wtorek, 24 września 2019

ЎЎЎ 3-3. Баля Сьхіл. Якуцкі пісьменьнік Сафрон Данілаў. Ч. 3. Сказание о Джэнкире. Сш. 3. Койданава. "Кальвіна". 2019.



                                                                        Глава 11
    Гаркнул-таки:
    — Есть! Есть! вслед за зычным могучим гласом, размахивая, как флагом, бумажкой, вломился Зорин. Бедная дверь, вышибленная то ли крутым плечом, то ли ногой, трепетала, повизгивая тугими пружинами: — Есть!
    Действительно бедная! Редкая дверь в каком-нибудь ином районном учреждении могла позавидовать кэремясовской. Помните Тита Черканова? Нынче вот — Зорин. А были и прочие, кому плевать на государственное имущество.
    Гаркнул и вдругорядь:
    — Победа!
    Мэндэ Семенович, от неожиданности вскочивший, да так и застывший неуклюже в полусогнутой позе, с упертыми в стол кулаками, уставился на Михаила Яковлевича. Узнать-то узнал, хоть и был тот почти на себя не похож, однако глядел с немою тревогою.
    Не ради ли этой минуты и стоило жить?
    Нынче не вспомнилось, как удивлялся, бывало, на проворовавшихся, все имеющих — деньги, любовниц, баньки, но, дурачье ненасытное, не умеющих вовремя остановиться: «Чего им еще не хватало?» И разводил руками, не находя ответа. Ан не хватало. Да и попробуй-ка остановись! Можно ли?.. До этого мыслью не добредал.
    «Ну, а тебе чего не хватало? Скажешь: радости жаждал? — Только радости! — Только-то? А чего ж еще? — Ну, ну...» — безотчетно прошелестел внутренний голос.
    — Победа!.. Победа!
    Веря и не веря безумной радости, охватившей Тааса Суоруна, Мэндэ Семенович оживал.
    — Вот! Смотри! — шваркнул об стол бумажкой Михаил Яковлевич. — А?! Ну? — Если опять называл на «ты», стало быть, полностью возвращал Кэремясову свое прежнее благорасположение. А кто старое вспомнит, — тому, известно, что...
    И все же Мэндэ Семенович продолжал бояться — прижмурил крепко глаза.
    — Не бойся! Смотри сюда! — Зорин долбил дожелта прокуренным пальцем в бумажку, корчившуюся от его тычков. — Выручил, милый! Выручил твой Джэнкир! Мы вошли в график! В гра-а-фик!
    Взрослый, а хуже младенца: уперся — и ни в какую. А еще мужчина! Священный страх охватил Кэремясова.
    Зорин меж тем рокотал — распирало. Не выпусти пар — взорвался б.
    — Ну и Джэнкир! Спаситель ты наш, батюшка! Такого золота не бывало здесь уж с десяток лет! — С маху ухнул в глубь кресла, сунул в рот папиросину, да не тем концом, зафыркал, заржал гулко и, поломав от волнения несколько спичин, с наслажденьем окутался синим облаком. Закрыл веки — точно заснул в нем.
    Кэремясов же осторожно подтянул к себе бумажку.
    Зорин как будто бы и всхрапнул, хотя дым по-прежнему продолжал исходить из недр его.
    Чем дольше вчитывался, вникал, укрощая взором вспархивающие, мельтешащие цифры, тем гуще алело смуглое лицо Мэндэ Семеновича: неужели правда? Да и не сон ведь! «Не подвел, родной! Ну, спасибо тебе, Джэнкир!»
    Не дремал. Исподтишка подглядывал сквозь сизый туман Михаил Яковлевич, тихо радуясь за человека, кому хотел и доставил-таки радость.
    Готовясь придать торжественность предстоящему моменту, Кэремясов отмел со лба спавшие волосы, выступил из-за стола, обдернулся, построжел лицом, шагнул к уже вставшему Зорину с распахнутою ладонью:
    — Поздравляю, Михаил Яковлевич! — и из самой глуби глаз заиграл улыбкою.
    Тоже строг лицом, протянув уже было ответно руку, Зорин вдруг остановился:
    — Почему — меня? Это я поздравляю вас, Мэндэ Семенович! Идея-то ваша!
    — Разве? — смутился. Частично и сконфузился. Такой щедрости не ожидал.
