wtorek, 24 września 2019

ЎЎЎ 3-1. Баля Сьхіл. Якуцкі пісьменьнік Сафрон Данілаў. Ч. 3. Сказание о Джэнкире. Сш. 1. Койданава. "Кальвіна". 2019.



    Софрон Петрович Данилов — род. 19 апреля 1922 г. в Мытахском наслеге Западно-Кангаласского улуса Якутской области РСФСР. Окончил Якутский педагогический институт. Член КПСС с 1963 г. В январи 1979 г. стал председателем Союза писателей Якутской АССР и длительное время несменяемо управлял вместе с братом Семеном якутской писательской братией. Неоднократно избирался депутатом ВС Якутской АССР. Умер 7 сентября 1993 г. Был награжден Государственной премия РСФСР имени М. Горького (1985), Орденом Трудового Красного Знамен, Орденам Дружбы народов, двумя орденами «Знак Почета». Лауреат Государственной премии ЯАССР имени П. А. Ойунского (1967), Лауреат премии комсомола Якутии, Народный писатель Якутии, Заслуженный работник культуры Российской Федерации. Именем Софрона Данилова названа школа в Горном улусе, теплоход Ленского пароходства и улица в селе Бердигестях. В Мытахском наслеге Горного улуса РС(Я) открыт литературный музей народных писателей Якутии братьев Семена и Софрона Даниловых. На белорусский язык А. Мажэйка перевел его рассказ «Двое» [Туундара уонна икки киһи] /Літаратура і Мастацтва. Мінск. 22 снежня 1972. С. 12./
    Баля Сьхил,
    Койданава
                                                                                *
                                                                         КСТАТИ
    Белорусский писатель Иван Ласков, который жил и работал в Якутске, в своей статье «Нашчадкі таямнічае Літвы» [«Полымя», № 8, 1991, с. 205.] пишет: «как-то один якутский прозаик, желающий вывести в своем романе белоруса, попросил придумать яму «типичную белорусскую фамилию. Недолго думая, я дал ему почитать книгу М. Бирилы [Беларуская антрапанімія. 2. Прозвішчы, утвораныя ад апелятыўнай лексікі”, Мн., 1969.]. К сожалению, из 10 тысяч фамилий прозаик выбрал такую, которая уже была в художественной литературе Лось (вспомните повесть А. Толстого «Аэлита»). Я это увидал, когда роман был уже напечатан...»
    Милия Дзик,
    Койданава

    А. Н. Мыреева
                   СОВРЕМЕННАЯ СИТУАЦИЯ КУЛЬТУРНОГО ВЗАИМОДЕЙСТВИЯ:
                                     РОМАН В ЛИТЕРАТУРАХ НАРОДОВ ЯКУТИИ
   В романе Барымаҥ даа, кубалар - «Не улетайте, лебеди!» («Сказание о Джэнкире») известный якутский прозаик художественно исследует подлинные причины оскудения нравственного начала в человеке и видит их в подавлении в нем творческого созидательного начала, в отрыве от земли, в административном нажиме и бюрократизме...
    Подлинный интернационализм выражается не в лозунгах, он проявляется в виде внутреннего, духовного качества таких героев, как председатель райисполкома белорус Платон Лось, московский студент Максим Белов. Они сумели увидеть неброскую красоту якутской земли, душой болеют за ее судьбу и активно восстают против её хищнического истребления. С другой стороны, в романе остро выражена тревога о трагических последствиях потребительского отношения к природе, приводящего к деградации личности. Нравственное падение показано как якутов (Керемясов, Айдар), так и русских (Зорин, Тетерин). Отрыв человека от земли, от творческого труда на ней, отход от народных моральных, нравственных заповедей, засилие так называемой «массовой культуры» псевдокультуры являются причинами пьянства, преступности...
    /Культурное взаимодействие народов Республики Саха (Якутия): История и современность (Сборник научных трудов). Якутск. 1995. 76-77./

    Новое отношение к проблеме «человек и природа» художественно полнокровно выразилось в романе С. Данилова «Не улетайте, лебеди!» (1984). В условиях нарастания негативных тенденций в общественной жизни писатель мужественно, по-граждански смело поставил вопрос о причинах нравственной деформации человека: это и бездушное потребительское отношение к природе, и подавление творческого, созидательного начала в труженике, и утрата его связи с землей, административный нажим и бюрократизм...
    Подлинный интернационализм романа выражается не в демагогических лозунгах, а как внутреннее, искреннее чувство таких героев, как бабушка Намылга, русский Журба, белорус Платон Лось. В отличие от партократа Керемясова, Лось всей душой болеет за якутскую природу и убежден, что необходимо возвращать долги истерзанной земле. Ему полюбились и Север, и люди, сумевшие освоить этот край, близка и понятна культура якутского народа. Он восхищается поэзией Кулаковского, находя в ней отклик своим душевным переживаниям, он уважает и национальные традиции, одаривая жертвенное дерево. Московский студент Максим Белов, в летние каникулы работающий в артели, также открывает для себя очарование и красоту северной природы, и это открытие совпадает с зарождением его большого светлого чувства к Чаре.
    Однако в изображении представителей разных народов, в частности, русского, нет ни прямолинейности, ни предвзятости. Если в прежние годы писателям негласно было предписано изображать представителей русского народа только как носителей добра и справедливости, то С. Данилов смело рисует всякие характеры. Наряду с такими самоотверженными людьми, как Журба, Лось, в романе представлены и люди низкой культуры, для которых северная земля — лишь временное пристанище и средство наживы. Так, бездуховность и алчность отличают бульдозериста Тетерина, который посягает на святыню народа — белых лебедей. Но моральным уродом предстает в романе и молодой рабочий — якут Айдар.
    /Мыреева-Баишева А. Н. Человек и природа в современной якутской прозе. Якутск. 2001. С. 54, 56-57./



                                                                            ПРОЛОГ
    Только начал утирать взопревшее от пота лицо подолом рубахи, как у самых его ног что-то быстро прошмыгнуло; как будто почувствовал и касание. «Это, кажется, Хопто...» — подумал он с облегчением. Но, открыв глаза и подслеповато пошарив вокруг, никого поблизости не обнаружил. Что это могло быть? Неужели просто примерещилось? Не дух ли смерти посетил его ненароком — удостовериться, охота ли ему еще продолжать жить или, намаявшись и махнув рукой на бесполезное прозябание, предпочитает без сожаления покинуть сей опостылевший мир?.. Нет, сам он звать не звал, но приходу Его не удивился и тем более не испугался. Словно даже готов был к этой встрече.
    Старый Дархан знал, что умирать не очень страшно: однажды он почти побывал на том свете. Как говорится, одной ногой в могилу оступился — это точно. Выходит, жил как бы заново, родившись второй раз. Впрочем, задерживаться на подобной мысли не было никакой нужды; и она, мелькнув неосязаемой тенью, тут же и рассеялась.
    Другое повергло Дархана в расстройство: куда мог запропаститься верный друг и страж Хопто? Был бы он сейчас с ним рядом, голубчик Хопто! Беспокойно кружился бы вокруг, ластился, поблескивал-вопрошал умными зелеными глазами: «О чем твоя грусть-печаль?» И развиднелось бы в душе — проглянула бы голубая прогалина среди несусветного мрака. Дархан до сих пор не перестал дивиться: как ни скрытничай, пес безошибочно определял настроение своего хозяина. Хотя чему же удивляться? Это необъяснимое чутье он унаследовал от своего дальнего предка; да и в остальном был точь-в-точь копией того, давнего, словно бы родившегося вновь. И общая стать, и острые уши торчком, и вытянутая морда с носом в пестрине, и глаза — две капли воды. И «Хопто» назван он был неспроста — в память и честь своего прародителя, погибшего совсем еще молодым, во цвете лет и сил...
    Произошло это, помнится, на втором году войны, где-то в самом конце июля: в тот день на росистой зорьке впервые чиркнул истое ковавшейся косой; а то все дожидался, когда луг пожелтеет, как хвост сарыча [* Сарыч — род ястреба. В старину якуты косили только с этого времени, приблизительно с 1 августа, так как считали, что косить живую, т. е. зеленую траву — грешно.]. И напевал, наверное, — тешился от неизъяснимой радости, словно знакомой до рождения и всякий раз волнующей по-новому. Косил и пел. И так длилось вечность, ибо время для него перестало существовать. Однако и притомился в конце концов.
     В самый полуденный зной, возвращаясь к своему шалашу на омурган [* Омурган — дневной обед у сенокосчика.], в просвете между деревьев он увидел подле кострища темную смутную тень — не то зверь какой, не то человек. Испуганный, замер. Остерегаться тогда оснований было больше чем достаточно: в трех-четырех кёсах [* Кёс — мера расстояния, равная 10 километрам.] отсюда находились золотые прииски, где работали заключенные, жившие неподалеку в лагерях. То и дело доходили страшные слухи: там беглые зеки вырезали семью, а там — и вовсе целый выселок.
   Попятившийся назад Дархан тихо свистнул верного пса, оставшегося на опушке рыть мышиную нору, и молча показал пальцем в сторону шалаша. Разразившись громким лаем, Хопто стремглав кинулся к стану.
    Сгорбленный силуэт вскочил на ноги — человек! Лучше был бы какой-нибудь зверь... Дархан не успел и подумать, как Хопто уже стремительно обежал его, точно заключая в магический круг, исчез в шалаше, тут же выскочил вон; затем, присев возле незнакомца, внимательно обнюхал его и...
    Увидев, что Хопто как ни в чем не бывало вразвалку трусит обратно, Дархан только тогда перевел дух. Подбежавший пес дал знать глазами — мол, опасаться нечего, — и повел за собой робеющего хозяина.
    — Здравствуйте...— едва приметным поклоном поприветствовал Дархана нечаянный гость.
    Был он высок ростом. Молод ли, стар — по облику не угадать: то, что было когда-то человеческим лицом, теперь, дочерна Дожженное солнцем, густо поросло рыжеватыми с тусклой проседью волосами. Одежда — ветхие рваные штаны и подобие куртки из мешковины, ноги обернуты в тряпье, из которого торчали наружу голые пальцы. На долгом своем веку Дархану еще не доводилось встречать такого изможденного, в чем душа держится человека — живой скелет, туго обтянутый сухой сероватой кожей.
    «Беглец...» Хотя понял — и немудрено — с первого взгляда, Дархана самого удивило: почему его страх не берет? Что-то странное творилось и с собакой: смиренно положив голову на лапы, блаженно зажмурив глаза, лежала себе в тени.
    — Дорообо...
    Хоть и откликнулся на приветствие, как требует обычай, руки не протянул. Один создатель ведает, что это за человек, что у него на уме. Может, кроток и безобиден он только с виду, а дай повод — что стоит такому, отчаявшемуся, потерявшему самое дорогое в жизни, что может быть у человека, обернуться лютым зверем? Кто может поручиться? Правда, замышляй пришелец что-то коварное, Хопто вел бы себя совершенно иначе: злого человека, как он ни притворяйся, учуял бы своим собачьим нюхом безошибочно. Не промахнулся ни разу. Это и притупляло тревогу. Но все еще не решаясь, что предпринять дальше, стоял недвижно чуть поодаль, не приближаясь слишком.
    Между тем незнакомец, показывая пальцем на закопченный чайник, пытался что-то объяснить.
    По-русски Дархан и понимал-то всего ничего, но по виноватости в голосе пришельца, по тому, как тот прижимал к сердцу грязную с обломанными ногтями ладонь, по выражению глаз догадался: он просит извинения, что позволил себе без разрешения выпить остаток воды из чайника.
    — Ничиво... ничиво... чичас кусат... чай вари...
    Опередив Дархана, человек с суетливой радостью подхватил чайник:
    — Я... я сам... где у вас вода?
    Поняв вопрос, Дархан махнул рукой в глубь луговины, где сам брал воду в старице:
    — Там.,, там... ыллык [* Ыллык — тропа.]... хади... — и демонстративно потоптался на месте.
    «Как же так: человек, видать, зверски голодал, а ничего тут не тронул, ограничился лишь глотком пустой воды?» — Дархан необычайно поразился, обнаружив, что еда, впопыхах им не прибранная, а просто накрытая миской, осталась нетронутой.
    Чайник быстро вскипел, и они молча принялись за немудреную трапезу. Поговорить бы, да невозможно: мешало проклятое незнание языка. Однако о чем бы и говорить? Не расспрашивать же, кто он, куда и зачем идет, — тут-то, боже упаси, и не нужно никаких слов.
    Дархан уже закончил, а незнакомец еще продолжал есть, медленно и тщательно пережевывая, как бы и посасывая мелкие кусочки, которые аккуратно — не уронить ни единой крошки — отламывал от лепешки; неслышно запивал горячим, настоянным на листьях малины чаем. Наконец и он покончил с едой; взглядом поблагодарив хозяина, спросил:
    — Скажите, в какой стороне Якутск? Дархан показал рукой на юг.
    — А Магадан?
    Дархан махнул рукой на восток. Пришелец поник головой, задумался.
    Когда Дархан, управившись с делами, — прибрал посуду, невесть сколько провозился, налаживая испорченные вчера грабли, — вернулся к костру, там уже никого не было. Обеспокоенно озираясь, обнаружил нежданного гостя неподалеку. Тот стоял подле кустов буйно разросшегося на опушке леса дикого шиповника и рассматривал, не оторвать, пылающую кипень кремовых, нежно-розовых, изредка темно-красных цветов. Дархан сочувственно вздохнул. Он знал: нехороший человек так увлеченно к цветам не потянется.
    Вернулся незнакомец с каким-то просветленным, не похожим на только что бывшее, лицом.
    — Спасибо вам, — проговорил с едва приметным поклоном и вздохнул: — Прощайте, добрый человек! Не поминайте лихом.
    Когда повернулся, чтобы уйти, Дархан придержал его за рукав:
    — Тохтоо [* Тохтоо — постой, задержись.]... Чичас...
    Торопливо направившись за шалаш, он взял из ямы-времянки, приспособленной под кладовку, половину запасов лепешек, весь рыбный харч, положил все это в краснополосатый матерчатый мешочек и протянул незнакомцу.
    Тот с недоверчивым видом взял довольно увесистый мешочек, заглянул в него и вдруг с задрожавшими губами закрыл лицо руками и упал на колени...
    Спустя два дня на луг, где Дархан ставил копны, дробной рысью въехали двое вооруженных военных. У одного из них за седлом поперек на широком крупе лошади возлежала огромная, волчьей масти немецкая овчарка.
    — Эй, ты! Посторонних людей тут не видел?! — Грозный голос клокотал в глотке бравого всадника, который при этом встопорщил по-тараканьи жиденькие светловатые усишки. — Здесь мимо никто не проходил?!
    — Н-нет... — чуя недоброе, тихо обронил-выдавил из себя Дархан.
    Вдруг овчарка глухо заворчала, тяжко, с утробными всхлипами, точно внутри у нее закипел и забурлил поставленный на огонь котелок, задышала, принюхиваясь, оскалила огромные клыки и, спрыгнув сверху, пружинисто приземлилась на сильные лапы.
    Сердце Дархана екнуло: сзади к седлу второго, угрюмо молчащего военного был приторочен красно-полосатый мешочек его! И вдруг мороз бритвой полоснул по лицу: что-то большое, круглое, тяжелое бултыхалось в нем. Чем могло быть это «что-то» — сомневаться не приходилось. Но именно поэтому и не смел поверить, гнал с суеверным страхом прочь очевидную истину, пойми которую до конца — и не сдержать предательского вопля — выдал бы себя с головой.
    Чего молчишь, азиатская харя?! — бешено гаркнул первый военный, поигрывая желваками и скрипя мерцающим золотом зубов. — И прочь отсюда! Это не твоя земля! Наша!
    Дархан опустил голову. Мимолетно он успел заметить горящие лютой ненавистью желтые глаза овчарки, пенящуюся разверстую пасть, из которой с клыков тянулась клейкая слюна, и понял, что настал его последний, смертный час.
    Вдруг откуда ни возьмись, Дархан так и не успел взять в толк, прочертив воздух белой молнией, верный Хопто оказался перед разъяренной овчаркой, заслонил своего хозяина.
    «Зачем?.. зачем?..» — плеснулось в замершей было душе Дархана, уже смирившегося с неизбежным и потому забывшего бояться за себя. И тем более невыносимо мучительно страдал за друга, выбравшего разделить его долю-судьбу. Ужас, оставленный в той, отошедшей, казалось, жизни и теперь вновь охвативший все его существо, возвращал-вытягивал из пустого пасмурного пространства небытия. И это воскрешение было так болезненно, что вроде бы простонал сквозь омертвевшие губы. Может, только почудилось. Ужас же рос. Хопто, в сравнении с этой чудовищной зверюгой, выглядел просто смехотворной малявкой: загрызет в мгновение ока и не заметит. «Уж лучше бы я один пал жертвой... Ведь Хопто все равно никак меня не оградит...»
    — Хопто... — через силу выжал из себя Дархан. — Хопто... Ты иди... иди прочь...
    Овчарка, едва покосившись с величайшим презрением и уже не обращая внимания на чужую собаку-недомерка, изготовилась к мощному прыжку, чтобы в привычном броске подмять под себя человека — жертву — и начать рвать его в клочья, глубоко запустила длинные когти во влажную землю.
    — Хопто...— тихо прошелестел в последний раз умоляющий шепот Дархана.
    Краткий миг, равный высверку молнии, — Хопто полуобернулся и взглянул на хозяина.
    Словно кто раскаленным шилом ткнул Дархана в изболевшееся сердце: в глазах пса — ясных, чистых, мудрых и как некогда раньше красноречивых — он успел прочитать одновременно и беспредельную любовь, и бескорыстную преданность, и непоколебимую решимость. Понял: тут никакие мольбы не помогут. И другое понял: пытаться прогнать верного друга, пусть хотя он спасется, не в его власти. Нет у него в эту минуту такого права. «Видать, конец нам обоим...»
    — Барс! — крикнул с седла светлоусый. Таким ласково-беспощадным голосом он, ясно, всегда натравливал на врага превосходно тренированного зверя, и тот послушно, с наслаждением исполнял приказ.
    Вздыбив загривок и хрипло заурчав, овчарка прыгнула.
    Дархан стоял не защищаясь, закрыв глаза. Цель — горло с перекатывающимся кадыком — была открыта. Мелькнула раззявленная красная пасть, растопыренные грязные когти...
    ...и тут же грозный рык прервался, сменился отчаянным предсмертным воплем.
    Еще оглушенный, только что слышавший жаркое дыхание на лице, обрызганном липкой слюной, и не смея поднять руку, вытереть ее, Дархан смотрел как сквозь матовое, мутное стекло — не верил собственным глазам: прямо у его ног валялась с разорванным горлом издыхающая овчарка и билась в предсмертных конвульсиях.
    — Барс!.. Барс!.. — истошно, рыдающе заорал-застонал светлоусый и двинул коня грудью на Дархана.
    Овчарка судорожно дернулась еще несколько раз, вся как-то обмякла, словно из нее выпустили воздух, и вытянула ноги...
    Разъяренный и испуганный охранник рывком выхватил из-за спины карабин и, то матерясь, то взахлеб вопя что-то нечленораздельное, раз за разом стал стрелять в Хопто, который по-прежнему сидел, загораживая собственным телом своего хозяина...
                                                                                 Глава 1
        Утро
        7 часов 30 минут
    [* Указанное время (здесь и дальше) — хронометраж ненормированного рабочего дня героя сего романа, секретаря райкома.]
    — Да... да... Понял... Зарубим... — еще довольно моложавый, лет от силы под сорок, черноволосый, спортивного телосложения человек в отутюженном, без единой морщинки, сером костюме и белоснежной рубашке торопливо подавал в телефонную трубку эти слова-реплики. По тону, коим они произносились, не составило бы труда догадаться: подчиненное лицо заверяет в чем-то вышестоящее. Кажется, весьма и не на шутку раздосадованное; не исключено, даже разгневанное.
    — Ляжем... Разобьемся, Евграф Федотыч... — Поймав очередную паузу, Кэремясов, секретарь Тэнкелинского райкома партии, всею грудью, точно надувал футбольный мяч, выдохнул: — Обещаю! Слово коммуниста, товарищ Воронов!
*
    Странный то был разговор. Хуже: подозрительный. Посторонний, очутись он невзначай свидетелем, да к тому же окажись не из числа беспечных лопухов, каких подавляющее большинство среди народонаселения, из числа сознательно-бдительной части его, вмиг бы усек-учуял неладное — скажем, сговор матерых махинаторов о хищении социалистической собственности. Не исключено, и в особо крупных размерах.
    Глупо и смешно, конечно, сомневаться, что «где надо» не разобрались бы досконально, в чем дело, и не пожурили бы наивно-ретивого добровольца за ошибочку. Что ж, что говорили на непонятном языке? Это смотря кому загадочка — для профессионала тайны никакой. К примеру, ежели вышестоящее лицо грохнет кулаком по столу: «Зарубите себе на носу!» — что обязано отвечать лицо подчиненное? «Зарубим...» То же и с «разобьемся» — ответ на не подлежащий обсуждению приказ: «Разбейтесь в лепешку, а!..» Ну и так далее и тому подобное.
    Было бы отчего сконфузиться тому «постороннему». Ну, да ведь и на старуху бывает проруха. Эх, тютя! Бедолага горемычный!
        7 часов 45 минут
    Хотя в завершение разговора начальство позволило себя утешить, смягчилось и, сменив гнев на милость, выразило уверенность в успехе — речь, между прочим, шла о выполнении государственного плана, — Мэндэ Семенович чувствовал себя выпотрошенным; сидел нахохленно, глыбисто ссутулясь. Глаза его тупо и полубессознательно елозили-разъезжались по испещренной пометами — воскликами, птичками и прочими ему лишь одному ведомыми закорючками-загогулинами — глянцевой странице тома в красном переплете. Видно, штудировал тщательно и скрупулезно — не абы как. Настольная была книга! И теперь вот обратился к ней, готовясь к докладу на очередном пленуме. За тем, собственно, и пришел в райком ни свет ни заря: в кабинете славно и просторно думалось. Именно в те редкие счастливые часы, когда бывал один и мог с наслаждением, без помех предаться мечтаниям, не опасаясь, что кто-то из бесконечных посетителей нарушит вольное течение их; и останется в душе горьковато-мутный осадок недодуманности, недовыстраданности. Точно прерванный в самый интересный момент сон...
    Размышлялось в кабинете о делах не только государственных. Не гнал прочь и иных, обыденных мыслей, коли уж посещали — что ж! А пожалуй, и льстило: не сухарь, не прожженный бюрократ, стало быть. Взбрыкивала, случалось, и некая лихость. Некий, лучше сказать, кураж: «Где, извините, написано, что секретарю райкома должно быть чуждо что-нибудь человеческое?» И жмурился не без удовольствия, будто в этот момент одерживал верх в споре. Так и было: и спорил, и одерживал.
    Торжествовать победу легко. Труднее уметь достойно пережить поражение. Сейчас Кэремясов не ощущал сам себя. Осталась пустая оболочка, а его не было. Не было — и все тут. Верь в мистику — так и решил бы. Слава богу, отрицал ее принципиально как лженауку. Это и спасло. Это и принесло прозрение. Мука и отчаяние, каковые он реально испытывал в эту минуту, не могли быть вне его плоти, вне его сознания, наконец.
    — Да-а, положеньице... — узнал свой голос, хотя и прозвучавший как бы издалека, сдавленно. Обморок, кажется, начал проходить. И все же что-то невероятное продолжало с ним твориться и теперь. Ой действовал чужой волей. Расскажи ему кто-нибудь (это мог быть невидимка, невесть каким образом оказавшийся в кабинете), какие жесты он производил в эти роковые мгновения, не поверил бы: «Не может быть!» — расхохотался бы. Но, увы, было. Что же? Так, подняв руку, откинуть со лба волосы («Всегда пользуюсь для этой цели расческой»), странно поразился и прерывисто захихикал, обнаружив в этой самой руке намертво зажатую телефонную трубку; после чего, досадливо крякнув (ну, кто бы не крякнул в этом разе?), шваркнул ее на аппарат («Чепуха! Не в моем характере срывать зло на чем или на ком-либо»). Э-э, уважаемый Мэндэ Семенович, не спешите — главное впереди. Вы, конечно, скажете, что не помните, как ваше собственное тело само выпросталось из-за стола и принялось шагать взад-вперед по широкой темно-бордовой дорожке, расстеленной в вашем скромном кабинете? «Ну, знаете, это уже полнейший бред! Умопомрачение какое-то!» А это называйте как хотите. Но было. Было...
    Происходил ли такой душераздирающий диалог с невидимкою, Кэремясов тоже не помнил — некие впечатления действительно выскользнули-улетучились из памяти. Провал зиял — что верно, то верно.
        8 часов ровно
    Очнулся — точь-в-точь налетел на протянутую огольцами поперек дороги бечевку — перед портретом красивого большелицего человека с невообразимо густыми, по-молодому черными бровями. Он ободряюще, почти по-отечески смотрел на Кэремясова. «Я верю в тебя, Мэндэ! Ты не подведешь!» Возможно, говорил он другими словами, но смысл их, можно поручиться, был именно таков. И не мог быть другим.
    «Ответь же!» — бухнуло, взорвалось сердце. Что? Как? Брякнуть с бухты-барахты: «Спасибо Вам за доверие!»? Не то! Нет, не то. Наверное, и нет подходящих слов. Захотелось взлететь. Радость проросла и, шумя победительно, плескалась-билась за спиной крыльями. Как раз сейчас ему была необходима духоподъемная сила — и вот она!
    Мэндэ Семенович искренне любил этого Человека. Гордился быть его современником! Не-ет, не пустые фразы то были, не фанфаронство или, тем более, холуйское раболепие. Скажи: «Умри за него!» — не дрогнул бы.
    Стало стыдно. Ох стыдно! «Это тебе-то трудно, Мэндэ, а ему каково? На его плечах — ДЕ-РЖА-ВА-А! Кто бы не надорвался, не износился под такой ношей? — И гнев полыхнул в груди: — Да-да, иные подонки: диссиденты и внутренние эмигранты — потешаются, дожидаются со злорадством, когда же Он собьется во время речи. Гогочут, гады!» Кэремясову казалось, что никто на целом свете не понимает и не сочувствует этому человеку. Но ведь должен быть кто-то, кто бы и понимал и сочувствовал? И это был он...
    С усилием оторвался от портрета, сел за стол. Сразу же выхватил взглядом фразу из Его труда — не зря была подчеркнута жирной чертой: «Не может быть партийным руководителем тот, кто теряет способность критически оценивать свою деятельность, оторвался от масс...» Вторая часть цитаты тоже замечательная по глубине и мощи мысли: «...плодит льстецов и подхалимов, кто утратил доверие коммунистов» — к нему лично, Кэремясов мог побиться об заклад на что угодно, не относилась; но первая... касалась. И не только его — всех!
    Взглянув еще раз с благодарностью на стену, Мэндэ Семенович приказал себе успокоиться: «Хватит нюни распускать, Мэндэ! Коммунист ты в конце концов или олух царя небесного? Думай, дорогой, думай, как выйти из положения!» Раскинуть мозгами и в самом деле было о чем. Еще как было.
        8 часов 15 минут
    «Что-о?! Предпринимать меры вы только собираетесь? О чем же, черт подери, вы, голубчики, думали до сих пор, а?.. От кого-кого, от тебя, Мэндэ, не ожидал, что подложишь такую свинью! Не ожидал, брат». И возмущение, и скорбь со слезой — в бурливом рокоте Евграфа Федотыча. Понимай так: не позвони он, не растормоши — сами и не почесались бы. Нет, не почесались бы. Куда там!
    Кто бы, посторонний, вообразил, что кряжистый и в то же время легкий на подъем, с хитровато-ироническим прищуром в добром расположении духа, секретарь обкома может быть крутым, жестким. Уж он не станет гладить по головке провинившегося в чем-либо, будь он ему хоть сват, хоть брат. Это знали все. За то и уважали. Иные, конечно, покряхтывали, поеживались, но и те по здравому размышлению приходили к выводу: повезло! Федотыч не выдаст! Федотыч — человек!
    А что суров нынче Воронов — причина на ладони: вероятно, вчера вечером перед ним положили сводку из объединения. И соленые, даже, может, забористые словечки и выраженьица, употребленные на сей раз не ради некоего шика, вызваны тою же причиною. «Пустые меры к ...! Нужен план! Понимаешь ли ты — пла-ан?! Любой ценой!»
    Оскорбиться, разумеется, проще пареной репы. Позволить себе такую роскошь Кэремясов не мог — не имел права. Шевельнулась было обида: что он, малое дитя? Не соображает, что план (как и Евграф Федотыч, произносил это слово с заглавной буквы) — святое дело? Загнал подленькую мысленку в щель — не высовывайся! Ишь, ты! Легко прожить хочешь, товарищ Кэремясов, — дудки! И другая мысль выскользнула: «А ему что, сладко? С него тоже шкуру дерут! Требуют: вынь да положь! И не кто-нибудь — сама Москва! А дальше, как водится, по цепочке: центр — с него, он — с меня, я — с директоров и парткомов приисков. Все мы в одной упряжке». Мэндэ Семенович понимал — ох как понимал! — Воронова. А понимая, жалел душевно. И не желал себе ни малейшего снисхождения. Принял бы, пожалуй, за оскорбление: страдать — так уж всем! «Правильно делает, что нажимает! Еще и мало! Подраспустился кое-кто...» Себя не исключил тоже.
    Что план горел синим пламенем — факт. Мало сказать «прискорбный» — катастрофа!
    А кому хуже всех? Ему — Федотычу! Он — хозяин области. Он и в ответе за все. И опять, не впервой уже, прихлынуло сочувствие. «Не дай бог оказаться на его месте». Если и лукавил — самую малость. В иные минуты залетал, случалось, и в горние выси. Но не теперь. Нынче о другом заботушка. Совсем о другом: «И вправду, я не выполню план, второй не справится, третий не сдюжит — что тогда будет с нашим государством?» Воображения представить Кэремясову не хватило. Да и возможно ли вообще представить такое?
    Тогда-то и вылетело: «Обещаю!»
    Впрочем, не раскаивался. Наоборот. В тот момент это слово было единственным, необходимым, которое он должен был произнести.
    Во-первых. Именно этого слова ждал от него секретарь обкома.
    Во-вторых. Оно было нужно и ему самому — сжигал за собою мосты. И вот теперь отступать некуда. Тем лучше. Оставалась одна дорога — вперед!
*
    ПЛАН! Велик-то он велик, но ежели собрать все силы в один мощный кулак, бросить вдохновляющий клич, мобилизовать неисчерпаемый энтузиазм народа, то...
