной язык, пополняли его русским и создавали какой-то русско-польский жаргон.
    На Каре лексикон тюрьмы обогатился выражениями Дулембы: «кляпа идзе» (клоп идет), «курицын любовник» (любитель кур) и т. д. Серошевский не дошел до такого «совершенства», но все его статьи как на русском, так и на польском языках нуждались в очень больших исправлениях и заменах польских слов русскими и русских польскими. Эту работу проделывала над первыми его произведениями его сестра — Паулина Серошевская. Когда я прибыл в Якутку, он просил меня ему помочь в этом отношении. Я упоминаю об этом в связи с тем, что из-за этого так и не напечатан один из лучших и по замыслу и по выполнению его рассказ из жизни ссыльных. Содержание его, поскольку оно сохранилось в моей памяти, следующее. Политическая ссыльная, заброшенная в Якутскую область, на одном из станков узнает, что недалеко от станка живет политический ссыльный. Она направляется к нему, чтобы рассказами о воле, о происходящей и развертывающейся борьбе хоть сколько-нибудь оживить человека. Она заранее предвкушает его радость от встречи с революционером, с товарищем. Возбужденная, она врывается к нему в юрту... Он ошарашен, смущен. Она объясняет это его оторванностью и все больше и больше увлекается мыслью о возвращении его к жизни.
    Он не выдерживает и огорошивает ее заявлением: «Я на следствии не выдержал, я предатель...»
    Дальнейших деталей я уже не помню, помню лишь то, что этот небольшой беллетристический очерк произвел на меня большое впечатление.
    Я основательно, работал над ним, предложил кое-какие изменения и добавления. Серошевский принял их, но тут же огорошил меня заявлением, что он не напечатает этого рассказа, если я не соглашусь на ряду с ним фигурировать в качестве автора. Я понятно согласиться на это не мог. Он заупрямился, и рассказ этот, поскольку я мог это проследить, так и похоронен в его архивах.
                                                                                  В улусе
    Из Якутска в конце февраля 1892 г. я переехал в Намский улус. Дорога до самого места моего назначения — Хатын-Арынского наслега [* Часть улуса.] — совершенно не напоминает дороги на Чурапчу. Эта часть Якутского округа более населена и более русифицирована. Дорога проходила через крупное скопческое селение Кельдямское; часто встречались пашни, рядом с юртами возвышались «русские дома» якутских богачей. Встречавшиеся якуты хоть с грехом пополам, но все же объяснялись по-русски, что не мешало им до неузнаваемости видоизменять русские слова. Так, «тарантас» превращался в «карандаш», горчица в «картышу», «губернатор» в «кабарнатора»... В Намском улусе под влиянием русских литовки вытеснили косы-горбуши... Руссификация везде была заметнее, чем на правом берегу Лены. И сама дорога была менее утомительна уже хотя бы потому, что на протяжении всей дороги можно было остановиться для отдыха и ночлега у товарищей по ссылке, живших вдоль дороги: У Студзинского, Шпиркана, Розы Франк, Сиповича, Тонышева и Степанова и, наконец, у Чикоидзе и Кленова. Только приблизительно на половине дороги приходилось для отдыха пользоваться гостеприимством якутов за определенную мзду. А так как все ссыльные всегда останавливались в одной и той же якутской усадьбе, то хозяйка радостно встречала каждого и — надо отдать ей справедливость — делала все, чтобы русским гостям угодить.
    Когда помогавшая ей девица ставила перед гостем грязную тарелку, она громила ее:
    — «Нучча» — русский любит, чтобы было чисто, — и подолом рубахи, лоснящейся от грязи, чистила тарелку или... основательно вылизывала все с тарелки.
    В оправдание ее могу только сказать, что и богатый и считавший себя весьма культурным «тоен», заметив, что у Христины Григорьевны Гринберг нет ложки, быстро облизал ложку со всех сторон и с джентльменским полупоклоном преподнес ее ей.
    Зато у товарищей можно было отдохнуть вволю. Их усадьбы напоминали фермы и в большинстве случаев блистали чистотой. Все было. Недоставало лишь одного: жизни, осмысленного содержания. Многие вели хозяйство, чтобы жить, и жили, чтобы вести хозяйство... По форме жизнь была другая, чем на Чурапче, по сути — такая же...