    —Забыл, что ли?
    «Черт его знает,— возможно. В такой нервотрепке разве упомнишь, какие идеи в башке мелькают? А молодчага Зорин-то: не за славой гонится! Для него дело в первую голову».
    — Ну, не будем делить-считаться.
    Директор и секретарь обменялись крепким мужским рукопожатием, прижались друг к другу грудью и, застеснявшись точно, откачнулись.
    «Вот теперь бы жахнул спиртяшечки!» — с затаенной нежностью глянул на Зорина Кэремясов.
    «А я бы, любезный, Мэндэ Семенович, предпочел теперь бы тоненькую рюмочку коньячку с лимончиком!» — с не меньшей нежностью отвечал взглядом Зорин.
    Должно было пройти некоторое время, чтобы они успокоились, чтобы наладить дыхание, заговорить наконец.
    — Поначалу я этой цифири даже и не поверил...
    — Еще бы!..
    — Даю задание главному инженеру: «Проверь, мол!» Проверил. «Все верно!» — докладывает миляга. А я, представь, не верю...
    — Почему же?
    — Спокойненький он, как покойничек!
    — Может, не понимает?
    — Мой-то не понимает? Да на... извини, Мэндэ Семенович, — такой мне нужен? В том-то и дело, что понимает...
    — Так что же?
    — Поражаюсь я хладнокровию молодых. Случись хоть что — не полезут очертя голову ни в огонь, ни в воду, подобно нам!
    — А не...— заикнулся было Мэндэ Семенович.— А не?..
    — На романтиках воду возят, а после их, дураков, и приносят в жертву, хочешь сказать? — вялым взмахом руки отстранил подобные возражения. — За кого же, Мэндэ Семенович, ты принимаешь меня? Не-ет! Знай: если что ненавижу, — пламенные лозунги и тех ораторов, кто, призвав других в «дальние края», сам уползает в уютную норку, — поник головою.
    — Что ты, Михаил Яковлевич, как ты мог подумать такое? — испугался Мэндэ Семенович. Он только хотел поделиться кое-какими мыслишками из статьи в «Комсомольской правде». Кажется, подходящие к данному случаю.
    Зорин, — не обратив внимания на переживания собеседника, почти что забыв о нем:
    — Самому человеку нужно! — И замолчал. Будто и продолжать не собирался. Будто и так ясно: что — нужно.
    — Что? — Кэремясов хотел уточнить лишь, — то ли он сам подразумевает.
    — Гореть! Испытывать сумасшедшую, если хотите, радость! Риск! Азарт! — И приспустил себя с горних высей, с извиняющейся улыбкою поглядел на Мэндэ Семеновича: не с иронией ли тот принял его невольный порыв? — Пресно! Вкуса жизни не чувствую, коли... Э-э! — Кому понятно, — тому объяснять не надо; непонимающему — тем более.
    Ни иронии, ни осуждения — в глазах Кэремясова. А ведь тоже из молодых. «Милый, славный старик! Как умеет он радоваться — чистый младенец! Верно сказано: на таких земля держится!» Боясь, что именно это прочел бы Зорин, отвел взгляд и, повернувшись, подошел к портрету.
    — ...хотел позвонить — нет, рассудил, не такая новость, чтобы — по телефону. Ноги — в руки и, как зеленый юнец, зарысил сюда. Высмотрев, кто-нибудь уже посмеялся: Зорин, мол, побежал в райком за выговором! Ну, пусть себе смеются. — И сам добродушно подхохотнул. — При такой ситуации недолго и за орденом побежать!
    Не глухой же спине изливал свои чувства Зорин. Тоже боялся, что вдруг обернется Мэндэ Семенович,— и оба стушуются. А надо, ох как надо было выплеснуться до дна.
    Кэремясов не повернулся. Ему в этот миг пришло неплохое сравнение, на кого похож Зорин: на идущего ко дну человека, которому случайно подвернулось бревно, и, ухватившись, он пробкой вылетел наверх. «А я — на кого? На такого же». И тепло разлилось у него в груди.
    — Это победа, Мэндэ Семенович! — закруглился Зорин.
    Теперь Кэремясов мог повернуться.