    Такого же мнения до самого последнего времени держалось и руководство комбината. Еще весной на партийно-хозяйственном активе района было принято соответствующее постановление. Усомнился тогда хоть кто-нибудь? Нет. Куда там, каждый норовил перещеголять в обещаниях другого. Усмешка криво скользнула по губам Кэремясова. Гордость ли, горечь ли, не сказал бы и сам, выражала сия мимолетная машинальная гримаса? Если и печаль таилась в ней, — было отчего. Раздражали скептики и прочие нытики. Их сопротивление Мэндэ Семенович ощущал кожей, чуял нюхом их присутствие на каждом шагу, хотя никто не рисковал высказываться вслух. Если бы рискнули — вот их примитивные доводы, знал слово в слово заранее: «Сочинить план на бумаге — раз плюнуть, выполнить его на деле, промывая горы песка, — это о-го-го!» Детский лепет! Ладонь сердито пошлепывала по столу. По-ихнему план составляется с кондачка. Не-ет. Подобные горе-критики не хотят понять, что он базируется на реальных, подтвержденных капитальной разведкой цифрах. Это же ликбез! Арифметика для первого класса! Какой руководитель добровольно полезет в петлю: взвалит на себя план, заведомо обреченный на провал?
    Кэремясов расстроился: и с такими «умниками» приходится дискутировать, гробить драгоценное время! Пусть спорил мысленно — выматывался вдрызг. И такая первобытно-дремучая тоска охватывала вдруг — завыть бы! И выть... выть... выть... Изойти воем. Сам себе порою не мог дать отчета: не плюнуть ли на все — и?.. Что «и» — а черт его разберет, что... Вот и теперь. Ну кто мог подумать, что не где-нибудь, на Чагде — крупнейшем прииске не только в районе, но и во всей республике! — золота окажется гораздо меньше, чем ожидалось? Разведка наобещала золотые горы, а на деле — пшик! Отвечать в первую голову опять же ему. И разговор «там» может обернуться всяко. Не исключено и эдак: «Не обеспечили план, уважаемый товарищ Кэремясов, — партийный билет на стол!» Это, конечно, крайний случай. Но и он возможен. Смотря под какую руку попадешь. Под горячую — цацкаться да церемониться не будут. «И правильно!» — согласился внутренний голос.
    Чудо! Только оно выручило бы...
    Умей Кэремясов молиться — взмолился бы. Горячо. Страстно. И вознесся бы его немой вопль: «Помоги! Сделай, Всемогущий, так, чтобы Чагда не скупясь подарила богатую россыпь! Яви щедрость, Всемилостивый! Что тебе стоит?»
    Да, так оно и было. Просто не знал Кэремясов, что он молится-взывает всем существом, ибо опять уже впал в невменяемость; опять его тело не принадлежало и, значит, не подчинялось ему — автоматически, точно пьяное, моталось взад-вперед по кабинету.
    А тут и голоса стали слышаться.
    «— Кацо, бремя на моих плечах находится на критической черте. Добавь хоть грамм — мне каюк!»
    Узнал: Мурад Георгиевич Кайтуков, директор прииска Аргас. Лет двадцать тому прилетел на Тэнкэли из Осетии. Здесь и семью завел, здесь и облысел. Но мужчина еще крепкий. Как говорится, орел — до последнего дыхания орел.
    И другой голос возник.
    «— Даст бабушка Томтор — выполним. А не даст...»
    Он, он, главный инженер Петр Петрович Бястинов, тугой на язык, жадный на обещания. В действительности же не станет сидеть с подставленной ладонью, ожидая даров от «бабушки», — без шума и крика сделает все возможное. А это чьи слова?
    «Хватит! Это безумие без передыху носиться на предельных скоростях! Лично я не согласен так жить дальше ни одну минуту! Хочу нормальной человеческой жизни: вовремя засыпать и вовремя просыпаться, посещать филармонию, ходить в кино! Хватит с меня! Освободите меня от этого адского ярма!» — И даже пахнуло въедливым запахом «Прибоя».
    Узнал и без того: Евгений Витальевич Кудрявцев, хозяин прииска Табалаах. Горяч! Темперамент как у табунного жеребца — вот и несет... Ничего, ничего. Пусть полыхает пламенем из ноздрей — скорей успокоится...
        8 часов 55 минут
    Пять минут, оставшихся до начала рабочего дня, Кэремясов позволил себе вздремнуть.
        9 часов ровно
    — Доброе утро, Мэндэ Семенович!
    — Доброе, Нина Павловна.— «Какое там «доброе»! Чернее черного!» — подумалось само собой.
    — Сегодняшняя почта. — Секретарша плавным изящным движением положила перед ним красную дерматиновую папку.
    Тяжело вздохнув, Кэремясов открыл ее было, но тут же и решительно захлопнул.
    — Этим займусь позже. Я там кому-нибудь нужен?
    — Нужны. И многим. Редактора газеты я направила ко второму секретарю — хочет показать новую передовицу. Нектягаева, бригадира из совхоза «Тэрют», сплавила в управление сельского хозяйства.
    — Зачем он приехал?
    — За ветврачом.
    — Ладно. Хорошо.
    — Председателю поселкового Совета Зубко требуется, чтобы водовозную автомашину добыл для него именно первый секретарь райкома.
    — Ну и как?
    — Как миленький потопал в райсовет. И вообще все рвутся обязательно к первому секретарю. Как в бытность Ефрема Тихоновича...
    Кэремясов прихмурился: не поощрял, когда при нем в непочтительном тоне упоминали его предшественника.
    Нина Павловна поперхнулась было, но закончила непримиримо, еще более твердым, холодным голосом:
    — Прошло уже больше года, а никак не привыкнут. Ничего. Привыкнут.
    — Хорошо, — Кэремясов побарабанил пальцами по настольному стеклу. «Хорошо-то хорошо, да ничего хорошего. Как в слышанной недавно частушке, — подумалось с укоризною, но и, признаться, с некоторым удовлетворением. — Давно пора менять стиль руководства! Ох давно! С первых же дней он установил неукоснительный порядок: пусть никто не ждет, когда соизволит открыть рот первый секретарь, не ждет ничьего указующего перста — сам распоряжается на вверенном ему участке. Такой принцип замечателен тем, что дает людям большую самостоятельность, расковывает инициативу, повышает их гражданскую ответственность...» — И сама мысль, и красивые слова, в какие она облекалась сейчас в его уме, — все это не могло не радовать Кэремясова. — Но... иногда мы, кажется, переигрываем. Вот, например, с этим бригадиром из «Тэрюта» не мешало бы встретиться, обсудить, что и как...
    Пока подыскивал мягкие слова, должные бы укротить рвение секретарши, и когда наконец нашел, осекся: на лице Нины Павловны обнаружил явную обиду. «Зашла же она в совершенно ином настроении, так? Или он не обратил внимания? С чего это она вдруг разобиделась? Вот прелести совместной работы с женщиной! Будь на ее месте мужик,— не потребовалось бы никаких китайских церемоний. А тут... Но в смысле аккуратности, исполнительности работник она — поискать. Да и вообще приятно: красивая женщина!» Подумалось без каких-либо потуг на фамильярность; тем более исключалась возможность каких-то шашней. Вслух произнес:
    — Передайте директору комбината Зорину: пусть срочно зайдет ко мне! И пока он будет в моем кабинете, никого ко мне не пропускайте.
    — Слушаюсь!
    «Ну вот опять... Так, по-военному, отвечает, когда чем-то недовольна, — в порядке, так сказать, скрытого протеста».
    Пока Нина Павловна обиженной походкой еще шествовала к двери, Кэремясов склонялся уже над красной папкой.
        9 часов 5 минут
    Прошла по меньшей мере минута, после чего Кэремясов с тяжелым вздохом раскрыл папку.
    «Отчего же герой обязательно должен любой пустяк делать с «тяжелым вздохом»?» — наверняка подумал какой-нибудь въедливо-дотошный читатель. Тут же и заподозрил автора в суконном бытописательстве или, еще не слаще, допотопном натурализме.
    Увы, дорогой читатель, на сей раз, извини, ты жестоко ошибся. И вздох, и тяжесть его — не архитектурное излишество стиля, сущая правда. Поставь-ка себя на место героя, — запоешь ли? Того и жди очередной неприятности! Но что до Кэремясова, не только в том дело: с этого мгновения как бы переступал черту, за коей кончалось все личное и начиналось служение...
    Почту открывало директивное письмо из обкома партии «О дополнительных мерах к предстоящему охотничьему сезону».
    Как реагировать, если план, само собой, поднят до потолка? А так: тужиться, ясно, придется из последних сил. Но просто тужиться — мало. Рассуждаем логично: достигнем ли положительного результата? Нет, не достигнем. Значит, надо расширить клеточное звероводство. Соответствующая телеграмма в Госкомснаб послана? Послана. А-а, вот и ответ! Так и предполагали: «Железной сетки для звероферм в наличии не имеем...» Обещание: завезут в следующую навигацию... Врут? Само собой. Что делать? Хандрить? Канючить? Дудки! Рукава, можно сказать, засучены — держитесь двери инстанций и контор: кулаков жалеть не будем. Не надейтесь!
    Азарт, сродни охотничьему, охватывал Мэндэ Семеновича всякий раз, когда наступал священный час биться не на жизнь — насмерть с бюрократами и чиновниками! Представлял их в образе дьяволов. Себя ощущал легендарным Боотуром. Конь ржал. Меч сверкал молнией.
    Ого! Пакет из самого Центрального Комитета партии! «Для принятия мер» по существу жалобы заведующего сберкассой. Ну, лиса! Его сняли с работы за беспробудное пьянство, а он — ишь, жук навозный! — настрочил, будто подвергся травле в отместку за нелицеприятную критику...
    Кэремясов огорченно замотал головой: «Эх, голуба, кого вздумал вводить в заблуждение — партию! А-я-яй! Теперь уж придется исключать из рядов. Тогда пожалели. А теперь обязательно придется. Оказывается, он не только алкаш, но и кляузник!»
        9 часов 20 минут
    Вдруг дверь кабинета резко распахнулась...
    — Гражданин! — Голос Нины Павловны, странным образом огрубевший, вибрировал от гнева. И предназначался он некоему нахалу в огромных, с голенищами выше колен, охотничьих сапожищах.
    — Я вам не гражданин, а товарищ, товарищ Муськина! — резким фальцетом прокричал человек, уже влетев тем временем в кабинет.
    — Товарищ!!!
    Но... было поздно: Кэремясов, поднявшись из-за стола, выкинул обе руки навстречу «буре», на какую походил сей наглец гражданин-товарищ из-за его ураганом раздувшегося старого брезентового дождевика. В то же время этот жест служил сигналом Нине Павловне умерить ретивый пыл и не волноваться за жизнь его, Кэремясова: прорвавшийся посетитель был его давний-предавний знакомец и вовсе не террорист.
    Разумеется, Нина Павловна знала это тоже. Кто же не знал в районе Тита Черканова? И если ныне помощник секретаря райкома готова была грудью заслонить своего «шефа», то потому, что ей внушил опасения дикий, с горящими очами вид Черканова, вбежавшего в приемную. Теперь же, исполнив свой служебный и гражданский долг, она могла с чистой совестью ретироваться, оставив их наедине.
    Кэремясов, улыбаясь, шел навстречу «скандалисту» с распахнутыми объятиями.
    Черканов словно бы без видимых усилий скользнул мимо, метнул картуз, который мял в руках, на длинный стол, приставленный перпендикулярно к рабочему столу хозяина кабинета.
    Только что голосивший фальцетом, гость заговорил почему-то хрипловатым баритоном:
    — С каких это пор наш Мэндэ являет свой блистательный лик перед нами, мелкой сошкой, аки милость?
    Кэремясов в ответ ласково щурился, любуясь неподдельной яростью доброго знакомца.
    — И почему это у всех чинуш быстро укореняется привычка ставить у своих дверей караул? Боятся покушения на свои священные особы? Кому они нужны?
    «Какие люди! — Кэремясов с нарастающей нежностью взирал на разошедшегося посетителя. — Не боятся резать в глаза правду-матку невзирая на лица!» Гордился эпохой. И собой тоже: вот он, первый секретарь, слушает горькую истину «... не топает ногами, не бьется в истерике, требуя, чтобы замолчал. А мог бы? Вчера бы — еще как! Выскользнуло из памяти: «О времена, о нравы!» Впрочем, вчера не сидеть бы ему в этом кабинете.
    — Если так пойдет дальше, глазом не успеете моргнуть — оторветесь от трудящихся масс! Тогда пиши пропало! И для вас все будет кончено! — не унимался правдолюбец. — Растение без корней долго не живет. — Последнее сказал зря. Фраза явно не вписывалась в торжественный слог героя трагедии, произносящего обличительную тираду бюрократии всех времен и народов.
    Кэремясов — символ ее, в глазах трибуна, — вовсе не был таковым, как мог бы решить легковерный читатель, особенно нынешний, всеми фибрами души презирающий и ненавидящий чиновников всех сортов. Поэтому-то он и улыбался поощрительно, хотя, надо признаться, кошка царапнула его сердце острым коготком разок-другой.
    — Ладно, Тит Турунтаевич, не стоит балагурить чересчур. Как можно работать в постоянной шумихе, в суетной круговерти? Надо ведь и поразмышлять в тихом уединении. Лучше садись и поведай о последних новостях в вашем наслеге [* Наслег — якутская деревня.]. — Замечательно, заметим, что Кэремясов невольно принял высокий стиль, предложенный ему неожиданным, но, судя по всему, милым его душе собеседником.
    — Некогда рассиживаться с тобой и разводить турусы на колесах,— пробурчал между тем, сдаваясь, Черканов, погружаясь, как в облако, в емкое круглое кресло, в которое сел по неосторожности. Тут же подскочил ошпаренно, переместился на твердое.— Сюда я наведался поторопить завоз товаров в наше сельпо. Сегодня утром должен был вернуться.
    — Чего же застрял?
    — Среди ночи позвонили, что у нас в трудных родах изнемогает Хобороос Дабанова. Надобно роженицу немедленно доставить в район — требуется срочная операция.
    — Так в чем дело, громоподобный парторг?
    — В том, великий тойон [* Тойон — господин.], что в авиаотряде мне дали под задницу сапогом: у них, видите ли, лимиты министерства здравоохранения исчерпаны! А человек пусть помирает? Это как, дражайший секретарь райкома?
    — Безобразие! Хамство! — Кэремясов не верил своим ушам. Задохнулся от возмущения.
    — А ты, конечно, в первый раз слышишь, не такк ли? Тебе неизвестно, что на охоту для начальства вертолет всегда готов к их услугам? Ну откуда тебе и знать, бедный? — И еще не преминул вдобавок уязвить колючим, ядовитым вопросцем, на который Кэремясов поначалу не обратил внимания: — Кстати, не думал, почему вас, чиновников, тянет на стрельбу?
    Мэндэ Семенович посуровел каменно, успокоив легким пожатием руки вскочившего было Черканова, стремительно шагнул к телефону.
    — Леонид Сидорович? Вы почему не послали санитарный вертолет в совхоз «Артык»?
    Телефонная трубка долго и нудно что-то бубнила, хрипела, булькала.
    — Я вас выслушал. Теперь выслушайте меня вы, — проговорил Кэремясов медленно, спокойно. — Вам совершенно справедливо был объявлен в свое время выговор! Смею надеяться, не запамятовали, за что именно?.. Ну так вот, слушайте меня внимательно: не позже чем через полчаса вертолет должен вылететь по назначению, врач к вам сейчас прибудет. Об исполнении доложите моему помощнику. У меня все.
    Кэремясов, обернувшись с покровительственной улыбкой к Черканову:
    — Вертолет сейчас пойдет!
    — Не может быть! И как это тебе, Мэндэ Семенович, удалось? Поделился бы секретом с нашим братом, а... — В глазах Черканова зарябила усмешка.
    — Не издевайся, бисов сын! — желая шуткой скрыть свое смущение, погасил Кэремясов улыбку. — Ну прав! прав ты: работы с кадрами невпроворот! — И доверительно, как бы и жалуясь: — Сам знаешь, как подзапустили мы это дело в былые-то годы... Эх, не хватает нам людей, браток! — Изливая наболевшее, Кэремясов меж тем включил селектор:
    — Нина Павловна, через полчаса в совхоз «Артык» вылетает санитарный вертолет. Обратным рейсом в аэропорту его должна встретить машина «скорой помощи». Проконтролируйте, пожалуйста. — Повернув голову к Черканову, добавил: — Тит Турунтаевич, ты сейчас куда?
    — Подался бы домой.
    — Значит, попутно... Нина Павловна, распорядитесь, пожалуйста, чтобы Черканова с врачом срочно подбросили в аэропорт на нашей машине.
    — Слушаюсь, товарищ Кэремясов!
    Мэндэ Семенович скривился как от зубной боли. «Ну и самолюбие у этой дамочки! Настоящая мегера! А впрочем...» И зависть, и восхищение были тоже. Блаженство — откинуться в кресле. Пусть минуту — побыть одному. Забыться. Если бы... Что-то засвербело в мозгу. «Хм! Что это спросил Тит? Кажется... кажется... Ах, да: «Почему, мол, чиновники любят побаловаться ружьишком?» Любопытно! Ну и Тит! О хитромудрый змий! Дока... А и вправду: почему?» Сам Кэремясов не был не то что заядлым охотником — никаким, что его, коренного якута, отнюдь не украшало. Кажется, отвлекся. Почему же все-таки? В голове вдруг что-то щелкнуло, щелкнуло, выскочило крамольное, прилипчивое, хрипатое: «Идет охота на волков, идет охота...» Вроде что-то диссидентское? Автора вспомнить не смог. Да и нужды не было — какой-нибудь прощелыга, шелупонь богемная... Додумать не успел. Включившийся селектор официальным голосом Нины Павловны произнес:
    — Зорин объявился!
    — Пусть заходит! — Спохватился: обдернулся в слове. Надо бы: «Просите, пожалуйста!» Пожурил себя насчет того, что следует подавать пример подчиненным, тогда и спрашивать.
        9 часов 45 минут
    Глаза чуть навыкат. Горбонос — правда, не по-орлиному. Лет под шестьдесят. Плотен. Лепили, похоже, глину замесили крутенько. Мят-перемят. Видать, пожевала его жизнь, да, пожевав, и выпустила на дальнейшее существование. Впрочем, эти помятость и небрежность в костюме не раздражали Кэремясова, в принципе уважающего опрятность и чтобы во всем с иголочки... Таков был при беглом взгляде Михаил Яковлевич Зорин. Именно он теперь и «объявился».
*
    Но перед тем как ему войти и вяло, но не небрежно поздоровавшись, угнездиться в круглое кожаное кресло, выкинуть на стол распечатанную раздрызганную пачку «Беломора», необходимо сказать хотя бы пару слов об этой весьма примечательной, колоритной личности. Тем более что время, потраченное на рассказ, не входит в заявленный нами хронометраж, ибо оно — ослепительный просверк в сознании Мэндэ Семеновича, чиркнувшая темь неба дальняя зарница...
    Про Зорина Кэремясов был наслышан еще с самого детства — вернее, про Тааса Суоруна, что значит Каменный Ведун. Так окрестили еще молодого (в Тэнкели приехал за год до войны) геолога местные старцы. Они зря не скажут.
    Понятно, наиважнейшую роль сыграл и счастливый характер русоволосого русича — простота и душевность: что среди уходящих в верхний мир, что среди явившихся лишь на белый свет — всюду он свой. Язык, что ли, какой волшебный ему ведом? Кто вообще знает, как удается такое-то? Эта мысль, признаться, некоторое время очень занимала Кэремясова; да потом и гадать бросил. Ясно стало: талант такой человеку дан — быть всегда человеком. Гадать-то вроде прекратил, но чувствовал, не уйти ему от этой мысли. А почему и к чему она приведет его, Кэремясова, — новая тайна. Ох какая манящая! Ох какая мучительная! А что, не сладкая разве?
    Теперь же другое: вся надежда — на Тааса Суоруна! Зря, что ли, Кэремясов, став в прошлом году секретарем райкома, искренне возликовал, когда узнал, что именно легендарный Зорин, видящий землю насквозь и глубже, заправляет здесь на посту директора золотокомбината? Именно эта давняя радость, вдруг очнувшаяся и проклюнувшаяся в сердце, точно спешащий на волю пушистый цыпленок, вселяла в него неопровержимую детскую веру, что какой-то выход найдется-таки. И найдет его человек, которого он уважает. Который... который... В общем, Таас Суорун! Если не он, то кто же? Последняя надежда — Таас Суорун!
*
    — Вынужден, Михаил Яковлевич, сообщить вам весьма пренеприятную новость...— Тон, выбранный Кэремясовым для начала разговора, должен был, по его задумке, заинтриговать собеседника.
    Уже успевший окутаться густой дымовой завесой, Зорин вопрошающе выблеснул яркими точками сквозь колеблющуюся синеву.
    «Не смеется ли чертов батька? — насторожился Кэремясов. — Кажется, нет». Успокоившись, продолжил буднично:
    — ...звонил из Якутска Воронов... — выдержав паузу до невозможного предела, чему, к слову, мог бы поучиться актер, мечтающий играть в чеховском репертуаре, — секретарь обкома... Воронов. — Хотя должность имярека можно было и не называть: Федотыча знали все. — Интересуется планом.
    Гром грянул. Кэремясов не рискнул сразу же посмотреть в сторону Зорина: результат мог быть плачевным, ибо как знать, какое впечатление произвело это грозное предупреждение на директора.
    Крепкий, видать, орешек — даже желваками не заиграл. Аккуратным плавным жестом отодвинув дым, начал удобнее устраиваться в кресле: разговор обещал быть непростым. На другой и не рассчитывал. Да и зачем приглашен в райком, догадывался — не чаи распивать.
     — Был звонок и мне — из объединения. Но одно существенное «но»: у меня не спрашивают, а только твердо обещают.
    — Что обещают? — И надежда просквозила в голосе.
    — Снять! — Зорин присмолил от окурка новую папиросу. — Поскорей бы выполнили свой посул. Я им великое спасибо сказал бы, от всей души.
    — Нас с вами подобру-поздорову не снимут. Можете быть уверены!
    — То-то и оно, — Зорин легко, с готовностью согласился.— Немудрено, если полетишь вверх тормашками.
    — Ладно. Оставим это, Михаил Яковлевич. Не то страшно, что вверх тормашками. Не оправдать доверия — позор! Тягчайшая вина перед партией! — Начало беседы отнюдь не устраивало Кэремясова; она устремлялась явно не в то русло. Выходила какая-то дичь. Посиделки. Не хватало только выпивки, чтобы поплакаться друг дружке в жилетку. Кажется, этот, прошедший огни, воды и медные трубы жох не принимает всерьез ни его самого, ни его тревогу...
    Зорин почувствовал нахмурившееся настроение хозяина кабинета:
    — Это верно, Мэндэ Семенович, — позор. Сгоряча ляпнул. Да уж чересчур жестко трет холку этот треклятый хомут. Невмоготу. — Как бы извиняясь, смущенно вдавил в пепельницу недокуренную «беломорину», отпружинил из кресла и грузно навалился грудью на стол: — Что еще сказал Федотыч?
    — Хоть кровь из ноздрей, а план (в отместку за легкомыслие произнес для Зорина «план» с маленькой буквы) должен быть сделан!
    — Ну, а ты?
    — Что я?.. Пообещал. — Вздох вышел протяжно-жалобным. Не хотел ведь сочувствия — так уж получилось. Помимо воли.
    — Вот и я... тоже пообещал своему начальству. Иначе нельзя. Ежели сейчас начнешь отбрыкиваться — пиши пропало. Завопят: паникер! Заблаговременно настроился на поражение! Не сумел задействовать все резервы! Лучше уж попытаться отбояриться в конце года. Найдем, на что сослаться. Разных обстоятельств пруд пруди. А там, глядишь, и выплывем.
    «Опять понес свою околесицу! — с досадой мысленно поморщился Кэремясов. — Откуда у нас эта привычка придуриваться?» Возмущал и лагерный жаргон. Хотя, знал по анкете, Зорин не подвергался необоснованным репрессиям. Вообще мужик вроде интеллигентный. Да и с высшим образованием.
    Но не это глубоко задевало, даже оскорбляло: хитрован Зорин ловко втягивал его в свою пусть не явно преступную, но, как бы выразиться точнее, не слишком чистоплотную аферу. И делал это, шельма, так осторожно — не придерешься. «За кого же он, любопытно, меня принимает?» — не то развеселился, не то обиделся Кэремясов. Пожалуй, все-таки огорчился. И тем острее, чем больше почитал Тааса Суоруна. Не имел он морального права провоцировать на грубый обман человека, столь к нему расположенного... А коли так, был вынужден заговорить иначе:
    — Должны мы или не должны оправдать доверие партии, страны, если угодно?! — Не нашлось других слов. Эти ж всегда наготове. Чем плохи? Правда, затрепаны, но ведь... Тут же и смягчил тон: — Я вызвал вас послушать, что вы, опытнейший заслуженный геолог, скажете на это?
    Не то чтобы не принял лесть, да и не было ее, Зорин меж тем увернул в сторону:
    — Только подумать — оторопь берет. Кому мы должны: партии! стране! Голову поднять — и то страшно. — Натужно произнес все это с опущенной головой, уже и не русой, а скорее пегой, сединою прихваченной.
    «Сколько же можно валять ваньку, прикидываться казанскою сиротою? Всякому терпению бывает предел, черт возьми! Секретарь райкома я в конце концов или не секретарь?»
    — Так, извините, Михаил Яковлевич, говорится не для красного словца. Так и есть на самом деле.
    — И вы извините меня, Мэндэ Семенович. Я понимаю... Разговор по душам  явно не клеился. Что ж! Оставалось перейти на безличный деловой язык. Кэремясов так и сделал:
    — Надеюсь, вы провели совещание ведущих специалистов, как было условлено?
    — Да.
    — Ну и?..
    Зорин молча растопырил руки.
    «Да он что же, издевается надо мной? Я кто для него — мальчик?» Оскорбительность ложных отношений, какая неизбежно возникла между ними, становилась почти очевидной. Еще не знал, что родившееся вдруг подозрение теперь не уйдет бесследно, как прежде. Снисходительной усмешкой уже не отделаться. И вопрос: «Кто же он для людей, которыми обязан руководить?» — занозил мозг и душу. Побелев в суставах, пальцы вцепились в подлокотники кресла. Кэремясов громадным усилием давил клокочущее и готовое вот-вот вырваться наружу возмущение. Правда, на этом совещании он должен был присутствовать лично, но не смог: из-за нелетной погоды застрял в отдаленном участке совхоза. Ну так что из этого?
    — И к чему все-таки пришли?
    Зорин неопределенно шевельнул плечами.
    Грохни сейчас Кэремясов кулаком — стало бы легче. Не мог. «На меня же, секретаря райкома, повышают голос — я не обижаюсь. А если ради пользы дела?» И все равно не мог. «Рохля! Мямля!» — пружинно взвился с кресла. Заметался по кабинету.
    Зорин продолжал сидеть невозмутимо; лицо у него при этом оставалось отрешенно-потусторонним.
    Таинственная сила несла Кэремясова взад-вперед. «Неужели зря он уповал-верил в находчивый ум этих людей, ветеранов золотодобычи района, знающих до мелочей все секреты и сокровенные тайны здешних мест, проведших лучшую пору своей жизни в суровых условиях Заполярья? И вот на тебе: их патриарх разводит руками, пожимает плечами!.. Если бы подошли к делу со всей серьезностью, близко приняли к сердцу, — разве не нашли бы выхода?.. Главное, было б желание!.. Или... не понимают трагичности положения?.. Или... не хотят помочь ему, Кэремясову?» Точно налетев на стеклянную стену, остановился напротив Зорина:
    — Та-ак... Значит, вы собрались, поточили лясы и преспокойно, ни в чем не разобравшись, расползлись по печкам?
    — Почему не разобрались — посоветовались.
    — При полнейшем напряжении сил можно увеличить добычу на два-три процента.
    Кэремясова окатило ледяной водой, дрожь прокатилась по всем членам:
    — Два-три процента нас не спасут! Понимаете ли вы это? Как ми-ни-мум десять — пятнадцать!
    — Если только свершится чудо: наши прииски по щучьему веленью превратятся в Клондайк. А иначе мы не в силах.
    — Мы не в силах... не в силах... — машинально, как в бреду, повторял Кэремясов. И при третьем или четвертом повторении ему все яснее открывалась немыслимая глубина пропасти, какая разверзлась перед ним. Она и дотянула.
    Когда, казалось, долетел до самого дна ее, поразился, что слова Тааса Суоруна — истинная и неопровержимая правда...
    Но это прозрение, забравшее у него столько душевных сил, длилось не долее минуты:
    — Так что же, товарищ директор, распишемся в поражении и будем куковать сложа руци?
    — Зачем «сложа руки»? — Зорин перевел старославянский на современный русский, начал было выуживать из пачки очередную папиросу, но тут же задвинул обратно. — Будем биться до последнего. А коли не справимся, — что ж поделаешь...
    Неужели только минуту назад он, Кэремясов, едва не скис, готов был дезертировать с поля боя? Позор! О! Не было бы ему прощения во веки веков!
    — Должны справиться! Во что бы то ни стало! Надо всю силу, ум и волю всех до единого тружеников приисков нацелить на выполнение плана! Пожертвовать всем, буквально всем!..
    И опять осекся. Чертовщина какая-то! Показалось, что только что говорил вовсе не он, а кто-то другой. И как? Мертвыми, казенными лозунгами, надерганными из очередной «передовицы». Кого он пытается воспламенить — уж не Зорина ли? Да этот матерый волк сам кого хочешь сагитирует. Боясь увидеть его глаза, был уверен: играют там, в прищурившейся глубине, искрящиеся змейки. «И правильно...» — незряче уставился в окно.
    Зорин не смеялся.
    — Да-да... Вы правы... — печально шевелились губы, а мозг был занят совершенно другим. — Пожертвовать... пожертвовать всем...
    До смеха ли? Душа поскуливала-повизгивала. Будто и не душа вовсе, а приблудный кутенок.
    «Кем он меня считает?» — в который раз щелкнула в мозгу назойливая мысль. Знал, что не отвяжется. И еще знал Кэремясов: так жить — не объяснившись начистоту, — нехорошо, неправильно и, может быть... нечестно. Не знал только, что предпринять, чтобы изменить ложные отношения.
    Зорину же было жалко этого молодого, в общем-то, похоже, неглупого и даже как будто искреннего человека куда больше, чем себя. Себя тоже было жалко. И еще кого-то. И еще... А главное, было жалко чего-то, что он не сумел бы, как ни тужься, назвать. И вряд ли вообще этому «чему-то» существует точное и исчерпывающее определение...
    Кэремясову было жалко себя.
    Зорин очнулся первым:
    — Простите, вы что-то сказали, Мэндэ Семенович?
    Приходя в себя, Кэремясов с удивлением уставился на Зорина.