    Я с женой — Христиной Гринберг — поселился временно до постройки своей избы в доме убитого поселенцем богача-якута Магначевского, километрах в двух от скопческого селения. Этот дом, по якутскому масштабу весьма культурно обставленный, перешел по наследству к брату убитого, совершенно некультурному человеку, кулаку и пьянице. Получив в моем лице совершенно неожиданно для себя квартиранта, он решил использовать положение и, продавая все втридорога, не допускал ко мне никого, кто бы мог конкурировать с ним. Все окрестные якуты были им закабалены и не смели ему перечить, и я очутился во враждебном окружении и брошенным на произвол этого кулака.
    Вышел я из затруднения только благодаря тому, что один из скопцов, лечившихся у Сиповича, согласился доставить мне несколько саженей дров и кое-какие продукты. Магначевский сначала пытался было другим путем настоять на своем. Дрова были положены во дворе и их, по приказанию Магначевского, просто воровали, но когда это не помогло, он пошел на мировую. Жить мне у него предстояло недолго — в Мадутском улусе уже строился для меня домик, который должен был быть готов к июню, и если я упоминаю об этой борьбе, то лишь потому, что многим из ссыльных, заброшенным в одиночку в медвежьи углы Якутии, приходилось выдерживать такую борьбу гораздо более продолжительное время. А так как те скудные средства, какими располагали ссыльные, при тех аппетитах, которые появлялись у якутских тоенов, таяли из-за этого довольно быстро, то во многих случаях эта борьба превращалась в борьбу за существование. Положение обострилось в связи с тем, что якуты, зная о получаемом ссыльными пособии (12 руб. в месяц!), считали их богачами, людьми, на которых можно нажиться.
    Эти же тайоны до такой степени закабаляли своих сородичей, что они, работая все время на них, не вылезали из долгов и становились форменными крепостными тоенов, которые, как главы рода, использовали это для вящшей эксплуатации.
    Жизнь в Якутской области не отличалась разнообразием, в особенности зимой. Лютый мороз сковывает человека.
    Лежишь в своей берлоге, не вылезая из нее по целым неделям. И с радостью выбегаешь навстречу приехавшему с пособием и почтой полицейскому надзирателю. Целые месяцы этот надзиратель является единственной связью между ссыльными и всем остальным миром, если под этим «живым миром» не понимать заезжавших погреться и попить чайку якутов...
    Тоска, могущая довести до сумасшествия...
    В один из таких тоскливых вечеров забежал к нам живший в ближайшем соседстве с нами А. Л. Сипович:
    — Выйдите во двор... Северное сияние.
    Много описаний северного сияния я читал на своем веку, но ни одно из них не дает понятия о нем.
    Это нечто, по своей красоте совершенно не поддающееся описанию...
    Виденное тогда мною северное сияние представляло полукруг, к которому снизу поднимались столбы, составленные из движущихся с невероятной быстротой искр, все время меняющих свою окраску. От времени до времени эти столбы словно вспыхивали, и яркие искры рассыпались во все стороны.
    Это продолжалось 10-13 мин., а затем все потухло, и только молочно-белая полоса на севере указывала место, где горела эта дивная картина...
    Я выше упоминал о том, что ссыльные занимались научными исследованиями... Но — и это в высшей степени характерно для политических ссыльных — они менее всего занимались изучением якутской природы.
    Их тянуло к живым людям... Между тем якутская природа заправских ученых не могла бы не увлечь. Зимой морозы, доходящие до 60° Ц. и заставляющие даже воробьев перелетать в более теплые края, летом — жара, при которой хлеб созревает в течение 7-8 недель.
    Но было все, кроме жизни... А меня тянуло к жизни...
    Несмотря на распутицу, как только мороз сдал, я поехал за 25 верст в «управу». Писарь Шапошников только что вернулся с молебствия «о здравии государя императора». Оказалось, а мы об этом ничего не знали, — что Александр серьезно заболел и циркулярно было предписано всем молиться о его здравии, но оказалось еще, что пока циркуляр добрался до якутских улусов, Александр III давно успел «в. бозе почить», а якуты продолжали молиться о его здравии. Мне лично тем, что он «в бозе почил», он оказал немалую услугу: по амнистии я получил право приписки в «крестьяне из ссыльных» и за ведро водки и 10 рублей был принят в число крестьян с. Доброго, получил паспорт и в ноябре двинулся в санях по р. Лене в Иркутск. Провожавшие меня товарищи поздравляли меня с «удачей». Мороз сдал: было всего 40° Р.