    — Есть чему радоваться, есть. Но... — Но как бы он мог называться истым якутом, не заговори в нем кровь древних предков: ликуй-то ликуй, да не заносись — спугнешь удачу. Как в незапамятные времена, так и нынче — если спросишь якута-путника о новостях: «Расскажи-поведай!» — хоть переполнен до отказа, скажет сначала: «Не имею». Если у охотника поинтересуешься: «Какова удача?» — он, даже богато набив зверя, непременно ответит: «Да так себе». Нелюбовь к похвальбе старинный обычай, норма жизни, правило поведения. Нарушение сего завета сильно порицается. Но еще рано с трубным гласом рыть землю копытом. Главное еще впереди. Еще не известно, как дальше пойдут дела на Джэнкире. Так что придется повременить бежать за орденом.
    Что еще бы наговорил по инерции, слава богу, затарахтел телефон.
    — Доброе утро, Платон Остапович!.. Сейчас?.. Прощу...
   Как его осадили-то! Так и надо - не суетись! Примчался, старый барбос, со щенячьим визгом да с высунутым языком: «Победа! Победа!» А ему: «Цыц! Не шуми!» — и по носу. По носу.
    Кэремясов положил трубку, вновь углубился в сводку. Лицо его было непроницаемо.
    Зорин, почувствовав себя в кабинете лишним и, хуже того, затесавшимся против желания хозяина, бросил незатушенный окурок в пепельницу. Ему стало обидно за Джэнкир. За тот самый, который спас не только его, Зорина, но и этого секретаря райкома, не говоря о комбинате и обо всем районе в целом. Мало ли видел он на своем веку, когда за добро платили злом? Слава богу, сам такому не научился. А теперь уж и поздно.
    Вы, конечно, можете и не радоваться. Но я-то рад, и весьма! — переходя на «вы», произнес Михаил Яковлевич и, приподнявшись в кресле, упрямо повторил: — Рад, и весьма!
    «Кто здесь мог говорить?» Кэремясов, увлекшийся документом — ласкал его взором, а тот, в свою очередь, — его душу, с неудовольствием поднял голову: оказывается, он нешрощался, как думал, с Зориным, и тот, естественно, еще находился здесь. Вид Михаила Яковлевича произвел глубокое впечатление на Мэндэ Семеновича. Сразу и не объяснимое.
    Не мог бы — взгляни на себя со стороны — объяснить этого и сам Зорин.
    — А между тем так выглядит жертва в момент покушения. Но отнюдь не обычного. Не за жизнь, не за кошелек ее страх. За что же?
    Горчайшая из мыслимых обид застыла на лице Михаила Яковлевича: его хотели лишить... радости!
    Его жизнь тотчас потеряла бы смысл. И, ощущая всасывающую силу бездны, он колебался на самом краю ее. Такое было лицо.
    «Чего это с ним?» — расстроился Мэндэ Семенович, чуя свою вину в этом жутком преображении. Огорчил он его. А все занудный характер! Человек на всех парусах примчался с безумной радостью, а он — ему фигу под нос: рано торжествовать! То да се... Проклятое суеверие! «О, знал бы ты, милый Михаил Яковлевич, что я так — только на словах, а на самом деле, в душе, — счастлив, может, побольше тебя! Просто гора с плеч! Одно беспокоит: как бы эта радость не оказалась временной».
    — Рад безмерно и я, конечно! — засмеялся Мэндэ Семенович. — Но...
    — Никаких «но»! — тут же простив обиду, заклекотал в ответ. — И на Харгах, и на Туруялахе добыто золота много. Прямо сказать, — больше, чем много. Это значит, прогноз не врет. Даже больше: запасы занижены. Вот как! Ваша воля — не верить. А я так чувствую, будто рапорт о выполнении годового плана лежит у меня в кармане, вот тут! — с удовольствием бухнул себя в грудь.
    Кэремясов вскочил, не сдерживаясь, обежал стол и обнял Зорина:
    — Не серчай, Михаил Яковлевич!.. Горько научен. Многого мы ждали и от Чагды. А что получилось?
    — Чагда — это дело особое. Там с расчетом запасов с самого начала обстояло шатко. В Джэнкир надо верить!
    — Я верю, Михаил Яковлевич. Но больше всего я верю в вас. В ваше слово. В ваш опыт.
    — Спасибо, Мэндэ Семенович, — смешался Зорин: не ожидал такого признания. Сквозь землю рад провалиться.