    Тряхнул-потряс головой:
    — Ах да. Ведь вы, Михаил Яковлевич, в Тэнкелях, если не ошибаюсь, без малого сорок лет? Бывали ли случаи, когда план срывался?
    — Разумеется.
    — И что вы тогда делали?
    — Я, слава богу, в те годы не тянул директорскую лямку.
    — И все-таки вы как инженер были в курсе дела?
    — Что делали? Виновных предупреждали, лепили выговора направо и налево, с треском вышибали из партии. В годы войны два директора приисков как саботажники и «враги народа» прямиком угодили за колючую проволоку...
    — Жуткие времена! Будьте уверены, Михаил Яковлевич, они никогда не вернуться!
    — Дай бог...
    — Не могут вернуться!
    — Думаете, я не хочу верить в это? Да это единственное, во что я верю. Но не вернутся миллионы людей и... те двое... — Глаза Зорина глядели на Кэремясова прозрачно и пусто. И голос, которым он говорил, был тускл.
    Кэремясов, однако, заметил еще раньше: такие люди не кричат от боли; и чем она мучительней, тем тише и обыденней выражают свои чувства.
    — Что теперь поделаешь... — То ли хотел утешить Зорина, то ли утешиться сам.
    Глаза Зорина остались неподвижны, разве что еще больше похолодели.
    — Простите, Мэндэ Семенович, не могу я просто так говорить об этом. Простите меня...
    Вышло крайне неловко, и Кэремясов тотчас понял это. Желая попасть в тон Зорину — говорить просто и без надрыва об ужасной трагедии, он неведомо почему заговорил как обыватель, искренне убежденный, что нет и не может быть темы, разглагольствовать на какую он не имел бы права. И попробуй выказать ему невнимание — оскорбишь до глубины души и превратишься в его смертельного врага.
    Кэремясов спохватился, но уже поздно. Возникшая тягостная пауза понадобилась перемочь эту самую неловкость.
    — Я понимаю вас, Михаил Яковлевич, — извинился тоном. — Не будем об этом... Продолжим наш разговор. Так, значит, все руководители несли каждый свою кару?
    — Почему «все» и почему только «кару»? Бывало, некоторых возносили до седьмого неба. Тех, кто, как говорится, использовал «новые резервы».
    — Это как?
    — Стоит ли ворошить прошлое?
    — Не томите, Михаил Яковлевич, сами же заинтриговали — не успокоюсь, пока не узнаю.
    — Ну, слушайте, если желаете. Так вот: года два-три спустя после Победы с планом, извините, кранты... Впрочем, и не могло быть иначе — цифирь спустили фантастическую! Удавиться легче. Чушь и бред — одним словом. Иной убежал бы на край света, да дальше — некуда! Ждут-пождут мужички судьбы своей решения, рукой на себя махнули...— Как матёрый опытный рассказчик, нутром чуявший, слушатель уже доведен до белого каления, не спешил плескануть из ледяного ковшика, дабы тот зашипел и, окутанный сизым паром, млел от жути, пришлепывая к макушке поднявшиеся дыбом волосы. Кряхтя и кхекая, Зорин принялся выуживать «беломорину» и, выудив наконец, стал хлопать себя по карманам. Коробок лежал прямо перед ним, но почему-то его не видел. Вероятно, от волнения, какое сулило дальнейшее развитие истории.
    Слегка, почти неуловимо подрагивающими руками Кэремясов поднес зажженную спичку. Благодарно кивнув, Зорин затянулся с необыкновенным, никогда прежде не испытываемым наслаждением.
    — Ну...
    — Ах да... Тут-то и объявился некто Ермолинский. Прошел, доложу вам, Мамаем: головы сшибал, как кочаны, — одним махом, без разбору. Но успеху дела помогло не это, а совершенно другое... — Зорин замолчал, прикрыв веки.
    — Ну...
    — Год назад в Онхое, отсюда рукой подать, было открыто богатейшее месторождение — золото греби лопатой! Сами понимаете, требовалась детальная разведка, точный подсчет запасов, чтобы открыть там, значит, новый прииск. Когда это может быть? Несколько лет пройдет — не меньше. Золото же дай сегодня! Прежние-то вахлачки-мужички дрожмя дрожали — не трогали, думать боялись: как можно тронуть?.. Вы понимаете, о чем речь. Ермолинский плевать хотел на любые запреты! Едва назревала опасность провала плана, — на Онхой выбрасывали сварганенные из разного сброда и швали, уголовничками тоже не брезговали, бригады старателей... В общем, Онхой стал чем-то вроде амбара, куда заглядывали при крайней нужде. Нужно признать, Хозяин пользовался тайной кладовой аккуратно: намоют недостающее золото — ша! Вот так что ни сезон и перекрывал план с лихвой. И слава о нем гремела аки трубы иерихонские... — Прижег потухшую папиросу.
    — Что же, все молчали? Зорин, усмехнувшись:
    — Может, и не все. Да на что, извините, ГУЛАГ? А он вокруг да около...
    — Да, конечно...— обжегшись только что, не посмел касаться этой темы.— А что с ним стало позже?
    — Что и должно было: на белом коне, сияя орденом, въехал в Белокаменную. Уверен теперь и раньше подозревал, что о разбойничьих замашках Ермолинского прекрасно знали и руководители Дальстроя.
    — Ну, это уж вы слишком, дорогой Михаил Яковлевич!
    — Э-э, дорогой Мэндэ Семенович, не притворяйтесь непорочным ангелом! Ворон ворону глаз не выклюет. А такой тип, как Ермолинский, был им нужен до зарезу. Вы уж поверьте. К счастью, вы не застали те времена: тогда всего добивались «любой ценой».
    Вздрогнул от неожиданности. Не он ли, Зорин, подслушал его разговор с Евграфом Федотычем? Нет... Не может быть... И не похож на ясновидящего!.. Отмахнул подозрения. Благо, и неясны были. Так, смутное что-то, расплывчатое.
    — Нда, история! Ну его к ляду, этого... — запнулся, вылетела прохиндейская фамилия.
    — Ермолинского, — подсказал Зорин.
    — Вот именно, — Кэремясов огорченно вздохнул. И облегчение было в дыхании. — Так, значит, Михаил Яковлевич, ничего присоветовать не можете?
    — К сожалению, Мэндэ Семенович.
    — Что ж, на нет, как говорится, и суда нет. У якутов существует пословица: «Что не осилит топор, осилит совет». Придется еще раз встретиться с народом. Надо мобилизовать коммунистов на борьбу за выполнение плана. Нужно всем без исключения — от простого рабочего до директора комбината — проникнуться одним духом, одним стремлением. План должен быть выполнен! Во что бы то ни стало!
    — Дай-то бог!
    — Не бог! — Кэремясов вырос над столом. — Мы, коммунисты, должны этого добиться!
    — Да и я сказал в том же смысле.
    Аудиенция была закончена.
    — Мэндэ Семенович, к телефону! — возник в селекторе голос Нины Павловны.
    Кэремясов болезненно поморщился. «Могу хоть на минуту дать ему передышку?» — всем несчастным видом умолял о пощаде.
    Пощады не последовало. Наоборот.
    — Звонят из Борулаха. Там у них лошади пали.
    — Что-о?!
    Кэремясов резко схватил телефонную трубку.
                                                                             Глава 2
    О юный олененок-тугут [* Тугут — олененок.] в крылатых сандалиях! Сон ли, фантазия, наваждение? А если сандалии-туфельки расшиты диковинными голубыми цветами, узором затейливым, — только рукам человеческим такое подвластно. Стало быть, и не сон как будто. Стало быть, не видение.
    Чаара!
    Ча-а-ра...
    Не олененок то — девушка, легко и плавно несущаяся по тропе, перевитой корявыми узлами корневищ. Тропа крута, извилиста. Тропа — к вершине горы Буор Хайа.
    Ча-а-ра...
    Мать-Земля! Что за чудо чудное произвела ты на свет? Загадала такое иль само оно, своей волей и умыслом, явилось людям на думку и удивление — чтобы снова поверили они в нерукотворное, неизъяснимое, небывалое? Худо жить без такой веры-то.
    Как описать ее словесно? Музыкой лишь можно выразить. Но попробуем, хоть и надежды нет. Так ведь и выхода иного тож. Кто зрел первозданное или тоскует о нем невыразимо, может быть, и откликнется душой. Может быть...
    Несется ввысь олененок-тугут. Ах! Гибкий тонкий стан, стройная — стебель лилии — шея, ровный нос с чуткими крылышками, трепещущими от легкого дыхания... А личико! Что за личико — смугловатое, круглое, освещенное влажными черными очами. Непугливыми, но сторожкими.
    Чаара — Глаз Ласкающая! Кто видит тебя сейчас, кто любуется некорыстно, несуетно, независтливо? О таком любовании у кого душа не занимается?
    Горы теперь любовались Чаарой... Но только об этом позже — терпение.
    Несется ввысь олененок-тугут. Невесомая? Кажется, трава-мурава не приминалась от мягкого бега-касания; наоборот, благодарная, тянулась было за нею вслед, но, скоро забыв о Промчавшейся Ветерком, продолжала свое существование, счастливая уже по-новому.
    На бегу, как умелый пловец, взмахивая обнаженными по самые плечи руками-крыльями, девочка вскинула точеную головку и, замерев почти неуловимо, примерилась: до террасы, куда стремилась,— ох как не близко. Небрежной отмашкою скинула со лба бисеринки пота, и опять пошли мелькать ее точеные, с загорелыми крепкими икрами ноги в крылатых сандалиях-туфельках. Мелькают и голубые цветы — узор искусно-затейливый, руками человеческими вышитый...
*
    Небо чистое — стеклышко. Ни одного белого перышка, ни завитка, ни загогулинки. На солнце лучше и не смотреть — ослепнешь. Парит. Все окрест оцепенело, застыло — томление блаженное. Листва не шелохнется. А это кто? Точно стайки говорливых девиц, взявшихся за руки и замерших вдруг, — купы разнотала. С чего замерли? Перед чем обмерли, завороженные? Пролилась внезапно песнь чудотворных птиц — стерхов. Слышать их — слышат многие, А кто видел танец белых журавлей, что не селятся рядом с людьми, а живут неведомо где, наособь, — избранный. Он и будет счастлив воистину.
    Несется ввысь олененок-тугут. Белое ситцевое платьице в мелкую, с брусничную ягоду, крапинку мелькает между деревьями. От бугорка — к ложбинке, от ложбинки — к бугорку. Олененок в платьице? Почему бы нет? Чудо ведь.
    Иногда на опасном вираже Чаара протягивает руку к ближайшему деревцу — и мгновенно, уследи попробуй, взлетает-взметывается на гребень очередного взлобка. «Спасибо, деревце!»
«Остановиться тут? Достаточно обзору будет и с этого места», — мигом и сгинула робкая мысль. Чаара в досаде крепко прикусила губы. «Что это я? Струсила или обессилела? Нет, нет! Еще, еще...»
    Чем выше поднималась она, тем воздух становился прохладней; комарье и вовсе сгинуло.
    Наконец-то — желанная терраса! Она подошла в тот момент, когда, казалось, задохнулась уже; казалось, еще шаг — упадет ничком и не поднимется. А тут как тут снова спасительное деревце. Ухватившись за протянутую ветку-руку, Чаара впрыгнула на приступок и... очутилась на ровном, словно поверхность стола, плато. Туго спружинил под ногами ковер ягеля.
    Обернулась — склон горы, снизу казавшийся пологим, на самом деле и крут, и тягуч, и высок. Деревья у подножия не больше шахматных фигур: двигай ими как разумеешь.
    Ча-а-ра!..
    Широко раскинула руки, приподнялась на цыпочки, не спеша набрала полную грудь воздуха и... нет, не полетела птицею! А может, и полетела? Раскинувшийся внизу дол таял, терялся в безбрежном белесоватом мареве.
    Где ты, Чаара?
    Там, где только что была,— нет ее. На том месте — свечечка с едва приметным стерженьком внутри. Колеблется огонек. Так это она и есть: солнце насквозь пронзило ее, растворило в своем сиянии. Вот если бы вдруг, откуда ни возьмись, приплыла туча — на ее фоне видна стала бы. А так — словно и нет ее, моей Чаары.
    Да кто бы так видел в необоримой мощи и дивной красе ее родную северную землю?
*
    Джэнкир...
    Название округи — по имени речки. Тоже Джэнкир. Значит то — чистая, прозрачная. Кажется, силенки в ней — кот наплакал, а раздвинула могучий горный хребет, пропилила в нем глубокую щель и бежит себе аж до самой реки Таастаах. Долина речушки то расширяется, то сужается, перемежается то долом, то лощинами, то округлыми аласами [* Алас — поляна с озером посредине.] с озерцами посередине, окаймленными густой порослью осоки и аира. А бывает, окольные горы подступают, с обоих берегов близко друг к дружке, вот-вот сомкнутся-сольются навечно, намертво в каменном объятье, — тогда Джэнкир, натыкаясь на отвесные скалы, бьется бешено и кипит в узком ложе... Вырвется на простор — и еще прозрачнее, чем была. Воистину Светлая! Каждый камешек в глубине — самоцвет неслыханный. Нет ему цены. Но купить нельзя. И не думай! Любоваться — что ж, сколь душе хочется да сколь можется.
    Что еще сказать? Нет нигде воды слаще, нет и целебнее. Рану ли, душу ли вылечит — и воскреснешь для новой жизни. И счастлив будешь опять-таки.
    Детвора, коль под ложечкой засосет и приустанет до изнеможения, прибежит к речке, упрется дрожащими ручонками в гальку, припадет иссушенными губами к хрустальной струе и будет пить без передыху, пока не заломит зубы. Через минуту — ни голода, ни усталости. Как рукой сняло. И носятся вновь по-прежнему — точь-в-точь шишки, закрученные буйным вихрем.
    Есть ли рай на земле? Вот он!
    Коротко северное лето — взмах журавлиных крыл. А разгорелось вдруг, рассиялось — и все кругом охвачено пышноцветеньем. Буйство неукротимое! Не иначе — по мановению волшебной палочки мир, оцепеневший под жестким ледяным панцирем за зиму, вновь явился влюбленному взору сказочно. Объясни иначе-то.
    Праздник Преображения! Край мой отчий! Забьется ли еще когда-нибудь сердце с такой нежностью и светлой печалью? Хватит ли сил перенесть это чувство одному? Теперь мы вдвоем — с Чаарой. Она — мои глаза. Она — мое сердце.
    Джэнкир — рай земной!
    Чего-чего только нет здесь: плотнотелая лиственница, обдающая ароматом хвои; светлокорая сосна, разбежавшаяся по высоким песчаным гривкам; острым копьем вонзившаяся в небо ель, упорно выбирающая себе тенистые впадины и промоины; белоногая береза, любящая красоваться по опушкам аласов; гибкие тальники; колючий можжевельник; бегучие кущи стланика... А это что за красавец? Тополь. Даже в центре Якутии не сыщешь его днем с огнем. Здесь — пожалуйста!..
    Океан Волнующийся — разнотравье необозримое.
    Мать-Земля! Позволь восхититься нелицемерно твоим неистовством и фантазией! Поражаюсь, с какою страстью и выдумкой Ты предаешься творению — украшаешь жизнь благолепно и радостно! Да и на пользу тож живым существам: размножайтесь и благоденствуйте!
*
    А горы!..
    Что может сравниться с ними в этом прекрасном и благословенном мире? Какое гордое в них величие! Какое могущество некичливое!
    Чаара неожиданно для себя оглянулась. Поймала таинственный взгляд, идущий откуда неведомо? Отчего ж беспокойство?
    Ча-а-ра...
    Кто окликнул ее? Почудилось?
    Горы стояли во весь горизонт. Невозмутимые. Загадочные. Не они ли окликнули? Но откуда им знать ее имя? Безотчетное смущение, которое почему-то переживала в эту минуту Чаара, перешло в чувство вовсе уж не понятной ей и необъяснимой виноватости. Может, оттого, что кто-то ждал ее здесь, надеялся, что вернется, а она и думать не думала о «ком-то», для кого вся жизнь, весь сокровенный смысл .эд— взглянуть хотя бы единым глазком на нас, блудных детей,— возвратившихся; и уверить себя, что и в беспамятстве мы тосковали о них. Вернулась же? Случайно. Этого могло бы никогда и не произойти.
    Горы же между тем, морща свои каменные лбы, мучительно пытались что-то вспомнить. И вдруг — узнали в ней ту прекрасную девушку, которая когда-то, тысячу, а может, миллион лет назад, точно так же олененком-тугутом мчалась по гребню горного склона...
    Но только та девушка была не одна. За ней в серебряной тунике скользил юноша. Звал ее: Ча-а-ра! А она летела с развевающимися на бегу волосами и смеялась... Ах да! Волосы у той девушки были похожи на золотые струи, у этой — чернее ночи. Значит, сестры? И сомневаться нечего.
    Куда потом исчезли те девушка и юноша? Наверное, вернулись на свою родину — невидимую с этого края земли звезду. Эль-Сухейль. А может, и на какую другую. Мало ли звезд на ночном небосводе? Они ушли не на совсем — оставили на земле имя. Его запомнил тростник.
    И вот эхо отозвалось — Ча-а-ра!..
*
    Подошло облако. На нем четко прорисовалась фигурка. Чаара стояла с зажмуренными глазами. Долго ли? Сто мог знать это. Но вот, тряхнувши головкой, отогнала что-то смутное, поглядела на мир полным взором и... тоже как будто что-то вспомнила. Узнала.
    Эти горы, которые она видела теперь наяву, приходили в ее сны, точно звали-манили ее; и тогда она на миг просыпалась — взволнованная, охваченная каким-то неясным предчувствием счастья, громадностью будущего ее существования и еще чем-то, не имеющим определения, — ощущением, которое должно же было стать когда-то мыслью.
    Где-то Чаара вычитала, что «у действительно настоящих людей (тогда же подумала: «Значит, есть и ненастоящие?» — но не задержалась на этом) сердце склонно к добру». Горы эти подобны таким людям. Вот она сейчас нежится на их живой зеленой груди и наслаждается необозримой ширью родной земли. Не будь гор, кто бы вознес ее в поднебесье? И вот что еще удивительно. Некоторые жалуются, что при виде гор чувствуют себя ничтожной букашкой. А Чаара — наоборот: стоит ей взглянуть на горы — кажется, вроде бы и в росте прибавляет, и умом-разумом возвышается. Не мысль еще — тоже предчувствие. А родится мысль-то? Обязательно. Радость тому порукой.
    И не знает Чаара, что уже думает, — сердце трепещет от радости. Оно мыслит.
    Глаза-очи сияют восторгом первооткрытия и первознания — они мыслят.
    Радуйся, дитя человеческое, во дни молодости своей! Наступив пора скорби — не отчаивайся, что жизнь беспросветный мрак и юдоль слез. Не забывай, что цвела невозможным счастьем! Радуйся! Ликуй!..
    Запомни родной алас Кытыйа, праздничным хороводом берез окаймленный. Посредине — зеркальце. Озерко с бычий глаз, не более. А в нем золотое колечко плавает.
    Присмотрелась Чаара — да вон она, их избушка, притулившаяся на дальнем краю аласа. Ни возле нее, ни около хотона [* Хотон — загон для скота.] живой души не видать. Куда же все подевались? В прятки с нею играют, что ли? Не спешить — кто-нибудь да объявится, не выдержит. Так и есть. Вот из летника, что стоит на опушке леса, показалась корова. Эриэнчик. Значит, бабушка, старая Намылга, только что управилась с дневной дойкой. Что-то она сегодня долго провозилась. Утром, когда Чаара вызвалась ей помочь, замахала-заплескала руками: «Иди да иди!» Дедушка, старый Дархан, во-он в той дальней лощине, вниз по течению, пасет молодняк. Он сейчас там с верным псом Хопто. Утром Хопто увязался было за Чаарой, но старик грозно цыкнул на него и увел с собой, а внучке сказал: «Бедных моих подопечных наверняка замучили комары, надо бы развести побольше дымокура. Попутно проверю вершу. Днем домой не приду, так что наведайся ко мне — за рыбой. Угощу внучку свежим хариусом».
*
    Джэнкир — рай земной.
    Но, видимо, неугомонные люди нашли место еще лучше — почти никого не осталось тут. Семья за семьей потянулись на центральную усадьбу совхоза. Вот и родители Чаары перебрались туда же. Говорят, ради дочки и сына: к школе поближе. Похоже на правду. Но правда ли?
    Лишь старики Дархан и Намылга не поддались никаким уговорам покинуть родное урочье. Что с них взять — темень дремучая. И все же родичи не устают звать их к себе в центр, да старичье уперлось — упорствует и круглый год коротает свой век в привычном исстари гнездовье. Намылга хоть и ворчит иногда: «Лучше бы переехать, жить с людьми, на миру, да этот выживший из ума старикан уперся, как бык, и его не сдвинешь», но и ей, похоже, далеко еще не разонравилось жить в своем обиталище.
*
    Родина...
    Что она значит? Почему люди (во всяком случае многие из них), добровольно покинувшие или насильно отлученные от отчего дома, умирают от тоски? В каком-то журнале Чаара прочитала удивительную историю: в Париже, кажется, зачахли экзотические цветы, и никто-никто, даже самые знаменитые ученые, не могли догадаться, в чем дело. Что же оказалось? Засуха-то случилась не в Париже, а в той заморской стране, откуда эти цветы привезли, — на их родине. Сначала цветы погибли там... И так Чааре стало жалко себя (конечно, после цветов) — свет померк в глазах. Неужели могла бы провести всю-всю жизнь и даже не задуматься, где она родилась? Но ведь тогда бы не горевала? Как знать. Все равно сердце, не пережившее самое главное чувство, ныло бы, глухая безысходная тоска подкатывала бы к горлу, а она не догадывалась бы, отчего. Что может быть хуже?
    Конечно, цветы ничем не могли помочь своим далеким сородичам. Им ничего не оставалось, как умереть с горя.
    Но люди-то могут выручать из беды друг друга. Еще как могут! Только часто они не знают, что кому-то, если он не рядом, плохо. Не у всех сердце-вещун, как у бабушки Намылги. А у нее, Чаары, какое?
    Пожалев себя, Чаара стала жалеть иных прочих людей, знакомых и незнакомых, кто со смехом и прибаутками сменял рай на... районный центр, пыльный и душный, захламленный всяким мусором поселок, и еще хвастают, гордятся, что живут, мол, как все цивилизованные люди. Иные стыдятся, что родились не в городе, а в аласе. Ой, бедные...
    Родное гнездо имеет даже крохотный птенчик, даже последний хроменький муравьишка.
    Ее, Чаары, колыбель — эта вот речушка Джэнкир, уютная Кытыйя, те изумрудные поляны и рощи, дремучая эта тайга, горные те кряжи.
    Разве может человек, родившийся в таком благодатном, щедром и светоносном краю, иметь ледяное черствое сердце, несносно-сварливый характер?
    Разве человеку, взращенному на хрустальной воде Джэнкира, взлелеянному на многоцветном ковре этих тучных долин, достигавшему взглядом вершин белоснежных великих гор, могут прийти в голову черные злые помыслы?
    Пусть померещилось — не пугалась больше. Привыкла, что кто-то нежно окликает ее, не требуя ответа.
    И в то же мгновение ей вдруг захотелось сделать для людей что-то доброе, хорошее и вечное. Что именно? Такое!.. такое... может быть, даже... умереть, но так, чтобы не совсем, а раствориться во всем сущем — небе, горах, травах, щебете птиц, — только бы знать наверное, что это (значит, и она в них) останется навсегда-навсегда.
    То был ни с чем не сравнимый миг личного бессмертия — восторг любви к жизни, к свободе. Высшего страдания Чаара не переживала никогда раньше. Да и то — такое случилось с ней в первый раз. Мысль — равноценна ли ее жизнь той великой милости, какой она пожелала? — не пришла. И не могла прийти: разум тут был ни при чем.
    Счастливое чувство жертвенности, какое вдруг взволновало, потрясло существо Чаары, бурно заколыхало грудь... Она отдавала себя и просила-молила взамен лишь: «Не исчезай, рай земной! Не исчезай...»
    Вспомнилось: она уже когда-то видела это все в мельчайших подробностях — во сне, наяву ли? Когда же такое было?
*
    А ведь было...
    В тот самый заветный и самый грустный год в. жизни Чаары: она пошла в первый класс, а их семья навсегда оставила родные места.
    Было же вот что: дедушка взял крохотную внучку за руку и повел к особо почитаемой издревле Кыыс-Хайа, что означает Девичья Гора.
    К вершине Дархан поднялся с большим трудом. Чаара взлетела перышком. Разве олененок устает? Остановившись рядом с громадным, с хороший дом, обломком скалы, рухнувшей когда-то сверху, дед, превозмогая тяжелую одышку, сказал:
    — Сыччыый [* Сыччыый (ласкательное) — голубушка, милая.], я тут передохну, а ты иди и смотри. Может статься, тебе будет не суждено сюда уже вернуться. Старики у нас недаром говорят: «Девочке быть суженой в иное племя...»
    — Куда идти? — недоумевая, спросила внучка.
    — Иди туда...— Дархан подтолкнул к самому краю карниза горы. — Смотри... Хорошенько смотри.
    — А что смотреть, деда?
    Старик неопределенно повел рукой кругом:
    Поневоле заинтересованная, внучка осторожно, крадучись подошла к обрыву.
    Сначала она, словно в поисках чего-то, посмотрела себе под ноги, потом обвела взглядом окрест, затем перевела бездумный взор в бездонно зияющую внизу пустоту, поймала глазами теряющуюся в струящемся мареве кромку широкого дола и... внезапно застыла с широко распахнутыми глазами, с полуоткрывшимся в немом крике ртом.
    В этот миг как будто кто невидимый разбудил ее, сонную, сорвал с наполненных прежде тьмой глаз плотную повязку — и она неожиданно для себя прозрела! Перед ней была Сказка.
    Стояла пора ранней осени. Вся матушка-земля, просвеченная струящимся золотым ливнем, была прозрачна, первозданна; и каждое деревце, каждый куст, каждая былинка святы: они стояли в солнечных нимбах...
    Казалось, сейчас должно было случиться что-то необыкновенное. Нужно только запастись терпением и ждать. Вот-вот появится Нюргун Боотор Стремительный, вылетит из-за синих гор на мотыльково-белом коне...
    Все было готово к чудесной встрече. Только бы не спугнуть. Очарованная девчушка затаила дыхание.
    Теперь стало невмоготу. И тогда в бессловесно-мучительном изнеможении девочка простерла ручонки перед собой и с бешено колотящимся жаворонком в груди, словно стыдясь, что одна смеет любоваться этой сказочной невозможной красотой, обернулась с громким пронзительным, наконец-то прорвавшимся из сдавленного горла криком:
    — Дедушка! Дедушка!
    Дархан не спеша приближался к Чааре.
    — Смотри!.. Ты только посмотри... Хотя девчурка не умела вымолвить больше ни слова, мудрый старец все понял. И был несказанно рад, что у его внучки оказалась не косная, унылая душа — живая, добро омывающаяся на красу земную и красу небесную, не пустое трусливое сердце — бесстрашное, кипящее горячей страстью.
    Шепот прошелестел в самое ушко:
    — Вижу. Вижу и любуюсь вот уже шестьдесят лет. И никак мне это не надоест покамест. Ты сама смотри... Не только глазами смотри, сыччыый...
    Не знала тогда Чаара, что это почти неуследимое видение запало уже на самое донышко детской памяти. Не потому ли, стоило ей услышать олонхо [* Олонхо — якутский героический эпос.], мгновенно превращалась в ту крошечную девочку с трепещущим жаворонком в груди? Вот и теперь так. И могучая богатырская Природа, воспеваемая ветхозаветным певцом, обязательно была похожа на Джэнкир. Но это-то и не удивляло: где еще могло родиться такое величественное творение, как не здесь — земле дивных грез наяву?
*
    Долог взор, каким Чаара задумчиво и подробно обводила гряду за грядой неохватных гор, светло-струйную речку, извивающуюся внизу серебристою опояскою, тихо млеющие под нестерпимо ярким солнцем аласы...
    Только что ликование — грусть откуда? Точно в последний раз видела.
    То ли приветствуя, то ли прощаясь навечно, помахала рукой всему.
    Шевельнулись губы:
    — Дедушка...
    Как же так, неужели забыла о нем, заигравшись, отдавшись своей лишь радости? Он же там один-одинешенек, бедненький... Ох какой же он у нее стал старенький...
    И тотчас же обернулась олененком-тугутом в сандалиях-туфельках, расшитых голубыми цветами...
*
    — Де-ду-шка-а-а!.. Не заметила, как очутилась у подножия Буор Хайя,— на крыльях, что ли, спланировала? Правду говорят, подниматься в гору куда тяжелей. Но думать о том особенно некогда. Через порожистую речонку, строптиво бурунившуюся барашками на перекатах, перебралась по легкому мостику из жердей, схваченных тальниковым перевяслом, и меж куп густых развесистых ив и стаек серебристых тополей побежала вдоль берега на восток.
    — Дедушка-а-а!
    Откуда ни возьмись — навстречу Хопто. Радостно взлаивая и виляя хвостом, принялся прыгать Чааре на грудь, пытаясь лизнуть в лицо.
    — Я тут. Иди сюда!
    Запыхавшаяся Чаара остановилась на мгновение за кустами — надо сначала успокоить сердце, разрывающееся от любви и жалости к деду, которые снова вдруг прихлынули, подступили к самому горлу. «Дедушка...» В эту минуту, когда она влажно смотрела (или, может быть, подсматривала?) на него, раздвинув мешавшие ей ветки, он показался ей еще меньше, чем даже утром, когда каждый отправился по своим делам, — почти мальчик. Старенький седой мальчик... Одет он был в простую без воротника рубаху из белой бязи, в стираные-перестираные, потерявшие первоначальный цвет триковые штаны до колен. А торчащие цыплячьи лопатки и то особенно, что он был босой, едва не заставило Чаару заплакать. «Дедушка-а-а... миленький...»
    Если бы кто-нибудь в эту минуту спросил Чаару, чего она хочет больше всего на свете, ответила бы не задумываясь: всегда-всегда заботиться о дедушке, быть рядом с ним. Да, собственно, и ответила — нечаянные слезы, которые она сдерживала изо всех сил, мочили щеки. Слова здесь — лишние.
    И разве это не истинно: нет ничего важнее и не может быть в жизни человеческой? Ни в ее, ни в чьей-нибудь другой.
    Эх, рассуждать не перерассуждать на эту тему! Да сколько и сказано много мудрого. Услышано ль? Обидно ж, многие люди, даже по натуре не злые вроде бы, почему-то вовсе о том и не думают — просто в голову не приходит. Эх...
    Чаара наконец справилась с сердцем, упросила его не биться суматошно и, осушив глаза, вышла-выпорхнула из-за своего укрытия.