                                                                             Обратно
    Дорога в Иркутск — та же, что и летом, по р. Лене, с той лишь разницей, что летом едешь на паузке, а зимой — по льду в санях; что летом грозят мели, а зимой снежные ураганы, те самые, о которых Некрасов писал:
                                                             «А ураган в степи застал —
                                                             Закапывайся в снег!»
    На Лене и «закапываться» нельзя. Громадные, торчащие из-под снега «торосы» — ледяные глыбы, вытолкнутые снизу водой в момент замерзания реки, исключают возможное закапывания. А снежный ураган валит с ног людей, лошадей...
    Медленно движется вперед повозка... Мороз пробирает... Но не всех... Нас пробирал... Купчин, из года в год по этому пути отправлявшихся с мехами на Ирбитскую ярмарку, не трогал. В длинной и широкой повозке, укрытые мехами, просыпаясь лишь для того, чтобы выпить и закусить, они не испытывали того, что приходилось переживать обыкновенным смертным. О купцах заботились ехавшие с ними и ютившиеся на козлах рядом с ямщиками — приказчики. Даже на станциях такие купеческие тузы не вылезали из повозки, разве только тогда, когда успевали стосковаться по самовару. Их сани даже не поднимались на берег, к станции... «На водку» — давали они щедро. На «ямщицкой бирже» их фонды стояли высоко. И достаточно было, чтобы только слух прошел о предстоящей их поездке, как уже лошади, лучшие в околотке, ожидали их в полной боевой готовности, а люди на берегу караулили. И как только ожидаемое: «едет» доходило до станции, все приходило в движение. Ямщик с лошадьми торопливо спускался с берега на лед... Приказчик поднимался на берег, чтобы отметить подорожную и уплатить прогоны. В один момент проводилась перемена лошадей; приказчик и ямщик садились на козлы и купеческие сани мчались дальше с быстротой 12-15 верст в час!
    Далеко не так передвигались мы. Берега Лены — крутые и высокие. Бывали случаи, что уже подъедешь к желанной станции, но, несмотря на то, что ямщик усердно хлещет по всем трем, уставшие лошади не в состоянии втащить повозку на берег. Начинается возня. Иной раз приходится десятку людей помогать лошадям взобраться. А спуск еще труднее. Люди сзади цепляются за возок, чтобы замедлить движение. Этот «живой тормоз» — самое обычное явление. Без него и лошади, и люди в возке могут разбиться насмерть.
    Дорогу от Якутска до Иркутска — 3000 верст — купцы проезжали в 5-6 дней, мы проехали в 33 дня. Летом — поражают красоты берега Лены — знаменитые «щеки», зимой — не до красот! Но зато именно зимой есть возможность увидеть и ознакомиться с тем, чего нельзя увидеть, передвигаясь в плавучей тюрьме.
    В свое время еще Екатерина II, организуя почтовую гоньбу в далекий Якутск, переселяла для этой цели казаков. А когда мы ехали, уже редко кто говорил по-русски. Все население было настолько объякучено, что русского ни по речи, ни по одежде, ни по верованиям, ни по бытовым условиям не отличишь от якута. Только станционные писаря, словно для связи, говорили и писали с грехом пополам по-русски.
    Эти станционные писаря — вершители судеб проезжающих. Захотят — и проезжающий без замедления отправляется в дальнейший путь, а не захотят — и он зря прождет на станции несколько часов. У одних из этих писарей решающую роль играет размер сделанных ему подношений, — купцами чаще всего в виде бутылки «очищенной», — у других немалую роль играет желание показать, что и они — власть... Чаще всего эти, — изыскивающие формы, как покуражиться над брошенными на их произвол проезжающими, — несчастные люди, сами в прошлом испытывали всевозможные издевательства и теперь только брали реванш. И случалось, что встреченные вызывающе грубо мы, по ознакомлении такого писаря с нашими документами, оказывались в привилегированном сравнительно с другими положении, и нам скоро подавались лошади и назначался опытный и надежный ямщик. Мы не принадлежали к категории — «обидчиков», к нам именно, как «политическим», было другое отношение.