    — Дайте руку, Таас Суорун! Руку, которой вы осенью напишете победный рапорт!
    — Да мы вроде один раз уже поручкались, — зарделся Зорин. — Если переборщить, вкус не пропадет?
    — Не пропадет!
    Так и слились — рука в руке.
    Так и замерли — душа в душу.
    Великая то была минута. И длилась она... Ровно столько, что хватило ее с лихвой прокрутить в голове и обмыслить судьбу не судьбу, а последний год жизни с лишним. И не просто год, время то есть. Иное нечто — то, что непостижимым образом со скрипом изменяло его самого, — его-то, казалось, навечно заматеревшего, не пробиваемого никакими ветрами и веяниями! — и, вынужден был признаться, хотя и понималось смутно, внутренняя перемена в нем была-таки связана с этим вот мальчиком. Не в обиду сказано: молодость — не порок.
    Разве сам не был юн?
    Стоп! стоп!
    Быть-то был, а был ли блажен? Черта с два!
    Никому не завидовал. Тем более какому-нибудь однокашнику, последнему бездарю, сделавшему карьеру благодаря собственной пронырливости или «руке». Потому и не знал этого чувства. Если то раздражение, которое порой вызывал у него Кэремясов, было завистью, — хорошего в таком ощущении мало. Но, похоже, переживал что-то другое, ибо гораздо чаще испытывал и невольное восхищение... Что именно привлекало в нем, — пожалуй, и не сказал бы наверняка. Разве в сравнении с прежним партийным начальством многое становилось яснее. Достаточно было взглянуть на предшественника Кэремясова, надутого, как пузырь, сановника. Впрочем, и вспоминать о нем неинтересно. Не для того была эта минута — хоть и великая, но не бесконечная ж.
    Не зависть, уверился ныне бесповоротно, вскидывалась порой в его сердце.
    Другое, чему и не пытался найти название,— глухая обида на собственную судьбу. Не только свою. Им бы вот так доверили — что бы сегодня было! Какая бы жизнь! А вот уж состарились, подчиняясь олухам. А то и злодеям. Для дум об этом не хватит не то что минуты — всей оставшейся жизни.
    И накатила нежность. «Пригодиться бы вам, ребятушки, напоследок хоть! Не тратьте жизнь на карьеру и прочую суету! Милые!..» Истекла минута. Но тепло осталось в душе.
    — Я вот давеча заявил: «Безо всяких «но»!» К сожалению, «но» имеется. Состав бригад далеко не надежен.
    — И на том спасибо, что в самый разгар сезона наскребли столько людей!
    — Боюсь, развалятся. Пока есть Журба, на бригаду в Харгах надеяться можно. А вот на Туруялахе — сомнительно.
    — Не разбегутся, — утешил Мэндэ Семенович, — пока золото будет богато. Психология этих синьоров известна. Золото никого не отпустит.
    — Это уж без сомнения...
    Для чего же калякали о несущественном? Не молчать лишь бы. А говорить о святом, ныне возникшем промежду ними, — какие нужны слова? Вряд ли просто так и отыщешь.
    — Ну, я...
    Не успел докончить «пошел», — почти неслышно открылась дверь:
    — Можно?
    — Что за вопрос, Платон... — И запел почти: — Свет Остапович? Нужно! Необходимо! — Плавным широким жестом приветствуя председателя райисполкома, Кэремясов воскликнул: — Поздравляю тебя, дружище!
    — С чем?
    Кэремясов, — всплеснув руками:
    — Он и не знает?! — Обернулся к Михаилу Яковлевичу, тоже еле сдерживающему улыбку: — Может, вы сами сообщите новость Платону Остаповичу?
    Зорин скромно потупился:
    — Вы уж сами, Мэндэ Семенович.
    — С чем же?
    Кэремясов насупил брови:
    Только смотри, не падай! Мы вошли в график добычи золота — вот с чем! — объявил и, шагнув другу навстречу, заключил в объятия.
    Лось не упал. Даже не покачнулся.
    — Как вы добились этого, если не секрет? — вежливо освободился из плена.
    — Какой может быть от вас секрет: Джэнкир выручил! — протянул Кэремясов сводку. — Вот смотри!
    Лось прочитал листок, положил обратно на стол. Где же улыбка? Не было даже признака.