    Дархан хлопотливо, как гном, только что без смешного красного колпачка с кисточкой, возился-копошился в тени деревьев на ровной, довольно просторной лужайке.
    Как хорошо, что сейчас дедушка показался Чааре «гномом» — это утешило ее, на время примирило с чем-то неизбежным, неотвратимым, чему нельзя противостоять и с чем нельзя спорить, а можно только плакать. Такое чувство у иных мелькает иногда, когда глядят на заход солнца — неужели оно может не взойти завтра? Но солнце не зависит от человека. Ему нет дела до наших переживаний: ни до страха, ни до благодарности.
    Чаара, уже совсем превратившись в обычную девочку, прошептала:
    — Дедушка...
    Неизъяснимый ужас, испытанный ею только что, отлетел. Перед нею был ее, самый настоящий, дедушка. И это она подарила ему бессмертие, приобщив к сказочному лесному народцу. Угадать, что там он будет своим среди своих, — ей ничего не стоило. Так получилось само собой.
    Завидев внучку, Дархан приподнял навстречу подбородок с редким пучком седых волос и обнажил в приветливой улыбке редкие осколки изъеденных старых зубов:
    — Голубушка, уже прибежала? — Из-под приставленных ко лбу козырьком ладоней приметчиво глянул на солнце.— Времени-то вон сколько ушло. Я хвастался, что угощу свежей рыбой, а сам-то и вершу еще не проверял.
    — Мне не к спеху, дедусь. Чем ты занят?
    — Разве не видишь, развожу дымокур для своих подопечных. Им двух-то не хватает, вот и устраивают они тут целые сражения — пыль столбом да рога трещат.
    Словно в подтверждение этих слов за спиной' раздался оглушительный гром. Не небесный — звук шел не сверху. Точно скалы столкнулись. Два бычка, пыхтя и сшибаясь лбами, начали натужливо теснить друг дружку. Свежий дерн так и рвался под пружинящими ногами. Вдруг один оступился в глубокой выбоине, осунулся, потерял равновесие, и в этот момент противник ударил его рожками в бок.
      Ой-ой! — испуганно вскрикнув, Чаара схватила деда за рукав.
    — А ну, перестаньте!.. Не бойся, ничего им не будет, — успокоил внучку Дархан. — Они резвятся, играют, тоже ведь еще дети...
    И верно, через некоторое время драчуны как ни в чем не бывало встали рядышком, шея в шею, принялись миролюбиво и деловито пережевывать жвачку.
    Дедушка начал втыкать вокруг курящегося дымокура в землю тонкие длинные колья, соединяя их вершинами наподобие сплетаемой новой верши.
    — А это зачем?
    — Загораживаю, чтобы эти бестолковые шалуны ненароком не наступили ногой в костер. Потерпи, милая, я сейчас, кончу быстро.
    Затем Дархан прорыл лопатой вокруг костра неглубокую канавку.
    — Идите сюда. Я же соорудил для вас новый дымокур! — крикнул бычкам, кучно столпившимся вокруг прежних дымокуров. — Стесняются, что ли, бесенята... Голубка, иди-ка, шугани их сюда, несмышленышей!
    Покончив с дымокурами, дед с внучкой подошли к шалашу на опушке леса, сооруженному из лапника и сена в аккурат между двух лиственниц.
    — Внученька, ты бы сбегала к озеру за водой. А я пока схожу к речке проверить вершу.
    — Дедушка, я тоже хочу с тобой.
    — Ладно, идем вместе. — Сделав несколько шагов от дымокуров, Дархан обратился к подскочившему Хопто: — А ты оставайся. Оставайся тут, Хопто. Понаблюдай за озорниками.
    Хопто — вот уж льстец так льстец! — умоляюще закрутил хвостом, жалобно заскулил. Зря старался: неумолимый Дархан так строго взглянул на него, что огромный пес, виновато опустив голову, счел за благо поплестись восвояси.
    Всю дорогу шли молча. Дедушка нес за плечами берестяной тымтай [* Тымтай — овальный сосуд из бересты.] для рыбы, подцепив его крючковатой палкой за витую волосяную веревку.
*
    Вершу Дархан поставил в небольшом, со стоячей водой заливчике, заросшем густой зеленой травой и накрытом глухой шевелящейся тенью от вершин деревьев, сквозь которые не мог пробиться ни один солнечный луч.
    Словно только их дожидалось, на пришельцев жадно и яростно накинулось остроклювое облако.
    — А ну-ка возьми, внученька! Иначе не справиться с этими кровожадными разбойниками,— заметив, что та из последних силенок отбивается от набросившегося комарья, Дархан протянул свою махалку из конского хвоста. Его самого комары почему-то не трогали.
    — Ой! — Чаара звонко шлепнула себя ладошкой по голой ноге — прожгло точно каленой иглой.
    — Голубушка, будь потише...— Дархан привлек к себе внучку и ткнул впереди себя корявым пальцем с неправдоподобно толстым ногтем.— Посмотри-ка вон туда...
    — Что там?
    — Вон... вон...
    — Ничего не вижу, деда. Вода...
    — Ты смотри не только поверху, старайся вглядеться и в глубину... Ну вот, хорошенько приглядись-ка вон туда, куда направлен мой палец. Вот так, вот так... Видишь, там рыбки плавают... Подплывают к горловине верши и уходят назад. Знаешь, почему? Их беспокоят наши тени. Видишь теперь?
    Чаара, щуря глаза до боли, стала пристально вглядываться в темно-зеленую воду и — вдруг, совершенно неожиданно для себя — различила стайку небольших рыб с темноватыми сверху спинами. Они осторожно подходили к самой верше, но в последний момент, как по команде, разлетались прочь врассыпную.
    — Кто это, дедунь?
    — Хариусы. Вот самый крупный из их породы — так называемый «гривастый». Я тебе приготовлю его жаренного в зеленом листе. Ела когда-либо подобное?
    — Ннет...
    — Вот и попробуешь, внученька. А пока давай на время отойдем.
    Они отошли чуть в сторонку, притаились в тени за деревьями. Вытягивая шею, Чаара пыталась что-либо разглядеть отсюда, но кроме черного, поблескивающего зеркала воды, на котором мельтешили и порхали бабочками блики, ничего увидеть не удавалось. Дедушка сидел молча и спокойно, привычно выставив вперед подбородок. Казалось, он дремал.
    — Подошел-таки...
    — А ты откуда знаешь, дедушка? — Чаара не то чтобы обиделась, но немного расстроиться было все-таки отчего: дедушка с полузакрытыми глазами видит, а она...
    — Приглядись повнимательней, как там вода рябит...
   Ну это-то она и сама видела: поверхность воды вблизи верши едва заметно морщилась, только не знала, что это значит.
    — Есть! — воскликнул Дархан и хлопнул себя по бедрам. Он придержал за руку вскочившую было внучку. — Не спеши. Пусть он там побьется, убавит прыти.
    Чаара принялась отчаянно стегать себя махалкой.
    — Дедушка, комары!
    — Ну тогда поспешим.
    Забредя в воду по колено, Дархан снял с верши два деревянных гнета, разбросав их по обе стороны, зацепил деревянным крючком снасть за можжевеловый обруч и неторопливо вытянул на более мелкое место. Едва он осторожно приподнял нижний обруч верши, вода кругом сильно забурлила. Осторожно сняв с головки верши зажим, Дархан запустил внутрь руку, выудил несколько крупных хариусов и выбросил их подальше на берег.
    — Нам троим, с бабушкой, хватит?
    — Не зна-аю.
    — Пожалуй, хватит,— словно сомневаясь, несколько раз подряд заглянув в вершу, наконец произнес Дархан и, не торопясь, вывалил остальную добычу в воду.
    — Зачем, дедушка?! — только и успела Чаара воскликнуть.
    Дархан не удостоил внучку ответом, прищемил головки верши зажимом, вдвинул снасть на старое место, придавил сверху гнетами и не спеша подошел к Чааре, по-прежнему приплясывающей и отбивающейся опахалом от полюбившего ее комарья.
    — Недовольна, что рыбы мало оставил?
    — Нет, что ты...
    Зачем тогда вскрикнула даже, когда я выпустил оставшихся рыб?
    — Это так, невзначай.
    — Это как «невзначай»? Ты смотри, какая уж вымахала, а?
    — А разве вылавливают для того, чтобы тут же выбрасывать обратно?
    — Я не выбрасываю, голубушка. Я отпускаю их на волю — пусть нагуливают тело, пусть растут. Негоже нам без конца верить, уповая, что в бесчисленных реках и озерах златочешуйчатых косяков нам никогда не перечерпать. Надо брать в меру — лишь на то, чтобы наесться разок. Надо понимать, нынешняя молодь через небольшое время расплодится в десяток, сотню, тысячу крупных рыбин... Нарви-ка мне, сыччыый, вон той зеленой отавы.
    Дно берестяного тымтая устлали, сочной душистой зеленью, бережно уложили туда сомлевших хариусов, сверху плотно закрыли тоже зеленью.
    — Бабушка наша кормилица... — глядя вниз по течению, почтительно проговорил вслух Дархан и стал, осторожно дотягиваясь крючковатой палкой, распрямлять травинки в воде, которые ему пришлось примять недавно, топчась возле верши. — Бабушка и посейчас водами сыта... Лето выдастся благодатным...
    — Дедушка, вон какая еще стая! — Чаара показала пальцем на устремившуюся из глуби к берегу большую стаю рыб. — Видишь, сколько их?
    — Вижу, вижу. Пусть их гуляют. Матушка-природа неистощима на выдумки, щедра для детей своих — не устает плодить в изобилии косяки многорунных рыбьих пород, разных четвероногих зверей — голосистых, клыкастых, рогатых, пушных, чтобы мог человек добыть себе пропитание, чтобы в лютый мороз не замерз нагим... Ну, пошли домой, внученька.
    Дархан привычно закинул на плечи потяжелевший тымтай и благодарно склонил голову перед речкой.
    Может быть, подражая дедушке, Чаара, не зная, к кому или к чему обращается, так же наклонила голову и, чего-то смутившись, прошептала еле слышно:
    Шурша разноцветной галькою, шагали вдоль берега. Вдруг Дархан остановился.
    — Ты что, деда, устал?
    — Нет, голубушка. Вон видишь, мой давний приятель дожидается.
    На провисшей толстой ветви старой-престарой ивы Чаара не сразу заметила красногрудую птаху. Она (откуда дедушка знает, что это «он»?) смотрела на них выжидательно и в самом деле, похоже, о чем-то спрашивала на своем птичьем языке — громко чирикнула.
    — Что, что ты сказал, приятель? — Кажется, лучше бы Дархан не переспрашивал.
    «Приятель», явно обиженный на ставшего вдруг почему-то непонятливым старинного знакомца, который, главное, сам никогда не забывал останавливаться первым и поболтать с ним о том о сем, а сейчас бы и не заметил, не обрати он на себя внимания, сердито затараторил скороговоркой.
    Дархан слушал с виноватым видом и, точно соглашаясь со справедливостью упрека, кивал головой.
    Наконец «приятель», видно, сжалился и уже совсем мирно прочирикал-спросил о чем-то привычном.
    — А-а, понял, тебя интересует, как я себя чувствую, такой немолодой? — с воодушевлением вступил в разговор Дархан. — Я-то ничего, а вот как у тебя дела? Все ли хорошо?
    «Приятель» коротко чирикнул.
    — Ну и прекрасно. В такую сочь и зелень, в такую благодать уж вы постарайтесь в песенном красноречии, не ленитесь! Славьте природу-мать! Ну пока, до завтра!
    Повеселевшая птаха, водя за уходившими вертлявой головкой, все продолжала неумолчно щебетать.
    Довольно долго прошагав по тропе, они снова остановились — тонкая гибкая ветка тальника, изогнувшись, провисла поперек пути.
    — Посмотри-ка! Да ведь эта шельма никак забавляется — ни дать ни взять мальчик на качелях!
    И действительно, вцепившись коготками в гибкий конец провисшей ветки, вверх-вниз беззаботно качалась и щебетала небольшая желтошеяя пичуга.
    — Вот те на, на меня, старика, она и не глядит, желает пооткровенничать только с тобой,— Дархан повернулся к Чааре. — Ну, говорите. У вас, молодых, найдется, чай, о чем поговорить. А ты не важничай.
    — О чем она?
     — Вроде бы спрашивает: как со школой?
    — Окончила, окончила!
    Синица испуганно снялась с ветки и улетела.
    — Чего ты кричишь так истошно?!.. Она, чай, не из каменно-глухих...
    Дархан пошел впереди и прибавил шагу.
    Теряясь в догадках — шутил дед или вправду говорил всерьез, когда объяснялся с птахами и так строго пожурил ее, — Чаара покорно следовала за умолкшим стариком.
    Вышли на опушку лесной поляны.
    — Посмотри-ка, внученька!
    Чаара, обрадованная (значит, он и не думал на нее сердиться), мигом очутилась рядом с дедушкой и устремила взор в дрожащую глубь чащи на другом краю поляны, всю пронизанную золотыми нитями, мигающими каплями звездочек.
    — Ты смотри не через всю поляну, вглядись под ноги,— Дархан ткнул рукой вниз. — И побольше, побольше смотри кругом. Видишь, как пышен и бел цвет голубики... Плодов и ягод нынче будет пропасть. Если задержишься, голубушка, подольше, обязательно навестим здешние места...
*
    Вернувшись к шалашу, добыли воды, запалили костер, поставили кипятить чайник. Дархан, показывая и объясняя, как это делается, очищал и разделывал самого крупного из обещанных хариусов. Хопто сначала было заинтересовался, соизволил подойти, даже старательно обнюхать, затем с разочарованным и презрительным видом удалился подальше в тень ивы и блаженно растянулся, уткнув нос под хвост.
    — Ишь, ты, — усмехнулся старик. — Недаром о таких говорят: некий тойон каждый вечер к слуге своему приходит да ночует.
    Разделав всю рыбу, Дархан как бы ненароком поднял взгляд вверх:
    — А-а, вы уже, конечно, унюхали и сидите тут как тут, выкаркиваете себе положенную долю. Ладно, чуток подождите. Я вас никак не обделю.
    Только сейчас Чаара заметила, что ветки ближних деревьев сплошь обсижены воронами. Наклоняя головы, они молча следили за каждым движением дедушкиных рук.
    — Даах!.. Даах!.. — Одна из ворон, видимо, молодых, не выдержав, слетела с ветки на землю близко от шалаша и принялась требовательно вышагивать рядом. — Даах!
    — Не торопись, дружок! Не спеши опередить своих друзей, — урезонивающим голосом проворчал недовольный Дархан. — Уйми жадный пыл. Вон остальные сидят, дожидаются.
    Ворона, словно пристыженная, взлетела обратно на прежний сук.
    — Дедушка, чайник бежит!
    — Пусть бежит, далеко не убежит, хай подымать не стоит.
    Чай заварили крепко — по-полевому.
    — Подбрось в костер дров, — сказал дедушка. — Нужно, чтобы зола была горячей.
    Пока Чаара возилась подле костра, Дархан набрал на лугу разных трав и листьев.
    — Иди-ка сюда, внученька... Смотри да учись, вот как следует делать.
    Выпотрошенную рыбу старик выполоскал в воде, начинил нутро какими-то травами, густо посолил и сверху плотно обернул слоем зеленых листьев. Выждав, когда пламя костра сойдет на нет, раздвинул кучу источающих нестерпимый жар угольев, на горячее обнажившееся лоно положил зеленый сверток с рыбой и сверху опять присыпал золой и углями.
    — Вот и вся недолга. Нам осталось одно: достать и съесть. — Дархан тщательно соскоблил ножом и собрал на куске бересты все остатки от разделанной рыбы. — Эти бедняжки явно изныли в столь долгом ожидании, наверно, промеж себя ругмя меня ругают: мол, как медлителен и неповоротлив старик, еле шевелится. Внученька, разложи все это на срезе того пня, чтобы им было удобней полакомиться.
    Не успела Чаара отойти от пня — тут как тут на царскую трапезу с жадными голодными криками ринулись вороны.
    «А нам когда?... А нам когда?» — послышалось Чааре в безумолчном гомоне стаи дроздов, неотступно следующих за ней, перелетая с ветки на ветку. Она беспомощно развела пустыми руками, но преследователи не унимались.
    — Дедушка, дрозды тоже требуют подношения!
    — Э, пустое, они кормятся разными семенами, на такую пищу они не зарятся.
    — А почему пристают ко мне?
    Дархан задребезжал надтреснутым веселым смешком:
    — Милая, ты им, наверное, так понравилась, что они не могут с тобой расстаться.
    — Да неужели? — Чаара повернулась к дереву, на котором примостились галдящие дрозды, и, взявшись кончиками пальцев за край платья, сделала глубокий реверанс. — В таком случае гран мерси, кавалеры!
*
    Наконец-то!
    Дархан разворошил прутиком костер и достал из золы готовую рыбу. Покрытая золотистой хрустящей корочкой, она издавала острый, пряно дразнящий аромат, какого Чаара не слышала никогда и даже представить не могла, — слюнки так и потекли, так и побежали. Самый мясистый и сочный ломоть хариуса дед положил перед внучкой.
    — Ну, внученька, все это давай съешь — это ведь тебе гостинец от бабушки Джэнкир.
    Сам Дархан, намазав кусок хлеба маслом и положив на него кусочек рыбы, направился к костру. Что-то неслышно бормоча под нос, обошел кострище кругом и бережно опустил дары в самый жар тлеющих малиновых углей.
    Чааре и до этого доводилось много раз видеть, как старые и даже почти молодые, как ее мама, люди приносят дань духу огня. «А что это означает, мама?» — «Люди делают, ну и я поступаю так же». — «Зачем слепо копировать то, что велит старый обычай?» — «Ладно, не умничай! Это не нами заведено, не нам и рушить! И хватит болтать об этом!» Больше Чаара не спрашивала, и так чуть не дошло до ссоры.
    А еще кто-то смешное рассказал про старую Пелагею, прошлым летом уехавшую к сыну в Якутск. Сын с семьей живет там в каменном доме с центральным отоплением и газом. Как водится, по случаю приезда драгоценной матушки затеяли семейное торжество. Пелагея, напрасно прождав, когда же сын или невестка приступят к исполнению древнего обычая, своей волей и разумом опрокинула рюмку водки над зажженной газовой плитой... Пожарных, правда, не вызывали — сами справились, а старушечка целую неделю икала, руки у нее, говорят, до сих пор ходуном ходят. Кажется, уже не так. Теперь «ученая» бабулька при неизбежных семейных празднествах — упорная женщина: фанатично блюдет заветы предков! — с виноватым видом опрокидывает рюмочку над батареей отопления, даже и холодной. Ритуал есть ритуал...
    Вместо глаз у Чаары — чертики. Веселые, озорные.
    — Дедушка, что ты сказал над костром?
    — Э, да так, по привычке...
    — Дедуля, ну скажи... Может, я тоже...
    — Это стародавний обычай... Вы, молоденькие, называете их дремучими пережитками. Так, кажется, а? — с хитроватым прищуром глянул на внучку.
    — Слова эти, получается, плохие?
    — С чего взяла, что «плохие»?
    — Значит, хорошие?
    Дархан посидел молча, пристально уставившись в пламя костра.
    — Известно, хорошие.
    — Почему тогда скрываешь?
    — А я разве скрываю?
    — Ведь не говоришь же.
    — Ну и настырная ты, право... Я, примерно, сказал вот что: «Имеющий постель из горящих угольев, подушку — из мягкой золы, одеялом же — бегучее пламя, Дух, хозяин жаркого костра моего, сивая борода, седая голова, Хатан Тэмерия, священно-почитаемый господин дедушка, и впредь не обдели нас своей милостью и щедростью...»
    — Дедушка, а твой Хатан Тэмерия действительно существует?
    — Голубушка, ты, наверное, думаешь, что я, мол, трухлявый пень, выжил из ума? А я еще далеко до твоего появления на свет хорошо понял, что ни бога, ни дьявола нету.
    — Бога нет — ладно. Дьявола нет — хорошо. А как Тэмерия? Он-то есть?
    — Откуда ему взяться...
    — А зачем тогда?..— Осеклась. Что-то помешало ей произнести «молиться».
    На этот раз Дархан молчал дольше обычного. Щуря глаза, тоненькой тальниковой веточкой вылавливал из кружки невесть откуда натрусившийся травяной сор. Мягкая улыбка, освещавшая его дочерна загорелое худенькое продолговатое лицо, медленно истаивала, гасла. Реденькие сивые брови сдвинулись к переносью. Выловив последнюю соринку, он молча принялся прихлебывать остывший чай.
    Чаара, каясь, уж не разобидела ли деда, — а виноваты во всем чертики, подзуживающие ее на глупые и зловредные вопросики, — сидела понуро и подвернувшимся сучком царапала землю.
    — Подобных вопросов другим людям никогда не задавай,— проговорил наконец Дархан, собираясь выплеснуть из кружки опитки, и остановился, заметив, что внучка опустила голову. — Что с тобой, милая? У тебя вид ребенка, пролившего молоко. Я же тебя не ругаю. Правильно делаешь, что у меня все выпытываешь. У кого же спрашивать, голубушка, если не у меня? Ну, ладно, подними головку. Ну-ну...
    Чаара подняла на деда виноватые глаза.
    — А теперь улыбнись. Чаара послушно улыбнулась.
— Ну вот и хорошо. По разным пустякам не надо вешать носа, сычыый... «Если Тэмерия не существует, то зачем ему творить молитву, делать подношения?» — спрашиваешь. Вопрос правильный. Но дело в том, что я в действительности творю молитву не именно Духу-Хозяину огня — ведь я в существовании разных там духов и прочего крепко сомневаюсь. Я возношу благодарение всей матушке-земле, вынянчившей нас на зеленой груди своей, вспоившей нас чистейшим воздухом своим, кормящей и одевающей нас от любви своей. А Тэмерия — это выговаривается просто по привычке. Возношу просьбу, чтобы и впредь был так же щедр и добр, не обделил нас ни птицей быстрокрылой, ни рыбой златочешуйчатой. Понимать добро, уметь быть благодарным — это хороший и мудрый обычай. Человек, потерявший способность понимать добро, перестает быть человеком, теряет человеческий лик. Хороший человек за добро должен отплатить тройным добром. Мы, племя двуногих, носящих лицо спереди, свою родную землю, на которой впервые увидели солнечный свет, должны хранить и беречь как зеницу ока. Что еще найдется в этом Срединном мире, кроме матери-природы, которая испокон веков, со дня сотворения мира, во имя всего живого, начиная от муравья и кончая самим человеком, беспрерывно и неоплатно творит добро и благо? Вот именно поэтому, голубушка, никогда не косись с осуждением на того, кто будет творить подношение огню.
    Дархан умолк. Давно уже отвык говорить так много сразу и теперь, кажется, смущенный долгословием, отвел взгляд на костер, почти невидимый в сиянии солнечного света. Только легкий треск и хрумканье да почавкивание огня, сладострастно пожирающего свою пищу, раздавались в наступившей тишине.
    Впервые ли слышала Чаара такие слова? Да и в словах ли дело? В чем же? Кто и как их говорит. И когда. Теперь и здесь, перед лицом неумолимой вечности, обычные слова звучали совсем по-другому.
    — Я поняла, дедушка... — прошептала Чаара.
    — Ешь, милая, ешь... Рядом пировали вороны.
*
    И все-таки не Чаара должна была оказаться здесь — Мичил, внук Дархана. Он и в гости-то к дочке поехал с задумкой забрать с собой Мичила. Рассудил, что Чааре лучше остаться возле матери; к тому же, если поедет учиться дальше, ей предстоит готовиться к экзаменам. Но расчеты его не оправдались. На приглашение дедушки парень вытаращил изумленные глаза:
    — А зачем я туда поеду?
    Дед, совершенно не ждавший подобного ответа от обожаемого внучка, опешил:
    — Как зачем? Погостить, посмотреть...
    Чего и вовсе не ожидал — пренебрежения, просквозившего в усмешке Мичила:
    — Едва ли, дед, у тебя есть что-нибудь достойное, что могло бы удивить... Гор, речек, долин — везде предостаточно!
    Пораженный в самое сердце, не находя достойных слов в ответ, Дархан молча поник головою и, оскорбленный в лучших своих побуждениях, беспомощно оглаживал вздувшиеся пузырями штаны на коленях.
    Заметив убитый вид «допотопного дедуни» и, видимо, сжалившись над «ископаемым предком», Мичил снизошел до объяснения в примирительном тоне:
    — Понимаешь, дед, во время летних каникул я буду вкалывать в гараже. Мечтаю стать шофером! Вот если бы у тебя был личный вертолет, то можно бы смотаться на пару-тройку деньков... — хохотнул. — А так, сам понимаешь, дедунь. Ну я пошел. Чао! Ариведерчи!
    Дархан, сам не свой, уязвлённый и униженный, сначала не мог ничего соображать, потерял дар речи — внук поверг его в немоту. Горькие размышления посетили его позже, когда сидеть одному в пустой гулкой квартире, глазея на грязную, без единого живого деревца, улицу стало уже невмоготу. Хоть вой. «Ему бы, видишь ли, вертолет!.. Носясь по небу, кроме облаков, что он увидит? В лучшем случае — верхушки деревьев, нетающие льды на горах. Немного знают и видят шоферы, раскатывающие на быстроходных машинах по ухоженным дорогам. Чтобы узнать и полюбить землю, надо исходить ее всю пешком, вдоль и поперек, нарастить на подошвах мозоли... Ишь ты, ему вертолет подавай!»
    Наверное, целую вечность думал так Дархан. То молча, то принимаясь разговаривать сам с собою. Но кому нужны были его мысли? Мичил, тот явно не нуждался — чихал он на них.
    Неизвестно, чем бы разрешилось мучительное томление Дархана — какой неизлечимой, неизвестной медицине душевной хворью, не появись с радостным смехом Чаара — настоящий лесной колокольчик! — и не повисни на шее пригорюнившегося «дедули». Дархан ожил.
    Правда, никто — ни дочка, ни зять, а меньше всего сам Дархан — ни сном ни духом не подозревал, что впереди их ожидает гром и молния. До самого последнего мгновения не знала и Чаара. Ей-то и предстояло стать громовержицей.
    — Раз Мичил не хочет, с дедушкой на Джэнкир поеду я!
    Гром грянул.
    Молния не заставила себя ждать.
    — Ни за что! А кто, хотела бы знать, будет за тебя готовиться в институт?
    Ну и все такое прочее в этом роде.
    Образумить строптивую дочь ничем не удавалось: ни гневом, ни мольбами, ни посулами.
    Дархан — кур, попавший в ощип, — ощущал себя крайне неловко. Чего-чего, а послужить причиной бурного скандала никак не ожидал. Да и вообще не знал, что это такое — не умел. Случалось, особенно в бывшей когда-то молодости, ссорились с Намылгой, но, как говорится, потехи ради — до настоящей свары не доходило. Тут же он чуть не сгорел со стыда и бессилия, когда распалившаяся дочка грубо отозвалась о выживших из ума стариках, сбивающих неразумных детей с толку. Очень даже просто мог принять это высказывание на свой счет.
    Короче, Дархан жестоко страдал. Но, странно, ему и нравилась непреклонность внучки, которую он, все эти дни любуясь мягкостью ее нрава и милыми повадками, считал неспособной на какое-либо непослушание. Тем паче на упрямство. «А что, внучка удалась в меня!»
    Последнюю точку в споре поставил Дархан. — Ты не шуми, дочка, пусть посетит родные места. Если пойдет учиться дальше, бог весть, в кои веки вернется. Тогда мы, старые, кто знает, будем ли в живых? — только и молвил печально.
    И тогда мать заплакала. Чаара никогда не видела, как плачет ее мама. Но и не видя, не могла представить, что так — навзрыд; упала головой на грудь дедушки, а он гладил ее, как ребенка, по спине и, раскачиваясь, что-то шептал с заблестевшими вдруг и сузившимися в ниточку глазами...
    — Посмотри-ка, деда, вот... — обескураженная Чаара показала пальцем на кучу рыбьих костей перед собой. Ее самою поразило, что от огромного куска, который она, казалось, не съест и за весь день, как-то незаметно ничего не осталось.
    — Вот это по-нашенски! — возликовал Дархан, не сожалея, что внучка прервала его грустные воспоминания.
    Вороны тоже отпировали и без крика улетели. Срез пня был чист и блестел — ни косточки. Точно свежеспиленный.
    — Дедушка, угадай-ка: где я сегодня была?
    — Самое большое — это для бабушки сходила за коровами, — Дархан принимает равнодушный вид.
    Чаара, вернувшись откуда-нибудь, каждый раз велит деду угадать, где была. Всякий день она открывает для себя все новое и новое и, восхищенная, рассказывает об этом взахлеб, чем доставляет старику неизъяснимое наслаждение и великую радость.
    — Опять не угадал! Я поднималась на Буор-Хайа!
    — Вот те на! И что там делала?
    — Смотрела...
    — На что?
    — А на все: поляны, аласы, горы, речку, нашу избушку, Эриэнчик...
    — И как они тебе показались? — Конечно, Дархан не имел в виду их дом и корову.
    Не в силах выразить своего чувства, Чаара зажмурила глаза, покачала головой, цвыкнула губами. Дархан так весь и засиял.
    — Дедуля, ты знаешь, чего я хочу? — полушепотом спросила Чаара. — Мою самую заветную мечту?
    — Как же, знаю, — Дархан ответил так же, вполголоса. — Ты мечтаешь полюбить самого-самого хорошего парня.
    — Нет, нет! — вспыхнула Чаара маково. — Ты не смейся, я спрашиваю всерьез.
    — И я говорю вполне серьезно. Над такими вещами не смеются. Человек приходит в этот солнечный мир для того, чтобы создать семью, родить детей и ждать внуков. Таков закон природы.
    — Я другое имела в виду, — не поднимая глаз, пробормотала Чаара, смущенная.
    — Что именно, скажи?
    — Дедушка, — Чаара робко подняла на Дархана точно вдруг омытые росой очи. — Мне хотелось бы всегда-всегда жить тут, на Джэнкире. Ведь это моя родина...
    — Лучше ничего не скажешь, голубушка. Дай-ка сюда свою головку, приложусь. — Дархан нюхнул в самое темя склонившейся Чаары. — Спасибо, птенчик, за великодушное сердце твое... Если желаешь, ты здесь и правда можешь поселиться навсегда. Может, ты и слышала: неподалеку отсюда, на Харгы и дальше, на Туруялахе, обнаружено богатое золото. Люди из экспедиций давно уже торят туда дорогу. Работали они там и нынче весной, от шума и грохота разных машин земля дрожала... Недавно, будучи в поселке, я имел разговор с Титом Черкановым, секретарем парткома нашего совхоза. Он нарассказал мне вещей, схожих только с олонхо. Если будет доказано наличие большого золота, на Джэнкире откроют прииск. Наплывет уйма техники, прорва людей. С помощью прииска наш совхоз, по словам Тита, перемелет застарелые кочкарники, превратит их в покосные луга. И вот тогда здесь обоснуется ферма рогатого скота, заведем многочисленные табуны — одним словом, наш Джэнкир превратится в одно из крупных отделений совхоза. Заимеет собственную школу, откроет больницу, заработает клуб. И вот, голубушка, ты сюда приедешь учительницей или доктором с высшим образованием. Ясное дело, с супругом. И заживете себе на родимой стороне.