    Но таких было немного. Большинство станционных писарей считало мзду, всякими путями выжимаемую из проезжавших, чуть ли не «законной» прибавкой к своему скудному жалованью. От нас этой прибавки нельзя было получить, и результаты этого для нас были весьма плачевны. Нам как на подбор давали дряхлых, а то и полупьяных ямщиков. Лошади еле волочили ноги. Упряжь то и дело заставляла останавливаться: то рвались постромки, то чрессидельник, то развязывался супонь. В одном месте заехали в сугроб. Дело было ночью. Рассчитывать на помощь было неоткуда! А мечтать о том, чтобы полудохлые лошади вытащили возок из сугроба было нельзя. Ямщик довольно хладнокровно отнесся к этому. Он, правда, охал и ахал, причитал и ругал, не себя, конечно, а лошадей, но это была лишь дань принятой в таких случаях привычке показывать вид огорчения перед пассажиром. Выручил случай. Подъехали возвращавшиеся с приисков якуты. Не сомневаясь, что «нучча» — русский — не оставит их хлопот без вознаграждения, они, зная, что неподалеку зимовка старшины, съездили к нему и, час спустя, он сам явился верхом на прекрасной лошади, которая одна вытащила возок из сугроба...
    Всех мытарств в дороге — не перечесть...
    Единственно отрадные за все эти 33 дня воспоминания — это встречи с сильными в Олекминске и Киренске.
    В Олекминске тогда отбывал ссылку пользовавшийся огромной популярностью врач Абрамович, если не считать Дейча, к которому на Каре было насмешливо-ироническое отношение, первый встреченный мною социал-демократ. Абрамович произвел своей серьезностью и вдумчивостью очень хорошее впечатление. Недоставало у него только одного — революционного темперамента... То ли ему за время пребывания в ссылке надоели безрезультатные программные споры, то ли, как многие другие, втянувшись в будничную жизнь в ссылке, он охладел к принципиальным спорам, то ли по особенностям своего характера, но все мои попытки выудить из него что-либо не привели ни к чему. На другие вопросы он отвечал охотно: о своей врачебной практике, о своих пациентах, об отношении «начальства», о скопцах. Но как только вопрос касался принципиальных разногласий, Абрамович умолкал.
    Полную противоположность ему представлял встреченный нами в Киренске Морозов. В то время худой — в противоположность теперешнему его виду — он при разговоре о «Народной воле» — буквально пламенел и приходилось только удивляться, как столько пылу вмещается в таком худом теле. В Киренске, если меня память не обманывает, отбывал в то время военную службу Пикер (Мартынов), который путешествие из Якутска в Киренск отбыл в качестве караульного, препровождающего по месту назначения ссыльного же Чикоидзе. В то время Пикер, до военной службы отбывавший ссылку в Средне-Колымске, еще ни в чем не проявлял отклонения от народничества в сторону марксизма.
    Других ссыльных до самого Иркутска мы не встречали.
    Но немалый интерес представила совершенно другая «встреча» — встреча с отправлявшимся на службу в Якутск вице-губернатором Лавровым. Ехал он с многочисленными чадами и домочадцами, в том числе и чиновником особых поручений, равным образом исполнявшем при нем роль «домочадца». Сам вице-губернатор, его жена и его чада имели весьма смутное представление об якутском крае. Их бы не удивило, если бы им сказали, что в Якутске приходится оберегаться от бегающих по городу белых медведей. Все беседы их сводились лишь к тому, что их гонят в какую-то глушь, в какую-то дикую страну, в которой для такого сановника, как вице-губернатор, нет подходящей квартиры...
    — Как мы там жить будем! — стонал вице-губернатор.
    — Ничего! — успокаивала его более умная, чем он, вице-губернаторша. — Разместимся в двух квартирах и будем друг к другу ходить в гости...
    Но этот ноющий вице-губернатор мгновенно превращался в свирепого сатрапа, как только отдаваемые им приказания не выполнялись писарями, ямщиками и всей мобилизованной для этой цели сельской властью так скоро, как это бы ему хотелось. Он топал ногами, кричал, угрожал и только наше присутствие спасало ямщиков от его рукоприкладства. На других станциях, куда мы прибыли, расставшись с ним, он, по рассказам возмущенных ямщиков и писарей, и рукам давал волю, и видно, «воля» эта была большая, так как обиженные решились на такой рискованный шаг, как на подачу на него жалобы иркутскому генерал-губернатору.
    Только на тридцать третий день со дня выезда из Якутска мы подъехали к Иркутску.