    Зорин и Кэремясов обменялись недоуменными взглядами.
    «Сдержанный гражданин», — решил Зорин и больше думать не счел нужным. Обижаться — тем более.
    «Что это он, будто черт рогатый распирает его изнутри? — удивился Мэндэ Семенович. — Допекли его в райсовете, что ли, а он зло срывает на нас? Непорядок! Как-нибудь, пользуясь случаем, надо будет сказать ему по-дружески...»
    Знал бы Мэндэ Семенович, что кроется за сумеречной неулыбчивостью человека, которого он, заключая в крепкие мужские объятия, от всего бесхитростного сердца назвал «дружище»!
    Хрустальная, распахнутая душа, где к тому же в эту минуту распевали райские птицы, мог ли подозревать, какое грядет ему испытание? Где там, ни сном ни духом.
    Оттого и беспечен: «Какая муха его укусила?» Оттого и усмешлив: «Ого, да сегодня к нему и не подступишься! Официален, как ревизор до первой рюмки»,— такие вот несуразности пронеслись в голове Кэремясова, пока усаживался на место.
    Зорин, — заерзав, почуя, что пословица: «В чужом пиру — похмелье» — может как раз возыметь и к нему отношение:
    — Мэндэ Семенович, я пойду уж... а эта бумага пусть остается у вас, — сгреб со стола папиросы.
    — Мне кажется, вам, Михаил Яковлевич, было бы небесполезно задержаться!
    Зорин обернулся от двери, не сообразив сразу, чей голос советует ему поступать так, а не иначе.
    Кэремясов сидел, прикрыв глаза. Пустив по краям губ улыбочку, про себя же покатывался со смеху: «Вот так новость! Кому быть в моем кабинете, решает уже он!»
    — Извольте, — Зорин растерянно перевел взгляд на Лося.
    — Мэндэ Семенович, — не давая пресечься начатому разговору, продолжал решительно Лось. — Мне сейчас звонил Черканов. Говорит, звонил и вам несколько раз, но не смог застать.
    — Да, правда. Я только что приехал. С утра был... — оборвал себя. Рассердился: «Оправдываюсь я, что ли?» — Что у него там, светопреставление? Так невтерпеж, что понадобился нарочный.
    — Хочет поговорить о Джэнкире.
    — О чем конкретно?
    — О промывке золота.
    — Что-о?!
    — Он хочет говорить о прекращении промывки золота на Джэнкире.
    — А какое ему до этого дело? — К счастью, Кэремясов вертел в пальцах карандаш. В раздражении бросив его на стол, тем самым мог так выразить свое негодование и заодно избежать резких, не исключая грубых, слов, за которые потом, возможно, было бы неловко. Даже стыдно.
    — Как это «какое его дело»? — искренне, по-детски, изумился не ожидавший подобного вопроса Платон Остапович. — А чье же? Если не они, местные, кто же будет болеть за судьбу родных мест?
    Лучше бы эти слова не пришли в голову Лосю — Кэремясов побледнел. Мысль, что тот сказал намеренно, чтобы уязвить побольнее, отверг. Скорее всего, запамятовал, что Джэнкир — его, Кэремясова, родина. Но это, пожалуй, было еще хуже.
    «Вот тебе и кореши!..» Не простая, чуял Михаил Яковлевич, стычка, свидетелем которой был принужден быть. Да и только ли свидетелем?
    Не миновать бы сумбурного, с высказыванием взаимных обид объяснения, — выручил оживший селектор:
        На связи Аартык!
    Точно, да и на самом деле так, спасаясь от кипящей внутри злобы, Кэремясов сорвал трубку. И уже сжатую в кулаке, нехотя поднес к уху.
    — Мэндэ! Мэндэ, ты меня слышишь? Это я, Тит Черканов.
    Так и знал. Кому же еще быть?
    — Я слушаю. — В голосе холодок. — Здравствуй, Тит Турунтаевич.
    Черканов говорил долго, громко, напористо.
    Терпению Кэремясова можно позавидовать. Слушай не перебивая. Правда что, хрипящую трубку клал иногда на стол. Выждав минуту-другую, снова прислонял к уху. Наконец, когда громобойный Черканов, похоже, выдохся, отвечал мягко:
    — Все это райком знает.