    — Неужели так все и будет взаправду, деда?
    — Конечно же, взаправду. Тит небылицы плести не станет.
    — Иэхэйбиин [* Иэхэйбиин — возглас радостного восхищения.]!
    От избытка невыразимых чувств, вспорхнув белой бабочкой, внучка повисла на шее деда. «Дедушка!..» — вскрикнуло сердце и плеснулось в груди волной. Теперь ей было жалко всех, у кого нет «такого, такого...» — слово не находилось. Но вот вдруг очнулось, пришло: «Самого лучшего в мире дедушки!» И снова стало немножко стыдно и неловко, как в тот миг, когда одна с вершины Буор-Хайа любовалась красотой земли, что он только ее дедушка. За что ей выпало такое счастье? Справедливо ли это? Никто не мог бы ответить на такой странный, несуразный вопрос. Впрочем, он и не возник явно — промельк, словно и не был.
    Дархан спрятал-утопил лицо в текучих горячих волосах Чаары. Святой, блаженный запах детства! Как он, оказывается, стосковался по нему, истомился, извелся в беспросветной безысходной печали, причина которой стала понятна только сейчас. Иссиня-черные волосы внучки пахши медом, солнцем и, казалось, навсегда забытым невозможным счастьем. «Чаара — Дитя Благоуханное...»
    И вот бабочкой же взлетела на пень.
    — Как прекрасна жизнь!
    Не слова — выдох лишь, колебание воздуха. Или то душа высказала заветное? Преждевременное — не по возрасту? Ох, кто знает, сколько он уже существует на этом свете? Для родителей мы до седых волос маленькие да глупые. А для природы, общей нашей матери,— так ли? Перед ней все равны, и ребенок мудр. Иной и мудрее иных долгожителей.
    Ни к кому не обращалась Чаара в этот миг, но Дархан услышал — откликнулся: вздохнул глубоко-глубоко от переполненного сердца. Иначе б не выдержало. Произнес в свою очередь:
    — Если Бог-Творец и существует, то вот он в собственном подлинном величии — это Мать-Природа, родная наша Земля-Кормилица.
    Ничего не добавил более — ни к чему.
    Древний дедушка и юная внучка, тесно обнявшись за плечи, неотрывно и завороженно глядели на близкий и далекий, горящий радугой горизонт.
                                                                               Глава 3
    Усмехнулся:
    «— Давным-давно, аж в тридцать восьмом году, работал я на Алдане главным инженером шахты. Однажды как снег на голову нагрянуло к нам высокое начальство — агитировать, стало быть, чтобы мы приняли обязательство удвоить план. Ну, «агитировать» — так говорится. Сами понимаете, что я имею в виду... Пошли, само собой, митинг за митингом, совещание за совещанием — в общем, все как по писаному. Директор шахты вдруг вошел в раж. Да еще какой! На глазах преобразился человек: глаза сверкают! Слюной брызжет! Рубит ладонью воздух: «Не два! Два с половиной! Нет, три плановых задания дадим! Если родной отец товарищ Сталин прикажет, то...» Тут его, сердешного, слава богу, заглушили аплодисментами, диким ревом — неизвестно, до чего дотоковался бы...
    — Ну, а вы что скажете, товарищ Бястинов? — оборотилось ко мне со сладенькою улыбочкою на устах приезжее начальство.— Только что «дражайшим» или «любезнейшим» не величают — уверены: то и скажу, чего ждут. Такое меня тут зло взяло: за болванов нас, что ли, держат? Для чего устроили это клоунское представление? Сам не пойму, что оно вышло, только бухнул:
    — Блеф это все! Блеф!
    У начальства физиономии наперекосяк и пополам: губы еще в улыбке корчатся, а глаза уже на лбу крутятся. И ужас в них. Меня же понесло по бочкам. Не просто высказываю свое личное мнение, а на цифрах доказываю. И ребенку, мол, ясно, что увеличение плана — вещь абсолютно невозможная. Немыслимая!
    Никак в моей дубовой башке не укладывается, как можно давать заведомо фальшивые обещания, нагло обманывать самого товарища Сталина? Верил, верил я в непогрешимость и гений «отца народов»!
    Наконец начальство стало помаленьку очухиваться, приходить в себя. Лица у всех зачугунели. Брови нахмурены. Глаза на место встали. Мне бы сбавить обороты — не тут-то было. Слова помимо воли из меня так и сыплются. Если бы просто слова — раскаленные уголья.
    — Вы же в душе и сами не верите! — режу напропалую правду-матку. Чувствовал ли себя героем? Может, и так.
    До сих пор еще помалкивали — точно змею каждый проглотил. Но только это сказал, что тут началось:
    — Провокатор!
    — Вредитель!
    — Саботажник!
    И не так приезжее начальство беснуется — «свои». Быстренько собрали бюро партячейки — билет, само собой, на стол. «Иди гуляй, решим, что дальше с тобой делать!» Все свершилось в мгновение ока. Еще хорохорюсь, а чувство — словно обухом по затылку хватили.
    Как в бреду приплелся в общагу, валяюсь ночью в пустой комнате без сна и мучаюсь в думах: «Как это можно в наше-то время попасть в такую передрягу за чистую правду?» Уже за полночь в глухой темноте стук в окно. Встал я.
    — Выйди, поговорим, — шепот директора. — Кстати, мы с ним давние кореши были.
    Вышел. Он молча пошел смутной тенью в сторону леса. Я за ним. Остановились поодаль домов в сосняке.
    — Ты что наивного дурака из себя разыгрываешь? — рявкает он на меня.
    — Еще неизвестно, кто из нас дурнее, — отвечаю как можно спокойнее.
    — Завтра же откажись от своих слов! Покайся, что ошибся. Поклянись чем хочешь, что отдашь все силы без остатка ради выполнения плана! Тогда, может, еще спасешься...
    — От чего я должен отказаться? От правды? В каких таких ошибках я должен покаяться? В том ли, что не стал бессовестно лгать? Нет! Не-ет...
    — Кретин! Идиот! Как ты не поймешь элементарных вещей?!
    — Чего ты меня вразумляешь? Ну, ответь по совести: веришь ли ты сам в то, о чем так трубишь?
    — Пусть в душе не верю, но... это необходимо! Надо так! Надо! Пойми ты это, дуралей! — Чуть не плачет, на колени бухнуться готов.
    Мне шлея — под хвост:
    — Не понимаю и не пойму! Не хочу понимать!
    — Петя, дорогой мой, я тебя прошу, даже умоляю... — сказал вдруг тихо директор, только что оравший на меня. — Его голос до сих пор стоит у меня в ушах. — Ты знаешь, чем все это может обернуться? Ты играешь с огнем. Потом, когда раскаешься, поздно будет...
    — Не раскаюсь!
    — В таком случае, — голос его снова стал жестким, — я тебя больше не знаю.
    — Я тоже не желаю тебя знать! — ответил я в гневе бывшему другу, резко повернулся и пошел к себе домой. И все-таки я не мог не обернуться — в кромешной темноте между деревьев я еще раз увидел огонек его папиросы. Он ждал: надеялся — передумаю... С тех пор мы больше не встречались.
    Через три дня меня доставили в райцентр уже с провожатым; и другие люди поговорили со мной по-другому. Мое «упрямство» обошлось двадцатью годами в местах не столь отдаленных... И после, попадая даже в нестерпимые для живой души испытания, я так и не раскаялся в своем «дурацком» поведении...
    Позже узнал, что шахта не дала не только обещанных двух с половиной заданий, но не справилась и с обычным — одинарным. Директор схлопотал небольшой выговорок и продолжал себе спокойно работать по-прежнему. Бястинов промолчал, потом исподлобья, остро взглянул Кэремясову в глаза: «Я же... я не каюсь и теперь...»
    «Да-а, печальная история!..» Знать-то знал, что не миновал Бястинов ГУЛАГа, подробности, как да почему, выплыли, так сказать, впервые.
    Анализируя позже, правильно ли реагировал на рассказ, Кэремясов пришел к заключению: Правильно! И остался удовлетворен. Кому нужны его «ахи» и «охи»? Сентиментально! Пóшло! Типичная обывательщина! Смирять сердце: не доверять первому порыву — урок, который вытвердил накрепко. Тем более нельзя идти на поводу у эмоций, не учитывать суровую непреложную диалектику истории. Да, были отдельные ошибки. Были! И помрачнел. И зубы сцепились. Жилка дернулась на виске. Почти уверен: будь он, Кэремясов, в то время совершеннолетним, — за милую душу загремел бы за колючую проволоку! Виноват, что ли, что тогда пешком под стол ходил? А получается вроде так, ежели судить по тому, как с молчаливым упреком и снисходительно взирает на него тот же Бястинов. По какому праву? По праву невинной жертвы? Мученика? А не...— и страшная мысль вдруг ожгла, пошатнула: не спекулируют ли некоторые на своей биографии? Не жаждут ли крови? Эдак черт знает до чего можно дойти! Чувствовал: шаг еще — и свихнешься. Думать дальше — и кошмар. Что-то в его мыслях было и подловатое. Что? И не мог остановиться. Неужели в нем заговорил гонор? То, что, рассказывая свою историю, Бястинов целил прямо в него, намекал на сходство с давним «районным начальством»— очевидно. Явно видел в нем примитивного карьериста. Это и взъярило? Эх, Мэндэ! Слаб человечек. Слаб. Чуть уязвил тебя кто — враг! Ну конечно! Ты-то непогрешим. Ты-то... Эх, Мэндэ!
    «Да-а, история...» Не о бястиновской думал — о другой. Еще и не бывшей — будущей. Свинцовая тяжесть придавила. Сердце ли только? И не тело ныло. Одно тело бы — ерунда. Эх...
*
    Уверен-таки был: донести голову до подушки — и там из пушек пали. Черта с два! Хоть и измочалился в лоск, по-каторжному, — спасительный сон, на который Кэремясов рассчитывал, не шел. Ни в какую.
    В чугунной голове — сумятица, хаос, мешанина резких, хриплых голосов. Не сразу и разберешь, кто говорит. Уж в какой раз прокручивает события последних четырех дней все без толку. Что она дала, поездка на прииски? А что, собственно, могла дать?
    Прав, в сущности, Спартак Каратаев, секретарь парткома прииска Табалаах, когда рубанул напрямик:
    — Не думайте, что приехали к аборигенам, впервые в жизни услыхавшим о значении государственного плана. Каждый из коммунистов, и даже каждый беспартийный работяга, прекрасно это понимает и, не жалея себя, будет вкалывать для выполнения плана. Вот в этом уж будьте уверены!
    Тут бы и кончить — где там! Амбиция, что ли, подвела Кэре-мясова? Да и тон Каратаев выбрал не просто резкий — хамский. Ну и взыграло:
    — Не сомневаюсь, что ваш прииск с планом справится. Но теперь этого мало! Надо в интересах комбината в целом значительно его превысить! Чваниться, что выполнили лишь собственный план, не стоит...
    Не успел сказать — понял: зря! Ни за что ни про что оскорбил людей.
    Кудрявцев, директор прииска, до тех пор не вмешивавшийся в перепалку двух секретарей, вдруг взбеленился:
    — Как это «чваниться»? Мы разве «чванимся»? — с неожиданной для его громоздкой комплекции прытью вскочил с кресла. — Мы гордимся, что справились с планом! Сами видели, каковы дела на шахтах и карьерах. Люди работают, как каторжники! Что люди — металл не выдерживает усталости, машины ломаются! И все это для вас — мало? «План надо перевыполнить — и значительно»! А где вы видите возможности для этого? Если видите — садитесь на мое место! Руководите! Перевыполняйте план на сколько хотите... А меня увольте...
    Чего ж не понять крик души? Он и понимает. А кто поймет, каково ему? Никто! Можно и не надеяться. Такая жаль к себе охватила в тот же миг, что... И гордость тут же: должен ведь кто-то взвалить на свои плечи непомерную тяжесть ответственности?
    Это выпало на долю ему, Кэремясову! «Уф!» Откинул тяжелое одеяло. Духотища! Дышать нечем. Неужели так парит перед грозой? Переворачиваясь на другой бок, заскрипел кроватью; с опаскою глянул на жену: не разбудил ли? Продолжала спать блаженно. Безмятежно посапывала. Сжатый кулачок под щекой — дитя. Невольно и позавидовал: ее-то не терзают проклятые заботы о выполнении плана... Заложив скрещенные руки под затылок, Мэндэ Семенович уставился-уперся взглядом в потолок.
    Ночь тянулась нудно. Не было ей конца. И казалось, не будет. Впрочем, это и к лучшему бы.
    Перед тем как лечь, звонил Зорину домой: не вернулся ли? Нет, но обещался обязательно.
    Кэремясов пошарил в тумбочке. На днях сунул туда пачку сигарет. Хотя вот уже несколько лет как бросил курить, в последнее время иногда тянет.
    «А-а, вот и она, милая». От неловкого движения пружины резко взвизгнули.
    — Что, Мэндэ... что случилось?
    — Да ничего... Выкинуть давно пора эту чертову кровать: чуть шевельнешься — звону на весь дом!
    — А я испугалась...
    — Э, оставь. Что со мной может случиться, когда ты рядом?.. Спи себе, спи... — притворно зевнул.
    — Мэндэчэн... — Сахая включила ночник, достала из-под подушки часики. — О-о, да уже давно за полночь. Я и не слышала, как ты пришел. Чего не спишь, спрашиваю?
    — Не идет сон.
    — Отчего?
    — Жарко очень, что ли.
    — Какая жара — прохладно. Ты не спишь от другого.
    — Отчего это?
    — Ты о другом думаешь — вот отчего.
    — Ну-ка, это уже интересно! Уж не ревнуешь ли? Вот это новость! Так говори: о ком это я думаю без сна?
    — Не о ком, а о чем.
    — Даже «о чем»?
    — Ладно, не притворяйся, будто не понимаешь. У тебя это все равно не получается. Словно я не знаю, что ты день и ночь думаешь о своем проклятом золоте. У тебя одно на уме: план, план, план! Скажешь, не так?
    — Твоя правда...
    — О, Мэндэ... Мэндэчен... Нет чтобы хоть ночью-то спать спокойно...— Сахая протяжно вздохнула и, потянув мужнино одеяло, шепнула:— Ну-ка, подвинься...
    Случись это в другое время — Мэндэ в мгновение вспыхнул бы, запылал, словно сухая стружка от спички...
    Сейчас он просто обнял мягкое жаркое тело жены, понюхал ее куда-то в висок, затем вяло уронил руку и остался лежать недвижно.
    Сахая! О, святая женщина! Другая взвилась бы от ярости. Не взвилась — так надулась бы. Отвернулась капризно-презрительно.
    Нежная благодарность хлынула в душу Кэремясова: понимает! Хоть жена понимает его страдания... И заплакать хотелось. Оросить ее лик живительной влагою. И тем высказать бессловесное, невыразимое. Заодно испросить прощения, смыв позор свой; очиститься от презрения к себе.
    — Сахаюшка...
    — Милый мой, можно ли так изнурять себя? Не жалеешь себя, родной...
    «Знать бы, вернулся Зорин? Чем черт не шутит, вдруг привезет благую весть...» Мысли крутились далеко отсюда; и сам он был не здесь — пустой оболочкою разве. О чем ворковала его благоверная, не слыхал.
    — Мэндэ!..
    — Слушаю... — Спохватился: не в кабинете он.— Слышу, слышу, ласточка. — И опять охватила нежность.
    — А коль слушаешь, засни. Что, план сам собою выполнится, если ты вот так, с открытыми глазами, проваляешься ночь напролет? Так и помешаться недолго, милый.
    — Знаю.
    — Ладно, я тебя убаюкаю, — Сахая еще теснее прильнула горячей грудью, принялась ладошкой легонько постукивать его по груди. — Ну, усни, засыпай... Баюшки-баю... Баю-бай... Примерное дитя должно быть послушным... Баю-бай...
    Телячьи нежности, отчего совсем недавно он готов был впасть в гнев, оказывается, могут быть так приятны. Смущенный этим открытием, он лежал, сдерживая необыкновенную радость.
    — Я уже сплю... Спасибо тебе, мое солнышко... Спи и ты...
    Постепенно шепот гас, становился все глуше, невнятнее:
    — Баю... бай...
    Незаметно для себя она уснула, ласково мурлыча и постанывая, щекоча легким дыханием его шею.
    Трепеща спугнуть хрупкий сон той, кого он теперь любил как никогда прежде, ибо и не подозревал, что возможно так любить, замер. Может, впервые знал (знал неопровержимо и наверняка!): он — СЧАСТЛИВ! Почему же впервые? Разве не бывало, что, пожираемый безумным пламенем страсти, он благословлял временную смерть-бессмертие? О сладость небытия! В ней полнота жизни. Помнится, точно током ударило: «Диалектика!» Думал ли о чем подобном теперь? И в голову не могло прийти. О ней — только. Это-то и счастье!
    Сахая...
    Мэндэ Семеновичу вдруг померещилось-показалось, будто знал эту женщину всегда, еще до своего фактического рождения — в преджизни, ежели такое бывает. А почему бы нет? — встал было на дыбы. Впрочем, тут же и стушевался. Подавил слепой бунт суеверия. На самом-то деле со дня их первой встречи в прошлом месяце минуло всего три года. Всего? Главное: Кэремясов не смел и представить, как он вообще мог жить раньше, не подозревая о ее существовании на свете? «О жизнь моя!» — вскричало, точно ужаленное, сердце.
    — Баю... бай... — откуда-то из немыслимой глуби сна долетело до него ее нежное пришептывание. И там она, душенька, ни на миг не прекращала думать и заботиться о его покое.
    Подозрительно! Холостякующий партийный работник — нонсенс! И небезосновательный, сказать, повод для кое-каких кривотолков и заспинных, завиральных разговорчиков и разговорцев. Ан все равно! А не потому ли сопротивлялся до последнего, пребывая в упорном холостячестве, что суждено было встретить ему Сахаю — судьбу свою?
    И жутко вдруг стало. Из нестерпимой жарыни — в ледяную прорубь. И снова так. И сызнова. Женись на другой — что было бы? А ведь мог! Что греха таить, было несколько критических моментов, когда и прежде подумывал, и еще как, завести семью и зажить потихонечку-полегонечку, как все приятели и знакомые, и... не мечтать по-ребячески о единственной, предназначенной, необыкновенной любви. Уже было и решил прекратить бесплодное ожидание: «Нет ее такой на земле! И не было. Выдумали поэты. А нет — глупо ждать...» Но в крайний момент что-то возмущалось в нем. Душа не хотела смиряться, глупая. Точно молила сквозь жалобные слезы: «Потерпи еще... еще немного... А там делай, как знаешь».
    Что, как поспешил бы: не выдержал? Если бы то случилось, — катастрофа! «К счастью... Родная моя... Голубушка...»
    Неуклюж язык выразить невозможное, что случилось в его жизни. Да нужно ли здесь словесное?
    Светозарная полярная ночь текла бесшумно. Неуместной казалась бледная одинокая звездочка, притулившаяся слева от месяца. Робко подрагивала.
    Три года. Неужели — и всего-то?
    Не раз приходилось слышать признания: захочет кто-нибудь вспомнить, когда и как в первый раз познакомился с человеком, которого знает, слава богу, будто бы с незапамятных времен, и — ни в какую. А ведь не могло же не быть первого знакомства.
    Когда, где и как встретил свою мечту и судьбу до Кэремясов помнил до мельчайших подробностей.
*
    Точно с цепи сорвался — загрохотал, задергался, засверкал золотыми и серебряными шпагами оркестр.
    Точно ожидание длилось вечность — толпа сорвалась с места и, как бесноватая, задвигалась, засуетилась, завихлялась.
    Снисходительно улыбающийся человек, явно не зеленый юноша, стоящий в стороне, отнюдь не помышляющий из себя Онегина — это был он, Мэндэ Кэремясов.
    Если и могло так показаться кому-нибудь, что изображает, хотя, может, и не отдавая себе в том отчета, — не правда. Усмешливая гримаса, которая запечатлелась на его мужественном обветренном лице, объяснялась отнюдь не презрением к зрелищу безумного экстаза, в какой впали его соплеменники. «Все мы — немного шаманы»,— нередко говаривал один якутский приятель Мэндэ. В данном случае он имел бы замечательный повод произнести свое любимое изречение: корчам, прыжкам, ужимкам, вытаращенным глазам и прочему, не исключая диких, достойных первобытных охотников воплей, — такому камланию позавидовал бы с зубовным скрежетом сам Кярякан [* Кярякан — легендарный шаман.].
    И все-таки чем же? В этот момент он ругал (не так чтобы слишком) тех, кто затащил его сюдана это, ад не ад, сборище. Знал же, быть ему здесь чужим и неприкаянным: измается весь. Знал же... В общем, не без яда усмешечка скорее была обращена на самого себя, оказавшегося незваным гостем на пиру. «Пир» же протекал в арендованной на окраине Москвы столовой, где землячество якутских студентов собралось отпраздновать ноябрьскую годовщину.
    Решив через некоторое время ретироваться по-английски и уже не поминая лихом затянувших его и бросивших на произвол судьбы знакомцев, взирал на происходящее перед ним действо как на спектакль. «А что, любопытно! И на такое стоит посмотреть своими глазами». И смотрел.
    Сначала в бешено многоцветном месиве он не различал отдельных лиц — одно: потное, искаженное, с бессчетным множеством глаз. Стало скучно. Но уходить почему-то медлил. Что-то словно удерживало. Что могло его притягивать?
    И... вдруг метавшийся его взор замер. Остановился. Не сразу и понял, почему.
    А когда понял, забыл обо всем на свете. Это — была Она!
    Она — стройная и гибкая, как речной белотал, с вьющимися черными волосами, из которых выглядывало светлокожее прекрасное личико, — его судьба. Именно «личико». Так и подумал в тот миг. Не удивился: как она попала сюда, зачем. И хорошо, что не удивился, — еще осудил бы. Тогда бы... Что зря говорить о том, чего и быть не могло? Удивленный Ее явлением, Мэндэ, однако, успел заметить, что и ведет она себя не как все, и танцует как-то по-своему. Как? И думал бы — не ответил. Тогда, кажется, вспомнилось плавное течение речки. После тоже пытался, уже поостыв, понять: на что же походили ее движения и она вся? Опять — речка...
    Оркестр заиграл танго. Кэремясов устремился к Ней, но опоздал: прямо у него из-под носа увел длинный, словно дрын, так окрестил в досаде, парень с космами до плеч.
    Зато в следующий раз не оплошал. Музыканты только-только приготовились, как Мэндэ решительно и, пожалуй, не слишком церемонно отстранил ци о чем не подозревающего соперника и, трепещущий, пылающий внутренним жаром, предложил Ей руку. Она ошеломленно взглянула на незнакомца. Словно извиняясь, мило и, как показалось Мэндэ, виновато улыбнулась оторопевшему от неожиданной наглости партнеру и... протянула лилейную ручку самозваному кавалеру.
    Выйдя на середину круга и кладя руку ему на плечо, Она сверкнула на Мэндэ глазами. Их взгляды встретились.
    Как, какими словами объяснить потолковее этот миг? Пережившему нечто подобное — ни к чему; не испытавшему такого потрясения — бесполезно. А себе самому? Уже вспоминая, Кэремясов представлял это так: вот, к примеру, в глухую, ненастную ночь осени вдруг просверкнет молния. И тотчас на неуловимо короткий миг ярко высветляются самые потаенные закоулки дремучего бора. Так же, мгновенным навскидку взором был насквозь просвечен и он. Только, лучше сказать, не молнией — рентгеном. Ему почудилось, что какая-то страшная сила оторвала его от грешной земли, по которой он ступал до последней секунды. Удерживаемые этою силой, невесомо, точно лебяжий пух, поплыли они куда-то. Никто не проронил ни слова — любое было бы неуместно и невпопад.
    Танец кончился. Мэндэ догадался о том, увидев, что они остались в кругу двое. Не смущаясь, Она взяла его под руку и повела, как вела и в танце. Он шел покорно: подчиняться Ей — что могло быть приятнее? Они оказались за дверью зала. Мэндэ не спустился на землю и тут. Зачем? Разве можно было спуститься вниз, когда там, наверху, его обнимал дивный свет этих лучистых глаз?
    — Кто вы?
    Впервые услышав Ее голос, очнулся. И мигом пропала сковывающая его робость. Вспомнил, что еще и не знакомы как положено, наклонил голову:
    — Мэндэ Кэремясов.
    — Сахая Андросова.
    — Высшая партийная школа. — Уже сказав, понял свою оплошность: зачем еще «высшая», словно он этим козырял... Чтобы замять неловкость, добавил: — На учебу приехал только нынче.
    — МГУ. Факультет журналистики. Третий курс. — И опять сверкнула улыбкою: — С заполнением анкет покончено?
    — Не совсем. — Приветливость девушки и то, что она понимает шутки, прибавили смелости. — Откуда будете?
    — Из Якутии.
    — Якутия велика, занимает одну седьмую Советского Союза, кажется. На какой стороне ваши корни?
    «Угадай!»—речные блескучие камешки заиграли — Ее глаза.
*
    Нет, человека без страсти. Хотя бы тайной. Человек ли он тогда? Страсть Мэндэ — песня. Бывало, ни один праздник в райцентре не проходил, без его участия.
    Ах песня! Она же едва и не подкузьмила: на волоске повисла карьера Кэремясова. Несерьезный, мол, человек — певун, мастер только горло драть с девками. Такой вот слушок стал погуливать. Некий доброжелатель постарался, разумеется. И не о ком-нибудь такое — о втором секретаре райкома. Это сказать — не фунт изюма. Кэремясов-то, презирая мерзкий навет, запел было громче, с неким даже как бы вызовом. Но в конце концов пришлось замолкнуть. Подчинился партийной дисциплине: сам первый наложил строгое вето.
    А какой певец был! Соловей!
    Подчиниться-то подчинился — мрачен стал, нелюдим. Да и праздники потускнели.
    И опять кто-то из доброжелателей, другой, похоже, пустил новый слух: уважаемый товарищ Кэремясов, мол, в обеденный перерыв запирается в кабинете и предается преступной страсти. Сам слышал из-за двери. Правда, точно сказать не может, что: то ли печальная песнь какая, то ли рыдания. Но этому досужему вымыслу, конечно, мало кто верил.
    Было ли так на самом деле? Могло и быть. А там, извиняемся, кто ведает.
    А вся что правда, то правда: совсем свой дар Кэремясов в землю не закопал. Какое застолье без песен и музыки? А их, то есть, простите, застолий с гостями из области и повыше, случалось, и из столицы-матушки, бывало до хрипоты. Душу, во всяком случае, отвести можно было.
    Ах, песня!
    Что мы все без нее?
    Вот и сейчас. Приблизив губы к фарфоровому ушку девушки, Мэндэ тихо пропел отгадку:
                                                              Из Олекмы ли
                                                              Иль с Оймякона,
                                                              Из Кангаласцев
                                                              Иль с Колымы —
                                                              Откуда и каких кровей?
    Сахая отрицательно помотала головой.
    Мэндэ, чуточку отстранясь:
                                                              Из Татты
                                                              Иль из Табаги
                                                              Из Харбалааха
                                                              Иль из Хатасцев —
                                                              Откуда и каких кровей?
    Она посмотрела на него очарованными громадными очами, ответила шепотом:
    — Нет...
    Мэндэ приклонился к другому ушку Сахаи:
                                                              Не из Сунтара ли
                                                              Или из Сулгачей,
                                                              Может, ты алданская
                                                              Или даже амгинская —
                                                              Откуда и каких кровей?
    Восхищенно внимая пению Мэндэ, Сахая все же была вынуждена опять качнуть отрицательно.
    — Не угадал... — Сожаление просквозило в голосе.
    Мэндэ уронил сокрушенно голову.
    — Все! Сдаюсь и уповаю на милость победителя!
    — А я готова слушать вас еще и еще, пока не угадаете...
    — Позвольте надеяться, что ваши загадки на этом не исчерпались. А сейчас предпочитаю сдаться. Но главная правда в том, что и сам не знаю: имеет ли эта песня продолжение или нет.
    — Я из Чурапчи, — смилостивилась.
    —А-а, слыхал: «Чурапча — пуп земли!» Как же...
    — Да! Да! — уловив полунасмешливый оттенок, парировала задиристо.— Для меня самое лучшее место на свете! Лучше!.. Лучше...— и не нашлась, с чем сравнивать. Вся так и цвела, и пылала, и ненавидела всякого, кто посмел усомниться бы в ее правоте.
    — Даже Москвы?
    — Представьте!
    — Чем? Скажите, обрадуйте...
    — Радуйтесь! Во-первых, там родилась я. Поэтому!
    — Согласен на сто процентов! — Мэндэ воздел руки вверх.
    — Во-вторых, по преданию, Москва стоит на семи холмах, а наша Чурапча — на девяти.
    — Сколько там холмов, — по пальцам не пересчитывал, так что спорить не стану. Но мне дороже «во-первых».
    Их взгляды снова встретились.
    И тотчас сверкнули шпаги — ударил оркестр.
    Косматый малый, подстерегавший момент, разлетелся было, но, натолкнувшись на взгляд Сахаи, остановился, как бы скуксился и потряс головой. После чего презрительно скривился и... тут же, видимо, утешил оскорбленное самолюбие: подхватил какую-то размалеванную девицу в джинсиках и... Какое нам дело, что «и» и «дальше»?
    Мэндэ и не подозревал о только что разыгравшейся на его глазах драме: глядя — не видел. Не то чтобы выкинул из памяти и забыл по этой причине своего бывшего соперника. Он не видел никого, кроме Нее.
    Сахая возложила руку на плечо Мэндэ...
*
    Через два года, когда Кэремясов окончил ВПШ и собирался домой, в Якутию, они расписались.
    Год разлуки — Сахая должна была заканчивать университет — тянулся по меньшей мере вечность.
    Раскаленный гвоздь — мысль, точно вколоченная в мозг, страшно мучила Кэремясова, не давая забыться сном: план!
    Сколько можно долдонить об одном и том же? Увы и ах! Если бы это было в его или вообще в чьей-то власти, — разом и прекратил бы. Мигом и погрузился бы в нирвану... Знал: напрасно мечтать о блаженном забвении. Засни паче чаяния — все одно не явится босоногое детство, не забулькает ручеек плескучий, не забормочет бор дремучий. А ведь это, и только это, спасло б. В смутно-бескрылом сне станет еще хуже, муторней. Тревога, какую сейчас хотя бы можно обмысливать, ища выхода, в беспомощном, обморочном состоянии, опутает цепкой колючей сетью; и будет напрасно трепыхаться нес существо в беспокойных судорогах, вскрикивать несуразное и стонать, как немое. Немое и есть.