    /Феликс Кон.  За пятьдесят лет. Собрание сочинений. Т. ІІ. На поселении. Москва. 1933. С. 22-109./


    КОН Феликс (Феликс Яковлевич) (псевд. Болеслав Яновский, Болеславский Феликс, Стогов, Stożek, Stożyński, К.О.Н., Fis, F.С., F.К. и др.) (30 мая 1864, Варшава — 28 июля 1941, Москва), деятель междунар. раб. движения, обществ. и гос. деятель, публицист, исследователь, мемуарист. Из полонизированной еврейской семьи. Гимназистом ст. классов включился в социалист, движение, в 1882 вступил в партию «Пролетариат». Поступил на юр. фак-т Варшавского ун-та (1883). Арестован, привлечен к «процессу 29-ти» (1885, Варшава). Приговорен к 10 годам и 8 мес. каторги, сокращенной до 8 лет. Отбывал наказание на Каре в Забайкалье. Участвовал в Карийском протесте против применения телесных наказаний. В дек. 1890 переведен на поселение в Якутскую обл. Вел этногр. и антропол. исслед-я, ряд его работ помещен в «Записках» Вост.-Сиб. отд. Русского географического об-ва (ВСО РГО), «Памят. книжке» Якутского кр., прил. к газ. «Восточное обозрение». Авт. лит. произведений на тему жизни полит. ссыльных в Сибири. В нояб. 1895 поселился в Иркутске, продолжал сотрудничать в «Вост. обозрении». Переведен в Балаганск, затем в Минусинск, где работал в мест, музее и б-ке, публиковался в сиб. и рос. прессе. Там же впервые встретился с В. И. Лениным и др. ссыльными деятелями РСДРП. Участвовал в Якутской (Сибиряковской) историко-этнографической экспедиции, в нач. 1900-х гг. по заданию ВСО РГО провел экспедицию в Урянхайский кр. (Туву), за что антропол. отделом Об-ва естествоиспытателей в Москве награжден зол. медалью. Собранная К. этногр. коллекция ныне хранится в Иркутском обл. краеведческом музее. В сер. 1904 вернулся в Польшу, где стал одним из лидеров ППС, а позже ППС-Левицы. В нояб. 1900 арестован, в марте 1907 освобожден под залог. Эмигрировал в австрийск. Галицию. В апр. 1917 вместе с В. И. Лениным возвратился в Россию. Кооптирован в ЦИК ППС-Левицы в России, вел парт. работу среди польск. населения и солдат, призывая их к участию в интернац. воен. частях. Чл. РКП(б) с дек. 1918. В 1919-21 — чл. Киевского губкома, секретарь ЦК КП(б)У. Летом 1920 вместе с Ю. Мархлевским, Ф. Э. Дзержинским в составе Польревкома (вр. Польского рев. комитета в Белостоке). С 1922 — секретарь Исполкома Коминтерна (1922-23), чл. его Интернац. контр, комиссии (1924-25). Один из создателей Междунар. орг-ции помощи борцам революции (МОПР). Чл. редкол. газет «Красная звезда» и «Рабочая газета», журналов «Каторга и ссылка», «Советский музей», «Наша страна». С 1930 чл. Коллегии Наркомата просвещения, зав. сектором искусства и лит. (1930-31), отд. музеев (1933-37). В 1931-33 — пред. Всесоюз. комитета радиовещания. В нач. Великой Отечественной войны — первый рук. редакции польск. радио в Москве. Участник IV-VII конгрессов Коминтерна; XI-XVII съездов РКПб)-ВКП(б). Избирался членом ВУЦИК и ВЦИК. В 1924-35 — чл. ЦИК СССР. Авт. публиц. работ, воспоминаний, неск. ист. исслед-й.
    Соч.: Сказки из сибирской действительности. Томск, 1902; Предварительный отчет по экспедиции в Урянхайскую землю. Иркутск, 1903; За пятьдесят лет. М., 1934. Т. 1-4; 2-е изд. М., 1936.
    Лит.: Политическая каторга и ссылка: Биогр. справ, чл. Об-ва политкаторжан и ссыльнопоселенцев. М., 1934; Księga Polakyw uczestnikyw Rewolucji Październikowej 1917-1920: Biografie. Warszawa, 1967; Polski Słownik Biograficzny. Krakyw, 1967/1968. T. 13; Шостакович Б. С. Поляки — политические ссыльные конца 70-х — начала 90-х годов XIX века в Сибири // Ссыльные революционеры в Сибири (XIX в. — февр. 1917). Иркутск, 1973. Вып. 1; Иванов В. Н. Народа Сибири в трудах Ф. Я. Кона. Новосибирск. 1985.
    Б. С. Шостакович
    /Историческая Энциклопедия Сибири. Т. 2. Новосибирск. 2009. С. 125-126./





Brak komentarzy:

Prześlij komentarz