    — Знает?! Почему тогда не запретил? — гулко, так что услыхали Лось с Зориным, взорвался возмущенный голос. — Надо Зорина призвать к порядку! То, что он творит, — разбой! Преступление!
    Кровь бросилась в лицо Михаилу Яковлевичу. Стиснув зубы, сдержался.
    — Райком советует вам не вмешиваться в это дело, — столь же мягко, но чуть ли не по слогам произнес Кэремясов. — И без этого у вас хватает своих забот и хлопот.
    Совет, по-видимому, адресату пришелся не по вкусу; и Кэремясов снова вынужден был проявить терпение. Вдруг, изменившись в лице, прервал резко:
    — Кто такие? Кто такие говорят так? — выслушав ответ, процедил сквозь зубы. Если не угроза, то серьезное предупреждение различалось в голосе: — Ты что, хочешь партийную организацию совхоза поставить против райкома?
    «Ого, малыш! Так их! Пусть знают, с кем имеют дело,— что не рохля, вскормлен молоком тигрицы!» Думая так, Зорин отнюдь не хотел науськивать этого человека на кого-либо в надежде извлечь выгоду и для себя. Не-ет! Он радовался, что у этого парня, оказывается, есть характер; есть то, без чего, по его мнению, не бывает настоящего мужчины!
    Тем не менее на другом конце провода продолжалось бухтение.
    — Ладно, хорошо! Завтра же буду у вас! Там и поговорим! — Кэремясов бросил трубку на рычаг.
    Все некоторое время молчали.
    — Вот почему вы стали сегодня таким твердокаменным, а я-то... — Кэремясов уставился на Лося без улыбки (и внутри тоже был мрачен). Не то что стыдился телячьих нежностей, но лучше бы обойтись без них. — Если сказать по правде и совести, Платон Остапович, не думал и не гадал, что из-за мелочей перестанем понимать друг друга.
    Прав Михаил .Яковлевич: неспроста эта стычка. Да и не стычка вовсе. Другое что-то. Из-за мелочей врагами не становятся. И кто? Те, для кого узы товарищества были святы. Что выше их? Что дороже? Или не было дружбы истинной ложь ею прикинулась? Какой же корысти ради?
    Зорина передернуло. Содрогнулся: видеть такое, чтобы святое рушилось,— и врагу не пожелаешь.
    Святое ж рушилось.
    — Мэндэ Семенович, эго совсем не мелочь! Да вы и сами прекрасно все понимаете! — сжигал Лось за собой мосты. Пер на рожон.
    Кэремясов, умней, молчал, играл желваками: не выпалить вдруг, за что после не расплатиться.
    Пришла очередь и Зорина.
    — Все хорошо, даже лучше нас понимает и Михаил Яковлевич.
    Не шелохнулся в ответ. И правильно сделал.
    Понимает ли, в чем обвиняет-то? Не соображает, что ли, будем тут пахнет?
    Остановиться вовремя — не всякий в силах. Слаб оказался Платон Остапович.
    — Исполком участка на Джэнкире не выделял. Так что золото добывать там никто не имеет права. Я так и сказал джэнкирцам: вскрышу торфов произвели для временной разведки...
    Кэремясов, слегка распогодившись:
    — И правильно объяснили. Промывка идет в виде ограниченной разведки... Не так ли, Михаил Яковлевич?
    Зорин, не проронивший еще ни слова и не собиравшийся вмешиваться в разговор, кивнул.
    — Неправда! Только что вы сказали: «Выручил наш Джэнкир!» Вы и впредь рассчитываете выплыть за счет Джэнкира — палочки-выручалочки! А я? Кто же я перед теми людьми, кто поверил мне? Лжец?
    Кэремясов поднялся.
    Встали и Зорин с Лосем.
    — В этом же темпе, и, если возможно, наращивая, продолжайте работать, Михаил Яковлевич! — Говоря это, Кэремясов покачал, словно взвешивая на ладони, сводку, положил ее в ящик стола, принялся не спеша запирать на ключ. Потом протянул Зорину руку.
    Рукопожатие, которым они теперь обменялись, было особо: крепко — до боли, и нежно — до спазм в горле.
    Лось стоял в стороне, отвернувшись. Будто бы на отшибе. И странная пустота была в нем. Он ли стал вдруг чужим? Или же люди, с которыми было хорошо и легко недавно, стали ему чужими?