    «Все ли первые секретари так мучаются, когда грозит срыв плана? — кольнул горячий гвоздь. — Или я так психую потому, что «уж больно хорош»?» И другие мелкие соображеньица стали выскакивать дождевыми пузырями. Среди прочих и такое: вторым секретарем за спиной первого работать было куда спокойнее. Этот пузырь тут же и лопнул. Второй продержался подолее: может, эдак-то, до сердечных спазм, переживается только в первые годы; потом притерпишься и... «Только не это!» — ужаснулся воистину: представил каким-то образом себя, живого, вибрирующего каждым нервом человека, невозмутимым, с цинично-хитрым взглядом чиновником — только не это.
    Кто-то, наверное, подумал сейчас о Кэремясове: на него напала икота. Придется вставать, плестись на кухню. Кстати захотелось и закурить.
    Напившись через носик заварника густого чаю, с наслаждением затянулся «Вегой». Кто, хотелось бы знать, помянул его среди ночи? Что — Зорин, не сомневался. Кто, как не он, должен переживать не меньше, а даже больше, чем Кэремясов? После сорока лет безупречной работы завалить план и, не исключено, вылететь с позором из директорского кресла — это и переживет не всякий...
    Время по секундам капало из крана.
    «Черт, и не позвонит. Наверняка думает, что я дрыхну без задних ног, — как будто и не без обиды подумал Мэндэ Семенович, хотя не был вполне уверен, что тот вернулся из поездки на дальние прииски. Но вдруг вернулся и привез добрые вести? И тут же поверил, что так и есть. — Ну, чертушка! Ну, Михаил Яковлевич!» Знает он этих старых зубров: самую благую новость из них клещами нужно вытягивать. А чтобы такой стал трезвонить, еще и ночью, —думать нечего... Настроение заметно улучшилось. Если Зорин приехал, сейчас уж точно не спит. Скорее всего чаевничает. Улыбнулся поощрительно: не мог поручиться, что Таас Суорун с устатку не пропустил шкалик-другой, что и третий не задержится. «Брякнуть ему, что ли?’ Если даже и разбужу, ничего страшного. Но, чую, бодрствует старик. Наверняка бодрствует!»
    Долго не отвечали. Кэремясов уже хотел положить трубку, как в ней наконец-то возник густой хриплый бас:
    — Зорин слушает.
    — Добрый вечер, Михаил Яковлевич!
    — Мэндэ Семенович? Здравствуйте! Но сейчас уже не вечер, ночь на дворе.
    — Разбудил вас — простите.
    — Да я только что приехал. Машина в пути завязла, — голос в трубке внезапно пропал.
    — Михаил Яковлевич...
    — Погодите чуток...— прошуршал шепот. — Не ложилась моя старуха, пока не дождалась. Только вот уснула. А телефон наш, на беду, у самых дверей в спальню...
    — Михаил Яковлевич, вы сейчас ложитесь?
    — Да нет пока... Чаю попью, то, се... Как-никак вернулся из дальней поездки...
    — Можно мне сейчас наведаться к вам? Я тихонечко...
    — Если спать не намерены, приходите... Жду вас.
    Дома казалось жарко, а на улице — холодрыга. Из глубокого распадка гор, нависших над поселком с двух сторон, тянуло прохладным ветром. Лужи прихватило ледком. Кэремясов поднял воротник пиджака, запахнул грудь.
    Небольшой поселок в три улицы, растянувшиеся вдоль берега речки, тихо дремал в тускло-призрачном свете северной ночи. Лишь изредка кое-где взбрехивали добросовестные псы и тут же смущенно замолкали.
    Зрелище, какое представлял собой Зорин, ничуть не удивило Кэремясова: лишь в трусах и майке, в галошах на босу ногу, он пытался напялить мокрые болотные сапоги на высоко торчащие столбы забора. С кряхтением, с пофыркиванием и произнесением про себя каких-то слов это удалось. Затем два-три раза шваркнул заляпанными вдрызг липкой грязью штанами о штакетник. Убедившись в тщетности стараний сбить присохшие ошметки, принялся было отколупывать ногтями; но скоро прекратил «мартышкин труд», забросил штаны на жердины.
        Высохнет, так отлипнет сама,— пробормотал и про себя, и для Кэремясова, приветствуя таким образом, как бы говоря: «Я с первой минуты видел, когда вы подошли, и торопился поживее закончить неприятные, но необходимые дела, чтобы после полностью быть к вашим услугам». Так или приблизительно так. Взгляд на небо предполагал, что и Кэремясов не преминет задрать голову, и тогда, пред ликом небес, можно считать, само собой затеется разговор на равных. Начнется же с естественного в такой ситуации вопроса:
    — Не задождит?
    Кэремясов отвечал соответственно:
    — Не должно бы! Синоптики обещали ясную погоду... Ну, как съездилось, Михаил Яковлевич?
    — А вот... — зябко передернув голыми плечами, кивнул на увешанный мокрой амуницией забор. — Холодновато, кажись...
    Ну хитер! Кэремясов решил терпеть: «Ладно, пусть потомит его, Кэремясова, если это доставляет удовольствие...» Новости, которые привез Зорин, последние сомнения отпали, должны быть самыми замечательными. Чуял. По походке видел.
    На кухне Зорин потянулся к выключателю.
    — Не стоит, Михаил Яковлевич. И так видно.
    — И то верно. Ведь нам читать не надо. Мимо рта не пронесем, — хозяин принялся варить чай. По-приисковому.
    Интонация предстоящей беседы нащупывалась исподволь, неторопливо.
    — Уже глубокая ночь, а вы чего-то не спите?
    — Сон не идет.
    — У молодого небось кровь играет. Когда под боком такая раскрасавица! Я бы от усталости заснул, как мертвый. Гхэ... Гхэ... — закашлялся. Случайно? Или... специально: мол, в ответе он и не нуждается. А факт есть факт.
    Кэремясова покоробило. Смутился и оттого — не знал: обидеться или нет; Едва ли Зорин думает, что такими словами опошляет святое. Здесь подобные вещи говорятся как само собой разумеющееся. Мэндэ Семенович не сегодня уловил это. Другое дело, что привыкнуть к подобному тону, тем более принять его, — нет. Душа протестовала!
    Зорин, само собой, не придал сказанному никакого скрытого значения, уже и забыл, прокашлявшись.
    Дистанция же в предстоящем разговоре тем не менее определялась.
    Глядя на сутуловатую спину колдующего с чаем Зорина, Кэремясов помимо воли поймал себя на том, что как бы и раздражился. А ведь такого ощущения сначала не было. В чем же дело? Мелочь, может быть; думать о ней ни к чему бы; но если эта ничтожная мысль свербит мозг: «Неужели Зорин не мог одеться ради гостя? Щеголяет в задрипанных подштанниках! Штанов у него, что ли, не хватает?» В иное время, помнится, помятость директора комбината не вызывала неприязни. Теперь же... И, главное, родилось ощущение как будто невзначай, ни с того ни с сего. Вдобавок что-то бурчит или мурлычет себе под нос — песню, надо думать. А поет он всегда одно и то же: старые приисковые да лагерные.
    Кажется, забыв о госте, Зорин и на сей раз бурчал что-то про Колыму.
    Что, песни он пришел слушать? Напрасно он это сделал. Суетится, как мальчишка. И правильно, разозлился уже на себя, если за такового и принимает его этот тертый, битый и мрачноватый хозяин тайги. «Пора! Пора уже научиться сдерживать свои детские порывы! Не в первый же раз кидается в объятия, чтобы нарваться на кулак!» Единственно чего сейчас боялся Мэндэ Семенович: завестись. Сдерживал себя. «Все! С этого дня — никаких улыбочек! Никакого панибратства!» Не испарилась и надежда, что...
    — Ну, садитесь, потрапезничаем! — Зорин, донельзя, видно, довольный достигнутым результатом, с неожиданной улыбкой широченным хлебосольным жестом развернул перед Кэремясовым роскошное зрелище пира.
    Только что принявший твердое решение отклонить приглашение, Мэндэ Семенович, не сообразив, как получилось, уже сидел за столом.
    — Выпьете, может? — откуда-то из-под стола появилась бутылка коньяка.
    — Немножко... — и опять ведь машинально согласился. Не своей волей. Зазевавшись, накрыл граненый стакан ладонью, когда уже был почти полон.
    Зорин и себе хотел налить из той же бутылки, но, пренебрежительно буркнув: «Э, ну его», опять пошарил где-то под столом, извлек на сей раз бутыль с прозрачной жидкостью.
    — Поехали!
    Правду сказать, святого из себя Кэремясов не корчил, но сейчас особой охоты почему-то не испытывал: слегка пригубив, поставил коньяк на стол.
    Зорин же одним духом, не отрываясь, выпил полный стакан спирта, крякнул, обтер рот тылом ладони. Тут же набулькал по новой.
    — Может, не надо, Михаил Яковлевич?
    — Не бойся! — резко и, как могло показаться, грубо (Кэремясову так и показалось) отмахнулся Зорин. Тут же и забыл о грубости. Тоже, видать, не придавал значения.
    — Зачем пьете?
    — Ты — молодой. Ты не поймешь... — так же, удерживая дыхание, проглотил второй стакан.
    Не из тех Кэремясов, у кого глаза полезли бы на лоб, окажись они свидетелями такого, но, признаться, и ему стало как-то не по себе. Не то чтобы боялся или брезговал забулдыжной компанией — однако не мог уважать людей, пьющих «по-черному». Тем более при нем. Зорина же он уважал и хотел уважать дальше. Того, видимо, эти соображения сотрапезника не интересовали вовсе: не раскрывал бы своей подноготной. Это-то обстоятельство — явное пренебрежение к его отношению — и задевало, может быть, Кэремясова болезненнее всего остального.
    А вот следующей метаморфозы Кэремясов, приготовившийся к любой невероятности, никак уж не ожидал: подцепив на вилку картофелину и поднеся ко рту, Михаил Яковлевич... застыл. Говоря по-простецки, остекленел.
    Такого лица у Зорина Кэремясов никогда прежде не видел. Да где и когда, собственно, мог видеть? Не на райкомовских же заседаниях и совещаниях. Раньше в голову не приходило, а нынче вот пришло: каковы-то они, зубры, в «своем», так сказать, кругу — о чем и на каком языке (ясно, что имеется в виду) ведут собеседования в застолье, на рыбалке, на охоте ли, мало ли где при желании можно расслабиться? Вот послушать бы! Упаси господи, ничего такого и близко не думал! Бррр, мерзость! Совсем другое занимало: матерые, не сомневался, словечки у них в ходу! Как говорится, хоть стой, хоть падай! Живой человеческой речью поласкать слух и душу — вот ведь в чем суть. От официальных словоречений, почти физически ощущал, превращается в некую говорящую машину. И говорящую-то заученно, суконно, пресно. Оттого и голос приходится повышать... Разве не завидовал безотчетно он этой, другой, жизни? И тем больше, чем меньше согласился бы признаться. Оно всегда так. Но не был Кэремясов в нее допущен. Не был посвящен. Не потому, что не допустили бы и не посвятили бы, — сам старался случаем не попасть. А вот теперь... И спеть бы над ленским простором — душа нараспашку! Э-эх!
    Зорин сидел, уставившись в пустоту.
    Хотел тихонько окликнуть, вернуть из потустороннего мира (куда ж еще могла занести доза, способная сокрушить медведя, найдись среди таковых пьющий, — подумалось не без ерничества), но, заглянув в глаза Зорина, увидел в них что-то, чего не понял, но оно и отшатнуло. Кэремясов уже не сомневался: это «что-то» — результат поездки. Какая потрясшая Михаила Яковлевича история могла случиться?
    Шофер Зорина, лихач из лихачей Василий, мог поклясться, что все было о’кей, не считая ерундовой пустяковины, обошедшейся директору легким ушибом. Когда вывернули с боковой дороги и с ветерком летели по вольной магаданской трассе, машину, врать ни к чему, здорово-таки тряхнуло. Но он не виноват: раньше в этом месте рытвины не было. Зачем Михаил Яковлевич приказал остановиться здесь и долго сидел, задумавшись? Это дело не его, не Васино! Не удивился и тому, что Зорин попросил его вырубить «к черту!» клевый джаз, а самого — «погулять чуток»? Не-е... Может, захотелось «деду» в тишке посидеть и подумать — жалко, что ль? Других случаев нынче, Вася — свидетель, не было.
    ...Это случилось давным-давно. В ту пору, когда Михаил Яковлевич только приехал сюда. Осенью, проработав на маршруте, он поймал старый, грозящий развалиться на ходу грузовик-газогенератор и поехал по этому шоссе. Оно тогда еще строилось. Машину тяжело кидало-бросало на частых рытвинах и выбоинах, но землю уже успело прихватить морозом и они не завязли. Через некоторое время подъехали к месту, где велись дорожные работы. По гравию шоссе под конвоем вооруженной стражи бестелесными тенями шурша сновали взад-вперед призраки — жалкие подобия того, чем они когда-то были. «Люди это ведь, люди же...»—с холодеющим от ужаса сердцем подумал Михаил Яковлевич и тут же наткнулся глазами на человеческие ноги, торчащие из-под тонкого слоя земли, по всему видать, присыпанной только что. Ноги были в опорках с дырявыми растрескавшимися подметками, прихваченными ржавой проволокой. Чуть подальше, у противоположной кромки, выглядывали неправдоподобно длинные пальцы другой пары ног, почему-то голых.
    — Что это?— ничего еще не соображая как следует, как-то даже придурковато бормотнул Михаил Яковлевич.
    — Как «что»? Люди!.. Люди же... Избавились они все-таки от муки-мученической... Наверное, нагрянул кто-либо из грозного начальства.— вот и оставил свою мету. Стращают, ужас нагоняют! — Шофер так зло нажал на газ, что машину бешено тряхнуло и судорожно бросило вперед...
*
    Все последующие годы он старался прогнать от себя тот ужас. Конечно, мог бы рассказать кому-нибудь, тем самым и переложить Часть проклятого груза на чужие плечи и душу. Но никому не рассказал.
    Кошмарное видение уже как будто и потускнело, затянулось серенькой паутиною. И — вот вспыхнуло с новой, еще более пронзительной силой и щемящей болью. Никто, ясно, не виноват, что рытвина нежданно-негаданно появилась именно в этом месте.
    Всю дорогу Михаилу Яковлевичу казалось, что едет он не по гравийному покрытию автотрассы, а по людским телам. Впрочем, так оно и было.
    Спирт, оглушив в первое мгновение мозг, не заглушил память — наоборот.
    Кэремясов не мог бы ответить, сколько времени Зорин пребывал так — в застылости. «Зря я пришел»,— отвернулся к окну, чтобы не видеть и не запоминать т а к о е лицо, думал он, собираясь встать и незаметно уйти.
    — Ты что-то сказал?
    Обернулся на голос. На Кэремясова смотрели совершенно трезвые, еще более трезвые, чем до этого, глаза Зорина.
    — Не люблю чиликать наперстками, — как ни в чем не бывало, вовсе и без усмешки, обычным голосом сказал Михаил Яковлевич и принялся за остывшие котлеты.
    Некоторое время оба молчали. Зорин — жуя; Кэремясов — растерявшись, не зная, как объяснить невероятное преображение сотрапезника. От этого злился.
    — Да вы почему не едите? — держа вилку торчмя, изумился хозяин — Если не пить, не есть, то зачем в гости ходить?
    — Чтобы послушать вас, уважаемый золотодобытчик! Чем могут порадовать прииски?
        Работают вовсю, — хрустел соленым огурцом. — Запасные части к бульдозерам завезли, это прямо как гора с плеч, — дернулся кадык; вздохнул с облегчением.
    — «Работают вовсю», — зло передразнил. — Плана не могут дать, и это называется «вовсю»?
    Зорин, будто и не заметив сарказма:
    — План аргасцы не только выполняют, но и значительно перевыполняют. А кроме того,— не в отместку, не в поучение: трудиться можно даже при невыполненном плане. Судя лишь по цифрам сводки, вы у себя там можете рассуждать всяко, но у меня, извините, язык не поворачивается сказать, что на Чагде люди трудятся неудовлетворительно. Не их вина, что подвернулся участок с бедным содержанием металла. В этом скорее вина наша и вина геологов.
    — Ладно уж. Лучше расскажите по порядку, что решили, какие меры наметили?
    Подробнейше Михаил Яковлевич рассказал о проведенных на приисках собраниях коммунистов и рабочих, о широчайше развернутом на карьерах социалистическом соревновании за максимальное сокращение простоев из-за поломки специальной техники, об единодушном стремлении за счет этого добиться круглосуточной безостановочной работы всех промывочных приборов, о героическом настроении и намерениях руководства приисков — в общем, обо всем... Кончив отчет, выпил залпом уже успевший приостыть чай и молча принялся катать пустой стакан меж ладоней.
        Ну и?..
        Вот и все...
    — Как все?!
    — Горняки «Аргаса» обязуются сезонный план перевыполнить на три процента. На «Чагде»— дать добычу на два-три процента выше прошлого месяца. Думаю, что они смогут сдержать данное слово. Если, конечно, не снизят взятого темпа.
    — Ну а вы?
    Зорин поднял на собеседника непонимающие, безнадежно усталые глаза.
    — Ну а вы, довольны этим? — вынужден был расшифровать свой вопрос Кэремясов.
    Кажется, дошло.
    — Да, я доволен!— со стуком, словно припечатал, поставил стакан на стол. Вскочил было, с явным намерением пройтись по кухне, но тут же сел, обнаружив себя в одних подштанниках.
    Кэремясов молниеносно воспользовался преимуществом:
    — Нам великодушно обещают два-три «грома-а-адных» процента, а мы... падаем в ножки за такое благодеяние! — Кэремясов взял в руки пригубленный коньяк. — Выпьем, Михаил Яковлевич, в «великой радости», что чагдинцы дадут все-таки восемьдесят процентов плана! Давайте стукнемся!
    — Я уже кончил. Никогда не повторяю.
    — А я никогда не пью один! — Кэремясов поставил стакан обратно. — И вообще-то, стоит ли пить за эти восемьдесят?
    — Мэндэ Семенович... — Зорин обескураженно раскинул руки и откинулся на спинку стула. — Вы же ведь нисколько не хуже меня знаете: оба прииска работают на пределе возможного!
    — Знаю.
    — Как же можно требовать от людей?..
    Кэремясов вырвал из пачки «беломорину», закурил, закашлялся, сломал папиросу в пепельнице. Возмутило: этот Зорин как будто жалел его! Его, Кэремясова?
     И не ошибся: так и было. Глядя на молодого, кипятящегося секретаря, «зубр» думал: «И чему вас, голуби мои, учат в ВПШ-то? Потер бы я тебе, сынок, в баньке спинку... А ты мне — само собой, так, что ли, подразумевается? Так. Так...»
    — Значит, с планом мы нынче явно не справимся?
    Зорин только промычал в ответ.
    — Так и записываем заранее!
    — Зачем «заранее»? Ситуация, знаете, переменчива. На карьерах Чагды могут обнаружиться богатые участки. В таком случае мы разом взлетим на самый гребень.
    — А если нет?.. Получается, вы предлагаете ждать у моря погоды. Между прочим, Михаил Яковлевич, мы — коммунисты! Мы!..
    — Почему «между прочим»? Я считаю себя коммунистом без всяких этих «между прочим».
    — Тем лучше. Если мы коммунисты, то не должны спокойно ждать, когда природа соблаговолит преподнести нам подарок. Нас на наши посты назначила партия. Чтобы мы организовали борьбу за план, чтобы мы его обеспечили. Если не окажемся на высоте положения и не сумеем, то нас... — Кэремясов сделал рукой резкий отстраняющий жест и присвистнул.
    — Знаю. Много раз слышал то же самое, когда говорили куда более грозно, — Зорин тяжко вздохнул. — Снятием меня пугают вот уже тридцать лет подряд.
    — И перестали бояться?
    — К сожалению, не перестал.
    В кухне посветлело.
    — Ночь-то уже проходит. Сколько там набежало?
    — Скоро четыре.
    — Пора и домой.
    Оба вышли наружу.
    — Михаил Яковлевич, разговор о том, что «план все равно ре выполним» и прочее, пусть останется между нами. С унынием, апатией надо вести решительную борьбу. Мы не имеем права расслабиться.
    — Само собой.
    — Извините, уснуть я вам не дал.
    Ну что вы, и сейчас имеется три-четыре часа. — Зорин обвел взглядом горизонт. — Кажется, намечается ясный денек... Признаться, в последнее время лишился спокойного сна. Не гипертония ли подкрадывается? Мучаюсь бессонницей и черной завистью завидую Владиславу Кузьмичу?
    — Какому это Кузьмичу?
    — Да Ермолинскому, бывшему директору. Человек сам себе обеспечил безмятежный сон.
    — Тогда времена были другие. Попробовал бы сейчас проделать такие фокусы — несдобровать бы.
    — Весьма сомневаюсь. В чем, по сути, его обвинили бы, — что имел тайный запасник? Поставишь на чашу весов требуемое количество золота — ты хорош, не поставишь — плох. Победителей, известно, не судят. Коль есть план...
    Кэремясов, не дав договорить:
    — Утром жду в райкоме, — холодно обронил и вышел на пустынную улицу.
    Зорин тоскливо смотрел вслед.
*
    Сунув гудящую голову под подушку, Мэндэ Семенович приказал себе заснуть. Приказать-то приказал, да где там... Ощутил непонятную зависть. К кому? Не к этому ли?.. как его — Ермолинскому! В чем, собственно, его преступление? Он же все промытое золото до последнего грамма передавал в государственный сейф. Это что, заслуга или вина? Правда, золотую кладовую он держал втайне, скрывал от государства. И за это...
    Не-ет, эдак можно свихнуться. В путаных мыслях Кэремясов то ли ругал себя, то ли смеялся над собой. Было ли это сном? Едва ли. Видимо, он еще не спал, когда подумал... «Подумал» - не то, пожалуй, слово, чтобы объяснить, что и как произошло. Он просто лежал, вроде бы ни о чем и не думая. А тут вдруг взяло да сверкнуло в мозгу. Даже не мысль, а одно-единственное слово: Джэнкир! Название его исконных родных мест. Почему именно в эту измучившую его бессонную ночь к нему пришло это полузабытое уже слово? В тоске по детству, как дорогое воспоминание?.. Нет, нет, только не это... Не надо увиливать, обманывать самого себя. Ты уже точно знаешь, почему вдруг всплыло в памяти название твоего родного гнезда. Знаешь, но не хочешь сознаться даже сам перед собой...
    — Да нет... — словно пытаясь отстранить искушение и оправдываясь, бормотнул смущенно.
    Светлынь плавала в комнате. Наконец Мэндэ Семенович, кажется, задремал. Сон его был тревожен.

                                                                      Глава 4
    Только его здесь и не хватало!
    Кого? Где «здесь»? Максима Владимировича Белова — на знаменитой земле колымской.
    Ждали: давно заготовлены речи и транспаранты, ораторы и ликующие толпы народа — только б скорее спускался с неба, как Бог из лайнера... «Ур-ра-а!..» И туш. «Да здравствует!..» Снова — туш. Пылает оркестр пожаром.
    Он и спустился. Речей и народных шествий, хитрец, избежал, с носом оставил местных руководителей: прилетел инкогнито.
    Он и явился.
    — Чего надо? — Хмурый голос, не то мужской, не то женский, не разобрать, раздался в щели приоткрывшейся двери, в которую он деликатно стукнул минут пятьдесят назад и теперь еще раз, не более сильно. После чего и услышал тяжелое шарканье, дребезг крюка и этот нелепый вопрос. Ясно ж, зачем среди ночи стучат в гостиницы.
    — Можно переночевать?
    Последовало незамедлительно:
    — Мест нет. — Ответ был, конечно, уклончив. Не в лоб: мол, нельзя! Результат, однако, один и тот же. Дверь затворилась. Даже и без зловещего скрипа. И бедолага, бездомный шатун и скиталец, невесть коим образом заброшенный в ночь, мог только послушать удаляющееся шарканье и утешиться тем, что не одинок он на белом свете, а есть рядом живые люди. И пусть не совсем святые, но есть среди них и добрые: тот же шофер самосвала! Разве не он, золотая душа, за так довез до поселка? Еще подмигнул на прощание. Не все же такие! Тут ничего не поделаешь. Приняв безропотно свою участь и бормотнув в пользу бедных: «На нет и суда нет», инкогнито начал спускаться с крыльца.
    Разумеется, будь сейчас на месте смиренного агнца иной представитель рода человеческого, обладатель жесткого и решительного характера, — он бы мощно саданул в дверь ногою, забарабанил на всю округу, изверг бы всяческую хулу и угрозы дойти до... и выше. Какой бы славный скандалец местного значения разыгрался! День-другой возбужденное население только и обсуждало бы ночное событие, досталось бы тем и этим; да и третьи бы не избежали общественного порицания. Окажись лихой журналист — прогремел-прославился б неизвестный доселе поселок на всю державу! На юге и севере, на западе и востоке разные сердобольные люди увидели бы воочию с возмущением этот так называемый «приют странников» и командированных, смеющий увенчать себя гордой вывеской, хотя и ржавой и со стертыми кое-какими буквами: «Го... с... н... ца»,— жалкую развалюху, обшарпанную, готовую рухнуть в любой момент и погрести под собой «счастливцев», наивно радующихся: «Ах как повезло нам, что мы устроились!» Знали б они... А цербер (конечно же имярек), возомнивший, что охраняет вход в царскую гридницу и что его миссия пропускать только «избранных», превратился б под гневным пером в ничтожество, в грубого и бессердечного держиморду!
    «Господи! Как такое возможно? Где мы живем?!» — вскричали бы разом сердца читателей. А у какого-нибудь сентиментального южанина навернулись бы слезы сочувствия: тот, бедолага-то, вынужден был ночевать на улице...
    «Бедолага», меж тем спустившись с крыльца, усмехнулся: представил отчаяние обхватившего голову отца: «Я же говорил! Кому ты там нужен? Там своих бродяг, и «романтиков» хоть отбавляй! Намыкаешься, обовшивеешь, наголодаешься...» — и т. д. и т. д., что говорится в таких случаях, — и, наоборот, строгий и чуть ироничный прищур матери: «Решай сам, сын! Подумай лишь об одном, простишь ли себе потом, если отступишься, дашь себя уговорить, что мечта и долг подождут?..» Эти слова она иногда говорила ему раньше. В тот же момент он прочитал их в молчании матери.
    Однако надо думать и о ночлеге. К счастью, широкая завалинка «Го... с... н... цы» была, похоже, нашпигована опилками. Чем не ложе? Рюкзак — под голову и, накрывшись сереньким небом белой ночи, спи себе на здоровье. Перед тем как погрузиться в блаженный сон, обвел взором нависшую громаду мрачных гор. И, не задержавшись на сравнении их с кавказскими, где отдыхал года два назад с «предками», вольготно вытянул ноги и опустил усталые вежды.
    — Чего не стучишь? Не пинаешь ногами?
    Голос, казалось, упавший откуда-то сверху, не вдруг просочился в начавшее уже мутнеть сознание, и потому заданный им в ответ вопрос не мог быть из самых мудрых:
    — А куда?
    — В дверь, конечно.
    Открыв наконец глаза, понял, что разговаривает с могучей фигурой, заполнившей весь проем распахнутой двери.
    — Что ты там делаешь?
    — Сплю.
    — Проходи в дом! — повелительно произнесла грозная фигура и исчезла.
    Кто бы стал ломаться, поминая прошлое, и потому медлить, показывая, что делает одолжение,— только не наш «бедолага». Мигом подхватившись, взлетел на крыльцо, бесстрашно и безоглядно устремился в кромешную тьму узкого коридора.
    — Стой! — Голос раздался почему-то сзади. — Не грохочи: люди ведь спят. Закрючь дверь и подь сюда!
    В комнате, куда он пожаловал, свешивалась, сияя, яркая лампочка без абажура. Обладателем мрачного, бесполого существа, как показалось вначале, была пожилая, необычайно громоздкая тетка с широким круглым лицом, на котором среди толстых щек, почти утонув в них, разместились маленький аккуратный нос и сурово поблескивающие из глубины глазки. Стояла она возле ситцевого полога, сложив могучие руки на необъятной груди.
    — Спать будешь вон на нем! — кивнула на старый, облезлый, с кое-где выпирающими ржавыми пружинами дерматиновый диван. — Знаешь, почему я тебя сама пригласила?
    — Не-ет...
    — Потому что не стал тарабанить в дверь!
    — Спасибо.
    — Ишь ты. Он еще благодарит, чудила! — Странная тетка как будто удивилась. — Откуда взялся ты, такой обходительный кавалер?
    — Из Москвы.
    — Только-то? — Неожиданный ответ вдобавок и озадачил. Не смогла скрыть недоверия:— Все вы только из райских мест! Так-таки прямо из златоглавой и прямо сюда?
    — Прямо. — Подозрения не уловил. Отвечал беспечно и бесхитростно.
    — Ну ладно, «москвич», укладывайся!
    «Москвич» рад стараться: стянул куртку, сбросил кеды, плюхнулся на диван.
    — Э-э, да ты совсем, оказывается, ребенок! — удивилась уже по-другому хозяйка гостиницы, собравшаяся было тоже отправиться за свой ситцевый полог. — И худ-то, боже ж ты мой, худ...
    Да уж, толстым нашего героя назвать было никак нельзя. Зато рост — коломенская верста, хоть голову задирай. Лицо — нежно-белое. Глаза — наивно-голубые. Волосы — цвета созревшей пшеницы. Других особых примет не было.
    — Ты, парень, и вправду к нам из Москвы?
    — Вправду.
    — Сколько лет стукнуло?
    — Девятнадцать. — Тут «москвич» немного приврал: девятнадцатый год ему только шел. Но, по сути, разве это не одно и то же?
    — Завтра тебя милиция за шкирку не схватит?
    —П-п-почему? — стал заикой от изумления.
    — Ты не убежал из дому? Мать, отец имеются?
    — Конечно. — Можно было бы обидеться, что его принимают за бродягу, но он не обиделся. И к этому был готов.
    Видавшую виды хозяйку тоже заинтересовал занятный парнишка, не похожий на кое-каких шаромыг и искателей сомнительных приключений. У тех были хитрые, увертливые глаза, да и некоторые повадки, выдававшие, что у этих людей есть какая-то тайна, которую лучше не обнаруживать. «Москвич» же весь как на ладони.
    — Как зовут тебя, сынок? — Голос тетки потеплел. И теперь стало совершенно ясно, что он женский.
    — Максим. — Наверно, не следовало отвечать так — быстро и простодушно, как ребенку. Точно почувствовав промашку, добавил поофициальней: — Белов.
    — Максимушка, ты, конечно, голоден? Я мигом...
    — Нет-нет, что вы? Я сыт! — Волки так и щелкали зубами у него в животе.
    — Так я и поверила, как же: он сыт! — Возмущенная наглой ложью и не привыкшая добро выражать нечаянно налетевшее на нее доброхотство, фурией метнулась за полог. — А я, дура, еще спрашиваю! Где он поест в такую поздынь, да еще в чужом месте?
    Пока Максим мучительно решал, принять или отказаться от приглашения, с каждой минутой добревшая и становящаяся все более грациозной хозяйка, гремя тарелками, уже метнула на стол крупные румяные пирожки, божественный аромат которых чуть не оглушил его и не лишил сознания. Может, впервые понял справедливость старинной мудрости: голод — не тетка.
    — Садись, сынок, поешь!
    Отказаться было бы верхом неприличия, и Максим принялся за дело. Скрестив руки на груди, хозяйка стояла рядом и умильножалостливо смотрела, как дорогой гость опустошает тарелку.
    — Вку-усно! — сумел остановиться, когда осталось лишь два сиротливых пирожка.
    — Доешь, доешь!
    Немного поколебавшись, Максим взял еще один.
    — Спасибо!.. Простите, я даже не знаю, как мне вас называть?
    — Просто тетя Нюра. Скажешь так, — и всяк меня тут узнает.
    — Спасибо, тетя Нюра.
    — Значит, знакомых у тебя, говоришь, здесь нет?
    — Нет.— Максим не помнил, чтобы она его об этом спрашивала.
    — Чего ж ты сюда приперся?
    — Работать. У меня — каникулы. — Работать — оно конечно.
    О том же молчок, чтобы, главное, склонить голову перед безымянной и неведомой могилой, в которой лежит его дед. И еще великое множество таких же безвинно погибших людей.
    — Где же ты собираешься работать? — Само собой, тетя Нюра не могла догадаться о другом, о чем Максим не сказал ей.
    — Где-нибудь на прииске.
    — Дудки! Прииска, милый, давным-давно полностью укомплектованы людьми — пора-то поздняя. Но — ах ты, батюшки, из головы вон! — позавчера тут вывесили новое объявление. Мне сказали, чтобы я всем приезжающим его показывала.
    — Где оно, объявление? — Максим так и подскочил.
    Вышли в коридор. Тетя Нюра включила свет.
    — Читай вот.
    Глаза Максима стремительно пронеслись по небольшому клочку бумажки: «Объявление комбинату требуются рабочие в бригаду старателей — Желающих для справок приглашаем по адресу Набережная 28 Дирекция».
    — Спасибо, тетя Нюра! — выпалил по инерции, как и читал: одним духом и без знаков препинания.
    — Рано еще благодарить. Не каждый выдерживает работать в старателях.
    — Я выдержу!
    — Ну-ну, с утра туда и потопаешь. А сейчас — спать. Я свет тушу.
    Максим накрылся курткой. Через некоторое время послышались тяжелые осторожные шаги, и сверху на него пушистым облаком легло ласковое одеяло. Уже смежив безвольные веки, услыхал, как рядом шумно вздохнула тетя Нюра. «Как моя мама», — еще успел подумать он.
    На Набережной, 28, Максим обнаружил небольшой ветхий домишко под трухлявой крышей, кое-где испятнанной грубой заплатой из толя и рубероида. Только открыл дверь — шибануло острой табачной вонью. В довольно просторной комнате, с небольшим столом в углу, находилось человек десять: кто оседлал расшатанный табурет, кто сидел на подоконнике, кто подпирал спиной стену; некоторые расположились прямо на полу, на корточках.
    — Здравствуйте! — остановился у порога.
    Никто не отозвался. Молчуны нехотя оглянулись на одинокий голос и продолжали по-прежнему густо дымить.
    — Здравствуй, коли не шутишь, — за всех ответил пожилой, худой и лысый, восседающий за столом. — К кому пожаловал?
    — Сюда.
    — А ты, паря, уверен, что не ошибся адресом? — вдруг оживился один из сидящих прямо на полу, багроволицый, атлетического сложения мужчина лет тридцати. На его густых патлах необъяснимым образом прилепилась старенькая кепчонка с крошечным козырьком, напяленная набекрень. — Детский сад, знаешь, находится на другом конце поселка!
    Грохнул радостный смех и гогот, отчего пелена табачного дыма испуганно ворохнулась.
    — Я пришел именно сюда, — заупрямился Максим. — По объявлению.
    — Поступать в бригаду? — уточнил худой и лысый.
    — Какая там еще бригада? Я же говорю: он сюда забрел нечаянно, в поисках пропавшего детсада, куда имеет направление! Посмотрите-ка, он еще сопли носит!
    Максим и сам не заметил, как громко шмыгнул носом.
    Люди опять заухали и заржали.
    — Ну-ка ты, Тетерин, прекрати, — Лысый не повысил голоса, но слегка прихмурился. — Кто послал?
    — Я сам.
    — Ты кто по работе?
    — Студент.
    — Меня интересует твоя специальность.
    Максим смешался.
    — Я... ну, в общем... хочу работать!
    — Иди сюда, садись, — Лысый показал на табуретку, придвинутую к столу. — Работать-то ведь можно всяко. Один — повар, второй — портной, третий — шахтер. Ты что умеешь делать? Работать на бульдозере можешь?
    — Нет...
    — На тракторе?
    — Нет...
    — На автомашине?
    — Посещал школьный кружок.
    — Шоферские права имеешь?
    — Нет...
    — Что ты будешь делать тогда в бригаде? — собеседник Максима с разочарованным видом потер лысину.
    Откуда Максиму знать, какая там, в старательской их бригаде, подошла бы для него работа.
    — Не знаю.
    — Лопатой грести золото сможешь? — с необыкновенно серьезной миной спросил Картуз-набекрень.
    — Лопатой?
    Ну да, лопатой. Вот такой большой, и широкой, захватистой. — Широко растопырил руки, показывая размеры предполагаемой лопаты, затем, — как надо ею грести. — Вот так, вот так! Именно золото и только золото! Сможешь, а?
    — Сумею...
    Зрители, довольные бесплатным представлением, опять дружно загоготали.
    — Умерь свою прыть, Тетерин. Дай с человеком путем поговорить, — неприязненно покосился Лысый на самозваного шута. — Нам не хватает еще двух. Может быть, его... Как зовут?
    Лицо Максима, понявшего наконец, что Картуз-набекрень его тут сейчас просто разыгрывал, запылало, Он еле выдавил из себя:
    — Белов.
    — Может быть, этого Белова нам стоит принять к себе? Весьма сомнительно, чтобы готовый старатель сам заявился к нам без особого приглашения, а время идет. Что скажете?
    Подле Лысого сидел, откинувшись к стене, худощавый, но, похоже, весь свитый из жгутов тугих мускулов мужчина, кавказец по внешнему облику, с досиня выбритым лицом и горящими черными глазами. Выплюнув дотлевший окурок, повелительно обратился к Максиму:
    — Сними тужурку!
    Опасаясь очередного розыгрыша, тот не шевельнулся, растерянно заморгал.
    — Сними, — кивнул Лысый.
    — Ух и ах! — опять поспешил обскакать всех Картуз-набекрень. — Я же говорил: детсад!
    — Покажи мускулы, — продолжал распоряжаться кавказец. — Засучи рукава!
    Максим чуть приподнялся, но тут же сел обратно. Где-то он читал, что в старину крестьяне, покупая на базаре лошадь, — вот так же старательно и обстоятельно оглядывали, общупывали, испытывали ее. Теперь ему прикажут открыть рот.
    — Ну-ка, Чуб, пощупай!
    Старообразный старатель с морщинистым лицом, сутулясь, подошел к Максиму и через рубашку небрежно, но цепко сжал его руку.
    — Ничего нету. Одна вода.
    — Если не можешь управиться на технике, должен хоть обладать крепкими мышцами,— почти без акцента высказал свое мнение кавказец. — Не так ли?
    — Так, так!— подтвердили артельщики.
    — Ну, вот так, сам все слыхал, товарищ Белов, — Лысый опустил глаза.
    С курткой под мышкой, багровый от стыда и позора, Максим не помнил, как очутился на улице...
*
    День прошел в напрасных поисках работы. Всюду, куда он ни обращался, в его услугах не нуждались. Подсобным рабочим в магазине не захотел стать он сам.
    В гостиницу приплелся поздно вечером.
    — Ну что? — встретила его тетя Нюра.
    — Н-нет...
    — У Журбы не был?
    Не зная, кто такой Журба, Максим посмотрел на нее вопросительно.
    — Да у бригадира старателей, на Набережной.
    — А-а, это у Лысого, что ли? — машинально провел ладонью по макушке. — Был.
    — Что он говорит?
    — Им требуется бульдозерист или механик.
    — А в простом рабочем они разве не нуждаются?
    — Говорят, у меня мускулов маловато, — смутившись, вынужден был признаться.
    — Ну и что?
    Максим с деланно-беззаботным видом неопределенно махнул рукой.
    — Ладно, иди умойся и прочее. В седьмой комнате койка освободилась. Твой рюкзак уже отнесла туда. Есть будешь?
    — Спасибо, тетя Нюра. Только что поел в столовой. — На этот раз не обманывал.
    — Ладно, иди спи. Утром заходь ко мне чай пить.
    ...За утренней трапезой состоялся следующий решивший судьбу Максима разговор.
    — Максимушка, куда ты хочешь устроиться на работу?— Этот вопрос тетя Нюра задавала ему и в первый раз, но почему-то задала и теперь.
    — Мыть золото.
    — А чего не работать тут, в поселке?
    — Нет, тетя Нюра! — замотал головой.
    — Как будто там тебя так и ждут не дождутся! Как же: сам Максим Белов из Москвы!
    — Хоть и не ждут...
    — Ну, тогда вот что, милай, — выложила на стол мощные ручищи. — Сейчас сходим вдвоем!
    — Эт-то к-куда? — чуть не поперхнулся.
    — К Журбе.
    — Что вы, нельзя... Тетя Нюра, лучше я сам!.. Я сам!..
    — Не шуми! — Нажав тяжкой рукой на плечо, усадила пытавшегося было вскочить Максима. — Тебе же отказали. А мне не откажут! Пусть только попробуют!
    — Тетя Нюра!..
    — Кончил еду? — Она решительно сняла передник, кинула его за ширму и, крикнув куда-то в глубину коридора: — Глаша! А, Глаша! Я скоро вернусь! — легонько подтолкнула Максима, решившего ни за что не идти. — Шагай давай!
    Скрепя сердце пришлось плестись. «Ладно, перетерплю несколько позорных минут. Все равно же прогонят»,— и успокоился. Лишь бы «казнь» совершилась как можно скорей.
    Выйдя на Набережную улицу, тетя Нюра вдруг остановилась и грузно повернулась к понурому спутнику.
    — Сынок, дай слово, что будешь работать хорошо на совесть. Ну?
    — Честное слово!
    ...На Набережной, 28, народу набилось гораздо больше вчерашнего. Если вчера табачный дым ходил облачком, сегодня стоял коромыслом. Вчера больше помалкивали (смурное настроение разрядило появление Максима), нынче каждый говорил что-нибудь, хоть бы и не рассчитывая быть услышанным, — гвалт несусветный.
    В первое мгновение сама тетя Нюра, похоже, не то чтобы растерялась, но слегка смутилась. Тут же решительно передвинула пестрый платок к затылку, глубоко вздохнула и, как бульдозер, не церемонясь, растолкала-разбросала ближнюю кучку людей, направилась к столику.
    — Здравствуйте, Никодим Егорович!
    — Доброе утро, Анна Петровна! — Журба погладил лысину. Такая уж у него была привычка. Даже когда разговаривал с женщиной.
    — Что за кавардак у вас такой? Устроили чемпионат: кто кого переорет, да?
    Вчерашний кавказец играючи сдернул с табуретки кого-то в замызганной телогрейке, легко, как пушинку, перенес табуретку по воздуху:
    — Пожалуйста, тетя Нюра!
    — Спасибо, Гурамушка!
    — Нам вот-вот надо подавать на участок. А тут что ни день, прорех все прибавляется. Вот и судим-рядим, спорим, кричим... — то ли объясняя, то ли жалуясь, то ли прося какого-нибудь совета, выговорился Журба и забуксовал.
    — А я к вам привела нового работника, — обернулась тетя Нюра к двери, отыскивая в сизом тумане своего протеже. Он за это время, казалось, уменьшился в росте, еще больше похудел, глядел и вовсе затравленно. Ни дать ни взять — волчонок. — Поди-ка сюда поближе. Ну, давай...
    Готовый провалиться сквозь землю, Максим сделал шаг вперед, выпутываясь из тумана.
    — Вот он!
    — Тю-ю-у! — присвистнув, подскочил на полу Картуз-набекрень. — Я еще вчера говорил: он из детсада. Вчера был один, сегодня явился с няней! — Приплясывая на карачках, снизу вверх поглядывал на лицо «работника». — А где твоя соска? Неужели обронил?
    Тетя Нюра — в одну секунду в ней проснулась дикая кошка! — взлетела на ноги и молниеносно сдернула с кудлатой головы покусившегося на ее дитя картуз. Кое-кто не удивился бы, — появись у нее острые когти и завопи она пронзительным страшным голосом.
    Обидчик плюхнулся на пол.
    Возможно, это поубавило пылу-жару, клокотавшего в необъятной от любви и нежности груди, инцидент разрешился словом:
    — Ха, Тетеря, на этот раз ты примазался тут? — Грузно поворотилась, снова превратившись в глыбоподобную хозяйку «Го... с... н... цы». — Никодим Егорович, и на ружейный выстрел не подпускайте этого человечишку к себе!
    — Он дал зарок, — объяснил Журба. — Тетерин, повтори тете Нюре свои слова.
    — Я дал зарок, — покорно, но и не без тайной гордыни подтвердил «человечишко»; после чего как по писаному отбил клятву: — Ни единой капельки больше! Абсолютно и бесповоротно! — низко склонил голову, точно подставил крепкую напряженную шею. Однако в полной уверенности, что меч не поднимется и тем более не опустится.
    — Какой у него зарок? Слово такого алконавта подобно пене в горшке: сейчас — была, через миг — нету! — Отброшенный брезгливой рукой картуз полетел куда-то в угол. — Иди, иди прочь! Он тут еще балагурит, клоуна из себя корчит!..
    — Потише, тетя Нюра, потише... — Названный алконавтом и клоуном заговорил было с оскорбленным гонором и как будто с вызовом: — Осенью вот меня увидишь!.. — Но, прерванный резким взмахом руки тети Нюры, снова готовой обратиться в нечто, что было бы пострашнее дикой кошки, от греха подальше юркнул в гущу старателей, многие из коих блудливо опустили или егозили глазами. Почти каждый имел шанс попасть на ядовитый язык праведницы. «У-у, Тетеря, лучше бы и не вылезал при этой...» — без особой злобы подумал кто-то из них и притворился невидимкой, затаив дыхание.
    Но было поздно. Грозная и насмешливая тетя Нюра медленно и внимательным, прожигающим до самых печенок взором обвела увядшие и скукожившиеся физиономии (иные стояли с закрытыми очами) бравых старателей. Ее словно тряхнуло. Так, наверное, заколыхалась бы гора, ощутив подземный толчок.
    — Ба-а! Знакомые все лица! Вот уж не ожидала, что вы, Никодим Егорович, с вашим-то опытом и знанием людей, наберете себе в бригаду этих прожженных хлюстов! И с этакой гвардией небось рассчитываете горы свернуть?
    «Гвардия» погибала под испепеляющим взглядом противника, но не сдавалась.
    — Людей не хватает, — отвечал уступчиво Журба. — Где в самый разгар сезона я откопаю стоящих? Пришлось брать этих.
    — А вот? — тетя Нюра жестом, не без скрытого величия, показала пальцем на трепещущего от ужаса и сгорбившегося от готовящегося ему унижения студента. — Он что, не работник? — Язвительная молния блеснула в ее голосе. — Человек специально! приехал из самой Москвы! чтобы работать на золоте. Чем, интересно, он не подошел вам? А-а?! Не тем ли, что не пьет?
    — У него нет никакой специальности! — пискнул кто-то, самый отважный, из-за спин стоящих «вольно» золотодобытчиков.
    — У него нет специальности, — на этот раз Журба почему-то погладил не лысину, а потер подбородок. — Да и не выдержит он нашей работы.
    — Где уж овладеть вашей специальностью! Разве человек с высшим образованием способен научиться тому, что умеет делать хотя бы этот Тетеря?
    О язва! Назвала одного Виктора Александровича Тетерина, а ужалила в самую душу многих. Старатели начали переминаться с ноги на ногу. Да и Журба без особой надобности поскреб за ухом.
    Между тем тетя Нюра как ни в чем не бывало и, вовсе не рассчитывая на такой эффект своих горьких слов, продолжала:
    — Молодой же парень, выдержит и физическую нагрузку! Конечно, ему придется нелегко, даже просто тяжело, но он это выдержит! Уж в бега-то не ударится. Я научилась разбираться, кто чего стоит. Вот теперь каждого из вас я вижу насквозь и знаю, кто на что способен, уж вы мне поверьте. В Максима поверьте, Никодим Егорович! Я за него ручаюсь.
    — Что решим? — Журба оглядел свою бригаду.
    Старатели как заведенные продолжали молча перетоптываться.
    «— Слушайте все внимательно: я за него ручаюсь! Убежит — весь позор падет на меня!
    — Принять! — гортанно заклекотал кавказец.
    — Кто против? — Журба поднял тяжелые глаза.
    — Нет... нет... — оживая, обретали дар речи окаменевшие было старатели: — Если уж сама тетя Нюра ручается за него... О чем тут и говорить?.. Принять... — Забухтели облегченно и радостно.
    — Пусть свою соску оставит у тети Нюры, — не утерпела кольнуть и на этот раз вынырнувшая из темноты и, видимо, забывшая преподанный ей суровый урок нерадивая голова забулдыги и клоуна Тетерина. — Соску! Ха-ха!
    Смешливых на этот раз не отыскалось. И не из страха пред тети Нюриным гневом. Строги были лица. Почти у всех просветлели. Куда подевался малоуважаемый сброд? Готовый к великим трудовым свершениям и даже подвигам, коллектив находился с этой минуты в прокуренной комнате. Спаяло всех и каждого свершившееся на глазах благородное деяние, которому они были не только посторонними свидетелями. Оно состоялось и при их непосредственном участии.
    — Как у тебя фамилия?
    — Белов. Максим.
    — На, заполняй вот анкету. Садись вон туда и слушай. У нас разговору еще — семь верст до небес и все лесом.
    — Спасибо, Никодим Егорович! — Тетя Нюра поднялась, поворотилась к старателям и отвесила всем поклон. — Спасибо вам всем. Пусть вам хорошо старается и удача не минует вас! — Разогнула тяжелый стан свой, широким жестом передвинула платок с затылка на обычное место.
                                                                           Глава 5
    Едва хлопнула дверь, Сахая вспорхом к окну, не дыша притаилась за шторой. Вон, вон пошел Мэндэ. Ее Мэндэ!
    Некоторые из однокашников переиначивают его имя на русский манер «Мэрдюша». Брр! Слух режет. Какая там еще «...юноша»? Сама она в ласковые минуточки зовет нареченного, суженого, единственного Мэндэчэн. А то кличет, журчит, пришептывает: «Чэ-эн... Чэ-эн...» И: «Что печалит тебя, мой Чэ-эн?» И: «Не разлюбишь меня? Поклянись, мой Чэ-эн!»
    Бывает, когда в одиночестве ждет-пождет его возвращения, слезы так и польются сами. И точатся, точатся. Она ж не вытирает, не смахивает: «За что мне такое счастье?» Радость невыразимая — детство вдруг возвращается: тогда лишь творилось с ней что-то похожее, — колышет грудь. «Чэ-эн...» Кого благодарить за невозможное, ей, Сахае, неведомо. Да и знать не дано. Не сон ли то наяву? Разве может быть человек так счастлив?
    «Ой, худо тебе придется, красавица! Ой, худо, мила-ая! Не приведи господь...» — дурашливо кривляясь, изображая шамкающую старуху, пророчила ей Альбинка Манохина, однокурсница, мужланистая, широкоплечая дивчина из Тверской губернии, как с вызовом говорила встречным и поперечным. О таких сказано: бой-баба! Посмотрит так уж посмотрит: рублем не одарит — в горящую избу войдет, точно! Что ж до Сахаи, однако Альбинкина речь вначале лишь: «Больно мы нежные... — Сама, конечно, не в счет. — Принцев нам подавай! А где ты их видела-то среди нонешних мужиков, ась? И не надейся, девонька! Не томи свою душеньку, плохо будет! Не придумывай себе королевича Юруслана! В сказках они только! Мы-то знаем...» На этот раз себя не вычеркивала. Наоборот, — всех прочих.
    Не просто же так говорила Манохина! Не могла просто — было, значит, в ее жизни что-то, опыт какой-то был; он и давал право и на эти ее суждения, и на ёрничанье. Над собой панихиду служила, может. А чтобы не очень горько — зубоскалила. «Э-эх, девочки, один был разочек... но по-настоящему — чтобы на всю жизнь хватило! И больше, клянусь мамой, никогда, никогда!»— на взрыде выкрикнула однажды. Отчаяние было в ее голосе. А ночью Сахаю разбудил какой-то шум. Подвывая, рыдала Альбина: «Дура я... Какая же я дура-а-а...» Страшно и жалостно было слушать надрывистое бабье причитание. Оно походило на вой какого-то неведомого Сахае зверя. Может, и вообще его не существовало в природе. Девочки так не плачут.
    Не теперь вспомнила ту московскую ночь Сахая. До этого еще далеко. А было такое. Никуда оно не денется. Так ли, иначе — аукнется.
    Светлынь сияла на улице...
    Хотелось крикнуть: «Мэндэ! Мэндэчэн! Чэ-эн!» — сдержала в себе рвущийся наружу голос. Пристанывала только глазами, телом: «Чэ-эн...»
    А может, права хоть немного, хоть в чем-то была грубоватая, от нерастраченной женской нежности страдающая Альбина: «Нельзя так любить мужиков, подружки! Нельзя-а-а...» Тут уж как никогда сердилась. Для нее это было серьезно.
    Да ведь и это предупреждение не вспомнилось нынче Сахае. Как, впрочем, и все забылось. Ушло. Отлетело. «Ах, ребята, вы так уезжаете, как огонь заходящего солнца уменьшается, уменьшается, выйдет на гору, удаляется, удаляется и, наконец, исчезает. Но как от закатившегося солнца остается по горам отблеск солнечного света, так и я в памяти и мыслях буду носить о вас воспоминание». Пришла в голову старинная якутская песня. Так-то певали в давние времена девушки.
    «Чэ-эн...»
    Сахая с обожанием смотрела на удаляющегося супруга, обнимала его взглядом, точно старалась подольше удержать.
    «Чэ-эн... Милый Чэ-эн...»
    А тайна? И она была тут. Но владела ею одна женщина на свете — Сахая. Суть же заключалась в следующем: с виду суровый и решительный, Мэндэ, таким он казался всем без исключения людям, дома наедине с Сахаей легко превращался в ребенка. Нежен и хрупок был в эти минуты. Мог быть и капризен. Она должна была укрощать его. Он позволял это с видимым удовольствием. О милые слабости... Что без них человек? Монумент! Каметник, как шепелявя мило коверкал слово пятилетний сынишка ее университетской подруги Ляли.
    Вот и теперь... Сколько блаженных мгновений связано с привычкой Чэна неуклюже — смотря для кого; для нее упоительной! — наклонять голову. Конечно, вправо. Верный признак: сосредоточен на тяжкой мысли. Ясно, какой, — о треклятом золоте! Потому и нет человека, кто больше ее ненавидел бы этот «огонь сатанинских глаз». Так и дед ее говорил. Так испокон века говаривали. Отвлеклись невзначай — о привычке Мэндэ затеялась речь-то... Иногда и дома так же наклонит голову — и нет его: словно ушел куда-то. Тогда Сахая с видом ревнивицы надувает губы и ворчит, будто сердится: «О ком затосковал? Перестань! Ты должен думать обо мне одной!» Он засмеется, наклонится к ней: «Хороши у тебя губки, когда надуваешь их вот так. Дай поцелую...» — «Не дам! Ни за что! Если в мыслях другое — поцелуй фальшивый». — «И что сейчас в мыслях у этого фальшивого?» — «Работа». — «А как ты догадалась?» — «Это ведь так просто. Вся правая половина мозга занята работой. Вот она и перетягивает голову. Ты разве не знал?» — «Ай-яй... Если взять во внимание твое высшее образование, объяснение чересчур примитивное. А о тебе я какой половиной головы думаю?» — «Левой, конечно». — «Почему?» — «На той стороне ведь сердце». — «Ну, тогда гляди вот...» И Мэндэ наклоняет голову уже налево.
    Глупость, конечно. Но глупость и шалости — мудрость влюбленных. Может, откуда вычитала; а может, сама такой афоризм придумала. Наслаждалась вернувшимся младенчеством, резвилась, ворковала и вся истаивала в истоме. Что-то вроде и грустное пропархивало в памяти. Что бы это? Следа уже как не бывало.
    Эх, Альбинка, Альбинка! Не она ли витийствовала: «Почему лишь месяц медовый определили молодоженам? То-то. Подумайте, девочки. У-умные люди знали...» — и ржала захлебисто. В другой раз совсем озадачила: что, мол, было бы,— проживи Ромео с Джульеттой как муж и жена до старости? Сама же ответила с гоготом: «Он бы ей изменял с кухаркою, она ему — с конюхом». Кое-кто из подруг-эмгэушниц смеялся, не все, конечно; Сахая же зажимала уши, едва не плакала. Это, видать, и пропархивало бессознательно, а в словах оживать не хотело.
    Сахая глядела в окно на Чэна. Кажется, удержала взглядом: у него развязался шнурок; присев на корточки, пытался соорудить бантик. Не без ехидства заулыбалась. Штиблеты — тоже история. Что там — целое приключение! Сюжет для Райкина! Потеха вспомнить, какой сыр-бор разгорелся, когда надумала купить ему туфли на высоких каблуках. «Кто я, секретарь райкома или шалопай, гоняющийся за последним криком моды?» Не вступая в полемику, купила-таки. «Хочешь, чтобы я стал посмешищем? Не дождешься!» Тоже не возражала. А недавно в командировке попал, бедненький, под ливень, старые ботинки возьми и скукожись. Не босиком же идти в свой райком — пришлось, хотя и чертыхаясь, влезть в «пижонские» туфли. Ничего, ходит и еще похваливает: «Какая же ты у меня умница!» И так всегда.
    Сахая в последний раз любовно с головы до ног оглядела, точно огладила, мужа, готового уже скрыться за углом.
    «Оглянись, родной!»
    Кэремясов замер. Оглянулся.
    Из-за шторы послала ему воздушный поцелуй. И еще раз. И еще. «До свидания, Чэ-эн...»
*
    Сахая пела. Вернее, мурлыкала под нос. Сначала: «На углу у старой булочной там, где лето пыль метет, в та-та (красной? синей? белой? — забыла, как там у Окуджавы) маечке-футболочке комсомолочка идет...» Тенористо... И без передыха: «...меня не любишь ты, зато тебя люблю я, тебя люблю я и заставлю себя любить...» — могучим бархатным басом Ирины Архиповой.
    Сахая пела!
    А ведь раньше, тихоня, боялась рот открыть. Когда раньше? До... встречи с Мэндэ. «Ты пой! Обязательно пой! — весь преображаясь, блестя глазами, приставал к ней. — Человек должен жить с песней и в радости и в печали! Он должен петь не потому, чтобы поразить людей, а для себя! Именно для себя!» Преодолела и приучилась. И веселее стало. Любое дело лучше спорилось. Хотя бы и мытье посуды. Чашки, тарелки, ложки так и сияли.
    Наклонившись над раковиной, Сахая вдруг почувствовала, как в ней что-то странно сжалось, ворохнулось сердце, и тотчас тошнота подступила к горлу. «Неужели?..» С напряжением выпрямилась и легонько нажала ладонью грудь под левым соском. «Ну!..» Сердце билось ровно. Как обычно. Сахая передвинула ладонь ниже... И там тихо... Тогда она резко наклонилась к полу и, приходя в неистовство, наклонялась еще и еще. Кончиками пальцев, потом и ладонями упиралась в пол. Отдергивала и продолжала сызнова. Принялась изгибаться, вращая-раскручивая туловище. Уже не помня себя извивалась, кусая губы и громко выборматывая что-то сквозь сжатые до скрипа зубы, пока не остановилась в изнеможении. Горячий пот, тут же и заледеневший, выступил на лбу и висках... Снова стала вслушиваться в себя. Нет. Сердце, скачущее от напряжения, было прежнее... Но ведь оно ворохнулось? Несомненно!.. Несомненно ли? И руки повисли плетьми. Не сердце обмануло — сама себя обманывала. Сама...
    Господи! Желал ли кто так же исступленно, яростно-страстно, как она? Жаждал ли, задыхаясь от неутолимой жажды в смертоносный зной? То призрачная надежда. То ослепительное бешенство. Порою то и другое вместе овладевали всем ее существом, превращая в дикую кошку.
    Господи! С тех пор как они с Чэном стали спать под одним одеялом, ждет. Есть ли конец томлению? Не беспредельна ж мука?
    Никогда прежде Сахая не думала о себе — о том, что совершается в ней и совершается ли вообще. Было неважно. И плоть ее жила как бы своей отдельной, независимой жизнью, а она (то, что должно было быть Ею подлинной — может, дух?) — своею. И когда, не считая легких недомоганий или болезней, которые почти не случались, не мешали друг другу,— и хорошо. Возможно, подобное рассуждение упрощает суть дела, куда, надо полагать, более сложного и труднообъяснимого на обыденном языке и в сугубо житейских материалистических понятиях, в принципе отвергающих такое, например, как «душа», но, если не углубляться и не мудрствовать лукаво, так оно и было.
    И вдруг все нарушилось. Теперь Сахая зорко и чутко сторожила себя — малейшее колебание, тишайший шорох, который должен (должен ведь!) сломать-разметать оглушающее безмолвие внутри нее. И — произойдет небывалое: счастье! Это будет. Непременно. И даже очень скоро. Она легко убедила себя в непреложности этой истины и ощутила чувство некоего превосходства как человек, обладающий величайшей, не ведомой никому из других людей тайной. Тем более что тайна была заключена в ней самой. И с той же минуты начала жить предощущением радости. Жаркое моление, обращенное к кому-то или к чему-то, не Имеющему Имени, охватило ее:
    «Почему до сих пор не подаешь о себе весточки, долгожданный и дорогой человек?!..
    Будь ты мальчиком или девочкой — безразлично, просто будь нашим: моим и Мэндэ!..
    Некоторые женщины рожают не от любви, некоторые — вопреки своему желанию. Я же зову, жду Тебя всей своей материнской сутью, всем своим существом, душой и сердцем, волнуясь и трепеща в предвкушении неизведанного счастья!..
    Приди, осчастливь нас, солнышко наше, птенчик наш!..»
    Не за себя только страдала-терзалась Сахая. Замечала, как втихомолку, по-своему, по-мужски ждет не дождется и Мэндэ. По тому видно, какие взгляды кидает на нее, когда она неловко оступится ли, пожалуется ли на утомление. И робкая жалость в них, и тоска. Но год уже минул в томительном ожидании. Поначалу они, бывало, с наслаждением предавались разговорам о ребенке, лелеяли восторженные мечты, возводили воздушные замки. Позже оба стали избегать этой темы. И хотя до сих пор удавалось, — сколько труда — уверток и ухищрений — стоила эта ложь! Да и не могла же тянуться без конца.
    Недавно Сахая поймала себя на мысли: она готова возненавидеть. И тот, кого бы перестала любить, был не кто-нибудь — она сама. Это неожиданное открытие буквально ошеломило, потрясло ее. Раньше и в голову не приходило: любит ли себя? Да и пришло бы, — отмахнулась шутейно. Вынужденная же отвечать, наморщила лоб всерьез: не перерождение ли то в ней человеческой природы или, допустим, блажь смущенного разного рода полузнаниями ума? А вернее, то был результат отчаяния. Страшилась: не завладело бы ею целиком. Так можно дойти и до кощунства, до извращения,— почему она обязательно должна?.. И отбросило, точно отпружинило, от того, что, скажись, и... решило бы судьбу. Необратимо. Бесповоротно.
    Сахая облегченно вздохнула: избежала несчастья. Конечно, любит! Но не себя самое — будущее в себе: их дитя, ее и Мэндэ. Дитя любви.
    Еще в Москве купила полный набор детского приданого, о чем Мэндэ, к счастью, знать не знает. Оно хранится у нее на дне чемодана. Может быть, зря поторопилась. Недаром у якутов есть поговорка: «Сродни тому, как приготовить колыбель еще не родившемуся ребенку». Значит, делать так — накликать беду? Глупости! Суеверие!
    «Приди, осчастливь нас, солнышко наше, птенчик наш!..»
    Незачем было подходить к окну и глядеть на улицу: Мэндэ наверняка уже в своем кабинете и по горло в делах и заботах. Пора и ей!
*
    Мороз-воевода еще не обходил дозором своих владений. Должен был явиться с минуты на минуту.
    Не успела Сахая привести как следует в порядок разлетевшуюся прическу, стриглась на французский манер, под мальчика, — прошествовал. Мимо открытой двери пронес себя. Не то чтобы величественно или там торжественно — монументальность же чувствовалась. В поступи, в первую очередь. Громадноплеч. Краснолиц. Жаль, не хватало бороды. Придала бы его облику особенную значительность. Но... толи не произрастала она у него буйным волосом, то ли в душе сознавал несоответствие тому, что заключалось внутри него. Да и было бы сие понято кем-либо как вызов? Претензия на что-то? Короче: борода как таковая отсутствовала напрочь. Даже хотя бы и намеком.
    Дабы не разводить долее турусы на колесах, нужно лишь пояснить, почему и за какие подвиги или, напротив, несовершение таковых — мог, да вот не свершил, — ответственный редактор районной газеты «Коммунист Севера» Николай Мефодьевич Нефедов удостоился не менее почетного звания: Мороз-воевода. Увы, ни то, ни другое послужило причиной, а вовсе ничтожная, казалось бы, привычка его обходить кабинеты сотрудников за пятнадцать минут до официального начала рабочего дня. Зачем, спрашивается. А вот и затем: лично удостовериться, кто «горит» на работе, а кто относится к делу спустя рукава. Удостовериться — и все. Не ради того, чтобы потом упрекать, шпынять, жучить или просто брезгливо поморщиться («Что, мол, с такого взять, нерадивца?»),— ничего подобного. Получал ли сам от того какое-нибудь удовольствие? Трудно сказать. Скорее, то был пунктик. Некая как бы причуда. Но, впрочем, кто знает... Прозвищем же Николая Мефодьевича наградил малость чокнутый переводчик Кэнчээри Ючюгяев: если в момент явления редактора обнаруживался на месте, непременно вскакивал, отдавал честь и громко декламировал: «Мороз-воевода дозором обходит владенья свои». С чувством, душевно. Мальчишеская выходка, конечно. Так и воспринимал ее Нефедов — невозмутимо. Может, и поощрял: иногда в глазах сквозила усмешка. Не мог он обижаться на чокнутого, считая его неизбежным злом, которое должен был терпеть, тем более — на гениального поэта Некрасова.
    Что еще необходимо добавить к портрету Николая Мефодьевича? То, пожалуй, что кем-кем, а Марк Твеном он не был. И быть не мог. При чем, вытаращится кто-нибудь, этакое странное сравнение? Ан, есть тому резон: знаменитый американец тоже подвизался было однажды (правда, тогда он был никому не известен) на поприще редактора провинциальной газеты, хотя и не чета «Коммунисту Севера», и в конце концов вылетел с треском и свистом. Николаю Мефодьевичу такой позорный финал никак не грозил. Теперь не грозил: крепко зарубил урок, преподанный ему жизнью. Суров был урок: до тех пор как воссел на нынешнее место, он, занимая должность заведующего не какой-нибудь овощной базой, а отделом пропаганды и агитации райкома, оскандалился, допустил грубый промах. Что уж он не так пропагандировал и агитировал, хранил в глубокой тайне; только после того случая был низвергнут в кресло редактора. Стало быть, не столь ужасен оказался прокол, а за битого, как известно, двух небитых дают. Теперь Николая Мефодьевича на мякине не проведешь, а в полымя и сам не полезет. Капитальный человечище! Личность! Не ветродуй, тем более не щелкопер, падкий до скандальных сенсаций районного масштаба. Дешевую славу презирал, о великой не помышлял. В общем, не Марк Твен.
    Однако, пропади вдруг «воевода», — его исчезновение было бы замечено, стало бы поводом к пересудам для одних, для других же, кто не боялся никаких тайфунов и смерчей за его глинобитной спиной, — к воплению и скулежу. Лучшего не надо, а худого — тем более.
    Ничего подобного не скажешь о его заместителе, отвечающем за выпуск газеты на якутском языке. При первом знакомстве даже фамилию Сахая разобрала с трудом: «Баагынаанап», — бормотнув, протянул вялую ручонку и, едва коснувшись, быстро отдернул; тут же, точно спрятался, прошмыгнул в свою комнатку. Сахае не нравились люди, не умеющие знакомиться по-человечески, к тому же избегающие смотреть в глаза прямо... (Между прочим, полное имя зама — Вилюй Архипович Багынанов.)
    Зато кто удивил Сахаю — Алла Андреевна Самохина, ответственный секретарь. Не первой молодости, но — женщина. В самой поре. Надави — сок брызнет. Как не преминула бы сказать Манохина, тут уж и прибаутка ее кстати вспомнилась: «В сорок пять баба — ягодка опять». Но то внешне. Главное характер. Железный! Недолго потребовалось убедиться Сахае, как жестко та держит в своих цепких с темно-вишневым маникюром руках трепетные вожжи, управляя редакцией. «Воеводой» — в том числе. Но это, похоже, его вполне устраивает: с претензиями, коли такие возникали (довольно редко; причина у всех одна: их материал — гвоздь номера, без коего газета просто-таки не имеет права выйти в свет!), молча, движением косматых бровей отправлял к ней. О лукавый змий! О прокуратор, умывающий руки! И тяжек был путь на Голгофу, где чего-чего, а «гвозди» не требовались. Своих избыток. Там царила Алла Андреевна. Если, размеренно ударяя по левой ладони строкомером, как стеком, прищурит глаза: «Места нет!» — все! Захлебывайся слезами, рви на себе волосы, проклинай несправедливый, жестокосердый мир или, на худой конец, напейся с горя — все!
    Даже тончайшей ядовитой улыбочки не разрешала себе Алла Андреевна Самохина, прощая невысказываемую лютую ненависть в глазах — понимала. Ничего другого и ожидать было нельзя.
    Почему взяла на себя роль цербера? Зачем ей это надо? И надо ли кому-нибудь вообще? Вопросы, которые невольно возникли теперь у Сахаи, не были для нее в новинку. Другое дело — раньше, в общаге, когда девчонки: с одной стороны, известная язвочка Альбинка и калмычка с иссиня-черной жесткой, как щетка, гривищей Динара, правнучка шаманки, с другой — Машенька Пятунина и грузинка Элисо, сходились чуть ли не врукопашную, споря до хрипоты о сей причине должны играть руководящую роль в современном обществе, а она металась меж двух огней (жалкие попытки умиротворить враждующие кланы, естественно, всегда терпели крах), эти проблемы были для нее голой абстракцией, интеллектуальным кейфом. Алла Андреевна же — конкретное воплощение их. Она — аргумент в тех давних незавершенных дебатах. Но в чью пользу?
    Не бог весть какой интуицией нужно обладать, чтобы заметить, стоит Сахае улыбнуться Алле Андреевне или, хуже, уединиться для интимного обмена мнениями, прочие сотрудники натягивали на лица черные маски, бывшие у них наготове, и становились туговаты на ухо, если Сахая смела после случившегося обратиться к кому-либо с каким-нибудь вопросом. Враждебность начинала носиться в воздухе. Пусть выражаемая не впрямую,— однако... Ну, не чушь ли? «Чушь!» — решила Сахая и не изменила никому в угоду отношения к церберу, как заглазно называли ответсека коллеги.
    Что же всерьез волновало Сахаю — ее положение в «Коммунисте Севера». Для того ли она кончала МГУ, чтобы стать зав отделом писем в какой-то обыкновенной районке?
    Конечно, грубо ошибся бы тот, кто, сказав про себя: «Тоже мне, цаца!» — приклеил ярлык: «Зазнайка!» Не из зависти и тем паче фанаберии подумала так Сахая, читая со слезами благодарности послания не забывающих ее сокурсниц. Элисо теперь — собкор областной, Машенька — зам зав отделом культуры городской газеты. «Милые мои, умницы!..» Но особенно рада за эту дылду Ф Альбинку Манохину. Вот кто пригодился бы казакам, пишущим цидулю турецкому султану! Сахая пунцовела от соленой грубоватости, а тянуло перечитать еще и еще; места попадались колоритные. Недаром сам Владимир Николаевич хвалил ее за стиль. Хотя бы это: «Охти, разлюбезная девулька! Думала, захомутала вахлачка-агрономишку (в переводе на нормальный язык читай — «вышла замуж». Это вот и необыкновенно порадовало Сахаю: все девочки боялись очень, что вековухой прокукует свой век громобойная конь-баба; от ее ржания милиционеры шарахались), буду, как Брунгильда Гюнтера, после утех земных вешать соколика на гвоздик, а мужичок оказался такой бедовый и занозистый, — сама не ведаю, как жива-то до сей минуточки...» Ну, и так далее. Вперемежку с похабщиной и непечатностями.
    «Вот хамка!» — смущенно смеялась Сахая и точно наяву слышала голос подружки, а в нем — унижение, что паче гордости. Как не скрывала Альбинка, — рада до смерти: нашелся-таки, кто объездил ее! Оттого и бесилась раньше, представлялась стервочкой: мы, мол, и без мужиков, обойдемся! — не надеялась быть счастливою.
    «Ох, Альбинушка!»
    Не обошлось и без подначки (не была бы сама собой, ведьмочка): «Засим прощевайте-ка! Первой леди Колымы бьет челом черная крестьянка и раба Ваша по гроб жизни Альбинка Манохина».
    «Издевайся, издевайся, Альбиночка».
    Рада-то Сахая, рада за товарку, но что самой ей делать? Разве это работа — зарегистрировать и распределить по отделам пяток писем за день? Столько их приходит в районку — кот наплакал. А дальше что — ворон считать? Потому-то и было первым порывом отказаться — лучше простым литсотрудником. Там хоть самой писать можно. Не отказалась — в Мэндэ стали бы пальцами тыкать: «Жена у первого секретаря — гордячка! Должность, вишь, ей мала показалась...» Не в должности дело.
    А коли не в должности, — соображай, как быть. Зря, что ли, МГУ кончила? Так-то, голубушка! Давно бы Сахае рассердиться. И не на судьбу — на себя.
    Представить не могла, до чего увлекательна «Хроника захолустья» (по-своему окрестила кондовую рубрику «Письма трудящихся», отныне свою епархию), когда затеяла перелистать старые пожелтевшие подшивки! Тут-то, если помните, и всплыл Марк Твен. Что бы он сочинил, попадись ему в руки письмо о бане, в коей с потолка свисают... сосульки, — весь мир скорчился бы от хохота! А чего стоит сюжетец о бульдозеристе К. И. Гаврюшкине, каковой «нализался до поросячьего облика и визга (сколько принял зелья, вспомнить он не мог), а вследствие сего кукарекал ночью на крыше собственного дома?» «Этим,— бесстрастно продолжала заметка,— были введены в заблуждение некоторые соседи,— подумав, что уже утро, побежали на работу». И «хотя было воскресенье,— оговаривается группа подписавших гневное письмо жителей,— это обстоятельство не должно смягчать суровости и беспощадности мер воздействия, кои в полном объеме просим применить к К. П. Гаврюшкину».
    Вообще, честно признать, иные заметульки попадались лихие. Чувствовалась живая жизнь. Непричесанность, так сказать. Видно: тот, кто готовил «вопли души» на полосу, сам потешался до чертиков. Интересно, кто это был?
    Потом улыбка вдруг исчезла, как не было, — зеленая тощища!
    Сахая и не поняла сразу, что произошло... Потом поглядела фамилию редактора. Так и есть: исчезла «А. И. Карзанов», появилась «Н. М. Нефедов». Буквально с первого же номера стиль засох, сморщился. Пошла сплошная жвачка. «Внесла ли в это дело свою лепту Алла Андреевна? Несомненно. Вот почему ее не любят в редакции...»
    Отодвинув в сторону очередную подшивку, Сахая продолжала сидеть, уставясь в одну точку. Жизнь выходила куда более сложной, заковыристой, с крутящимися воронками и подводными течениями, чем казалась поначалу. Собственно, так и должно быть. Удивляться тут нечему. И если она вдруг это обнаружила,— не от наивности. На сей счет не дала себе обманываться. Просто не хотела замечать и знать. Ну, еще бы! Куда как удобненько-то: улыбочка — в ответ на улыбочку. На все прочее — ноль внимания. Да вот только что оно, «все прочее»-то? Мысль было мелькнула — и нет ее. Мелькнула же. Царапинку оставила. Не могла не оставить.
    Что же до улыбочек — и тут не так все просто. Может быть, всего и сложнее. Не то чтобы перед ней явно расшаркивались (ну, как же — «первая леди»! Трудно ли быть в подобных случаях «оригинальным»?), но, чего греха таить, и не совсем чтобы без того. Не совсем... Возлагались надежды и теми, и этими: на чьей стороне прибыль будет. Как ни беспечна, как ни бесхитростна, — почувствовала тягу на разрыв, примагничивание. Разумеется, без очевидного насилия. Выбирать не подумала — жизнь подскажет. И сердце-то для чего?
    Пришло неожиданно: «Хватит! Отныне рубрика «Письма трудящихся» будет в газете самой боевой! Самой острой! Самой практически действенной! Самой!.. Самой...» Озарило. Охватило дрожью. Вот она, задача!
    Заглянувшая невзначай в комнату Алла Андреевна как бы и опешила, отпрянула: в нее уперся застылый взгляд. Немигающий и невидящий. Точно: ничего не видела Сахая. Мечта рисовалась ее воображению. Какая? Само собой, необыкновенная. «Хватит!»
    Проглотив полудоношенную улыбочку, Алла Андреевна уже и оттанцевала на цыпочках вбок.
    Когда Сахая очнулась, — никого в дверях не было. Смутное пятно-очертание чьей-то фигуры ей, конечно, показалось. Подумав так, встряхнула головкой, потерла виски и облегченно, точно освободившись от непонятной внутренней тяжести, улыбнулась просто так. «С этого дня начинается новая жизнь!» — принялась готовить «письма трудящихся».
*
    — Первая проба пера? — улыбаясь неиспользованной, если помните, улыбочкой, Алла Андреевна приняла из рук Сахаи тоненькую стопочку «собак» [* «Собака» (жаргон журналистов) — бланк, на котором напечатан текст.], осторожно положила их перед собою, предварительно отстранив решительным движением большую кипу других материалов. — Поздравляю! Не сомневаюсь, интересно!
    — Это не мое. Я только подготовила.
    — Все равно. Все равно ваше!
    Смущенная и благодарная, Сахая пожала протянутую ей руку. «Какая же она все-таки добрая, милая и чуткая!» Решила: будет любить ее и защищать именно потому, что другие ее не любят и ругают, видят в ней врага. Да, да, да! Будет — вопреки всем. И назло всем.
    — Я хотела бы... — О святая простота! Стоило ли говорить, чего «хотела бы»?
    Ну, конечно! Конечно же... — «Тотчас, не откладывая, прочтет, и все будет замечательно! — говорило-лучилось лицо Аллы Андреевны. — Не нужно так переживать, милочка!» Прожурчала вслух: — Сейчас прочту и загляну к вам.
    «Какая она лапочка!» Сахая с ужасом почувствовала, что щеки и уши начинают гореть, и выпорхнула-выскочила из кабинета. Ей было стыдно. Неужели она могла плохо думать о таком необыкновенном человеке? Могла же. А все потому, что, сама того не желая, заразилась чьим-то влиянием. «Какая же я плохая! Дрянь! Дрянь!» Отругав себя, и поделом, долго не умела успокоиться.
    Напрасно прождала в страшном волнении до самого вечера: Алла Андреевна не заглянула. Сама напомнить не решилась. Когда же, собравшись домой, как бы промежду прочим сунулась в кабинет ответсека, обнаружила там пустоту. Черная настольная лампа с опущенной, будто свернутой набок шеей, не горела.
    Новый день начался для Сахаи с вызова к «воеводе».
    — Присаживайтесь, пожалуйста, Сахая Захаровна. — Приподнялся в кресле. И любезен мог быть Николай Мефодьевич. И галантен. — Ну, как мы начали свою трудовую деятельность? — Взор благожелательный. Нет в нем иронии или подвоха.
    — Только начала ознакамливаться. — Тон предпочла строго официальный. Догадалась, вызов неспроста: и утром не заглянула к ней Алла Андреевна — значит... То и значит, — поторопилась хвалить заранее, теперь неудобно идти на попятную. — Говорить что-нибудь рано.
    — Это правильно. — Одобрение было в голосе. Не спеша надел большие роговые очки. — Читал, читал ваши материалы. Говоря без обиняков (произнес слово естественно, без щегольства), — понравилось. Сразу видна рука человека со специальным образованием. Хорошо! — Как бы и причмокнул.
    И опять от стыдобушки — в полымя. Входила-то минуту назад ощетинившись; к другому разговору приготовилась.
    — Спасибо... — Камень с души скатился. Иглы опали. Улыбнулась навстречу беззащитно.
    — Передайте Алле Андреевне: этот материал в послезавтрашний номер, — протянул Сахае верхнюю «собаку». — А эти...
    Все в Сахае обмерло. «Мечты, мечты! Где ваша сладость?» Заныла душа.
    — Как молодому работнику, — выдержав продолжительную паузу, — смею и... это мой долг! — дать вам совет: при публикации критических материалов следует быть сугубо осторожным. Су-гу-бо... — печально повторил-продиктовал по слогам. Не то что поучал — делился горько-полынным опытом. Может, почти исповедовался. Только ей — в ее же интересах! — решился он высказать душевную боль, сыпать соль на кровоточащие раны свои. Она поймет! Поймет в отличие от других, кому понять не дано.
    Врасплох взял Сахаю «воевода»: сначала усыпил бдительное око ласковым зачином, потом... Сидела как в воду опущенная. Мозги пылали. Язык прилип к гортани.
    — Почему сугубо? — и теперь не щеголял вчера услышанным и полюбившимся словечком; полагал наиболее точным и уместным в данных обстоятельствах. — Во-первых, есть опасность обвинить невиновного и тем нанести человеку жестокую моральную травму.
    Похоже, Николай Мефодьевич приготовился прочитать лекцию по старой памяти, хранящей в сокровенных тайниках его существа тот самый полынный поучительный опыт, приведший его к перемещению по служебной лестнице.
    — Во-вторых, даже при наличии вины стоит поразмыслить над тем: кого, когда, в чем и как критиковать и какие последствия может сие иметь? Вы согласны?
    Голова невольно дернулась. Вышло: кивнула.
    — Хорошо-о! — Не обрадовавшись, так и должно быть, ибо логикой, Знал, любого уложит на лопатки, развернул тезис. — Вот, например, одна мать пишет, — взял со стола «собаку», — что молодая девица С. Белочкина, воспитательница детского сада, отвратительно приглядывает за детишками, вследствие чего оные нередко целыми днями ходят с ног до головы мокрые, — снисходительно усмехнулся. — Видимо, сие правда.
    — А вы сомневаетесь? Я говорила с несколькими матерями, все возмущены...
    — Хорошо, хорошо, пусть так. Я звонил заведующей детсадом. Девица, о коей идет речь, — дочь передового слесаря нашей электростанции, ныне удостоенного ордена Трудового Красного Знамени. Если в газете будет помещена эта заметка, то я весьма сомневаюсь, что райком комсомола даст ей путевку в вуз. Что же вы, милая Сахая Захаровна, хотите, чтобы из-за малыша, которого нежные родители не удосужились научить справлять... извините, малую нужду, юная девушка лишилась возможности учиться дальше? — Без ехидства спросил. Опять-таки — с печалью. И глядел прозрачно. Глаза за стеклами очков выражали недоумение и обиду.
    Не хотела Сахая этого. В голову не могло прийти. Молчала потерянно, как заблудившееся в пустыне и уже не имеющее сил даже скулить, зовя на помощь, дитя.
    — Знаю, не хотите. Но... — Речь, пересыпаемая до этого момента старинными словечками вроде «сие», «оные», «каковые» и т. п., обрела современный облик.— А здесь о том, что инструктор райисполкома, — взял вторую «собаку», — недостаточно вежлив с посетителями...
    — Не «недостаточно вежлив», а попросту груб...
    — Полно-полно. Терентия Федосеевича я хорошо знаю. Допускаю, может быть резковат. В жилетку ему не поплачешься... Тем не менее он — весьма уважаемый человек с солидным руководящим стажем.
    — Солидный стаж и прошлые заслуги не дают ему права хамить людям!
    — Э-э, Сахая Захаровна, какие вы, однако, горячие!.. Иногда не то что невежливо — криком закричал бы. Не все же... — Если бы продолжил, сказалось бы: «...воспитывались в Царскосельском лицее. Он вот, хотя и не воспитывался, — умеет держать себя в руках, не позволяет распускаться нервишкам. Знал бы кто, чего это ему стоит! А тоже мог бы и голос возвысить, и кулаком пристукнуть по столу... А сама-то, милая, так ли уж терпима к людям? Не рубишь ли сплеча, а?» Все это невыразимое вместилось в тяжкий протяжный вздох.
    Снова не нашлась, что ответить.
    — Ладно, вот что: эти материалы пошлите, пожалуйста, «для проверки и принятия мер», соответственно — в детсад и райсовет. Если найдут, что виноваты, — пусть разберутся на месте, без лишнего шума. Не так ли, Сахая Захаровна? — Будто советуясь, погладил словами по головке. Ободрил улыбкою.
    Пролепетала что-то нечленораздельно. Вышла — точно вынесли под руки. Не помнила, как очутилась за своим рабочим столом. Растерзанная. Раздавленная. Безъязыкая.
    И — вдруг... Слова явились. И какие! Пламенная речь бушевала в ее груди. «Воевода» корчился, съеживался и — «О жалкий демагог! Цицерон районного масштаба!» — на глазах убывал, превращаясь в малюсенького хнычущего карлика с морщинистым личиком старичка. Похоже, он взывал о пощаде — ломал крохотные волосатые ручонки.
    Кто не растерялся бы на ее месте? Манохина — та нахамила бы, а потом разревелась, как корова. Элисо — умница, та нашлась бы, как доказать свою правоту. И без какого-нибудь ора. Что же Сахая-то? Сама виновата: в голову не приходило, что ее материалы могут быть отвергнуты. А потому не приходило, что ждала поблажки. «Так тебе и надо! Хорошо, что щелкнули по носу! Не будешь заноситься, милая...» — отчитывала себя Сахая. Но легче почему-то не становилось.
    В следующие дни она отправила более двадцати критических писем в различные районные организации. Каждое — в сопровождении записки от имени редакции: чтобы на местах все «внимательно проверили», «приняли срочные меры» и «сообщили».
    Прошло более десяти дней — ни одного ответа с места еще не поступило. На телефонные запросы везде отвечали одинаково: «Хорошо, ладно, на днях сообщим».
    Также бесполезно прождала еще неделю.
    Когда стало невтерпеж, сама отправилась за ответом. Изумилась крайне: обнаружилось, — ни один из руководителей организаций толком не помнил ни о каких запросах редакции. В лучшем случае спохватывались: «Да, действительно, что-то такое было вроде». Или в самом деле не помнили, или делали вид. После начинались поиски самого письма. Обычно выяснялось, что письмо якобы кто-то передал кому-то, а тот куда-то уехал. Иногда письмо самым неожиданным образом обнаруживали тут же на столе, среди прочих бумаг. Письмо прочитывалось, признавалось в принципе правильным, давались обещания через день, ну через два дать обстоятельный официальный ответ. Сахая напоминала известную партийную установку о сроках ответа на сигнал печатного органа. Возражающих, конечно, не находилось: директора, заведующие, начальники, управляющие — все, как один, согласно кивали головами. И все же по глазам было ясно видно, что они хотели, но, к сожалению, не могли просто выпроводить за дверь эту назойливую бабу, не только отрывающую их от серьезного дела по пустячному вопросу, но и смеющую разговаривать с ними в резком тоне. «Ах, так? Посмотрим, как запоете!» Коса нашла на камень. На следующий же день Сахая сочинила фельетон о руководителях, наплевательски относящихся к письмам трудящихся.
    — Оставьте. Я потом посмотрю, — Николай Мефодьевич и не подумал отрываться от своих бумаг. — Алла Андреевна читала?
    — Нет.
    Нефедов удивленно вскинул глаза:
    — Оставьте.
    Вместо того чтобы, как ожидалось, встать и уйти, Сахая решительно села на стул:
    — Николай Мефодьевич, хорошо бы, если эта статья пошла в следующий номер. Извините, именно поэтому я поспешила показать ее вам сразу, минуя ответсекретаря.
    Лицо «воеводы» побурело: такое поведение сотрудника газеты выходило за рамки. Не пользуется ли она тем, что — жена секретаря райкома? Но, увидев в глазах Сахаи не вызов, а мольбу, вздохнул и придвинул статью к себе.
    С трепетом Сахая наблюдала за редактором. Сначала его глаза скользили по строчкам с холодным безразличием; затем, дойдя до описания директора-бюрократа, они явно оживились; на втором эпизоде редактор слегка улыбнулся; на третьем, забывшись, разулыбался вовсю, бормотнул: «Как вылитый!»
    Сахая почти ликовала. Эх наивная душа!
    На предпоследней странице улыбка «воеводы» увяла: натолкнулся на колючие фразы. Схватился было за карандаш, но править при авторе не стал.
    «Умный редактор находит у статьи глаза и выкалывает их!» — вспомнилась гулявшая на факультете поговорка.
    — Да-а... — взгляд Николая Мефодьевича вильнул мимо Сахаи. — Нда-с... Сомнительно...
    — Что вас смущает? — Нет, больше она не будет сюсюкать, дожидаясь милостивой улыбки, — Все, что здесь написано, — чистая правда! Я отвечаю лично за каждую запятую в своей статье!
    — Ах, Сахая Захаровна! Почему вы никак не хотите понять меня? Ну почему? — Не хватало только, чтобы прибавил «голубушка» или «мы же с вами умные люди, не так ли?»! На сей раз не увел взгляд в сторону. Смотрел на нее с состраданием.
    Сказала бы: «Ошибаетесь, я слишком хорошо вас понимаю!» — уничижительным тоном с саркастической усмешкой. Вслух же произнесла спокойно:
    — Я понимаю вас.
    «Воевода» не обрадовался. «Понимала бы, не несла на стол редактора плоды скороспелого сочинительства! Э-эх, молодо-зелено! Разве не внушал, что из фактов, самых наиправдивых, следует выбирать лишь те, которые могут принести наибольшую пользу и помощь в работе районной партийной организации?»
    Сахая безошибочно прочитала мысли редактора, ждала соответствующего вопроса. Он и последовал:
    — Разве я не прав?
    На этот случай и был приготовлен «козырь», какой выложила на стол перед редактором, — недавний номер «Правды».
    — Вот тут о подобных случаях сказано совершенно ясно и точно. И называются люди, сидящие на должностях куда выше наших: министры, начальники главков, директора заводов, секретари обкомов. Надо полагать, они так же уважаемы, не меньше наших.
    — Читал, читал... Но поймите сами, Сахая Захаровна: там — «Правда», тут — мы, «Коммунист Севера». Не думаете, что есть небольшая, — усмехнулся, — но все-таки разница?
    — Но я также думаю, что и у «Правды» и у «Коммуниста Севера» принцип отношения к письмам трудящихся должен быть одинаков. А вы думаете иначе, Николай Мефодьевич?
    Иначе Николай Мефодьевич, конечно, не думал. «Девчонка! Ловко она меня...» Уткнувшись в бумаги, буркнул:
    — Оставьте. Посоветуемся.
    — Ну, хотуой [* Хотуой — приятельское обращение к молодой женщине.], ты, оказывается, молодчина! Давненько мы ничего подобного не печатали. Ну, быть большой заварухе. Готовься к бою, будет схватка!
    Ничего такого, что предрекал радостно возбужденный Егор Федорович Соколов, старший корреспондент, не произошло. Если что и было, — в верхах. Но кому же о том известно?
    Дома, по негласному договору, Мэндэ и Сахая избегали разговоров о работе.
    На этот раз Мэндэ нарушил правило. Поздно вернувшись после бюро, опираясь затылком об стену, негромко спросил, не разнимая смеженных век:
    — Твоя, матушка, статья?
    — Что, плохая?
    — Хороша! Не в бровь, а в глаз!
    — Она же — редакционная.
    — И редакционную пишет все же кто-то персонально...





Brak komentarzy:

Prześlij komentarz