    Если бы можно было объяснить по-простому, что здесь произошло и какой же может быть выход?.. Кто объяснит-то?
    Нерадостный вышел Зорин.
    — Я с вами в Джэнкир! Возьмете?
    — Зачем? — Неуместность вопроса Мэндэ Семенович понял сразу: разве у председателя райисполкома не может быть неотложных дел в совхозе?
    — Нужно!
    — До завтра. Выезд в двенадцать.
    На том и расстались. О чем говорили бы по дороге? Подумать же о чем было.
*
    Джэнкир!.. Джэнкир..
    Ну и что?
    Закричал про себя зычно, раскатисто: «Джэ-э-э-нки-и-и-ир!..» Едва отпустив на волю последний звук, стал хищно вслушиваться в себя — дрогнет ли какая-нибудь неведомая струна? Отзовется ли в сердце?
    Не дрогнула. Не откликнулось.
    Позвал еще раз: «Джэнкир... Джэнкир...» — и опять собрал весь слух — нет. Не возвращалось эхо. И сам он не трепетал. Не мочили невольные слезы его щек.
    То, что и Черканов, и Лось тычут его Джэнкиром: мол, пожалел бы родину, — раздражало больше всего. А если подумать,— значит, не будь Джэнкир местом, где он имел счастье появиться на свет, то и сказать бы им было нечего? Может быть, какая-нибудь сентиментальная размазня и расчувствовалась бы... Жестко сощурил глаза, усмехнулся. «Хорош бы я, секретарь райкома, был со своим аласным патриотизмом! Хорош...»
    Не трепетала ни одна струна в душе. Сердце тоже билось ровно, как обычно.
    Джэнкир...
    Ну и что? Что, черт возьми?
    Не вспоминал — так, други любезные, не без причины: боялся вновь пережить страшное. Гнал от себя те подробности, кои могли явиться. Запали в душу-то. Начни бередить, вызывать — такое всплывет, что... Лучше не надо! В тот же момент, когда это случилось, пережить помогло неразумное, глупое, ослепшее от горючих слез сердце. Оно и спасает нас!
    Случилось же: стал сиротою круглым. Почти друг за другом умерли отец с матушкой. Было тогда Мэндэ четырнадцать лет. Уже не отрок и до юноши не близко.
    Джэнкир — сиротская родина.
    А дальше что? Сразу и выяснилось: из близкой родни взять опеку над ним вроде бы некому.
    Был Мэндэ сыном почтенных родителей, стал приблудным изгоем. Живи как знаешь.
    Что, не так? Та-ак. А иначе с чего бы это мосластый мальчишка, щенок, можно сказать, очутился среди рыбаков на морских песках? Хоть взяли с собой: пожалели малого. И за то спасибо! Цель у Мэндэ была: поднакопить деньжонок и через год поступить в педучилище. Помощи ждать неоткуда. Это уж точно знал. Принял как должное. Тут же и повзрослел. Не то чтобы ожесточился, а кое-чему цену выяснил. Даже гордость в душе почувствовал: ни в ком он теперь не нуждается и никогда не будет нуждаться!
    Дело же повернулось совсем непредвиденным образом: в его судьбу вмешался старик Дархан. Да и не такой уж старик он был в то время — старший брат матери, живущий у черта на куличках, где-то в захолустном уголке Джэнкира. (И это теперь понятно, с чего отдалился он от «родственничков», предпочел житье-бытье одиночеству!)
    Явление дядюшки у далекого моря — гром среди ясного неба.
    Бросив все свои дела, посредине летней страды-то, прибыл за блудным племянничком, разругал на чем свет стоит, ухватил буквально за шкирку: «Ха! Упирался-то я, как молодой бычок!» — и волок от самого белого моря, приговаривая: «Ах, стервец! Ах, голубчик! Я ли тебе не дядька? Обидеть меня удумал?.. Ах ты, миленький! Весь в меня, негодник...» Так и дотащил до самого интерната. Там и сдал с рук на руки Марье Ивановне, завучу. Та, увидев его, прослезилась. А он сдержался.
    Ни на кого он не затаил обиды. Простил? Ведь прощать-то нечего: у любого своих забот — под завязку. Такие настырные, как дядя Дархан,— хотя и не в диковинку, редкость. О нем и не забывал никогда. Помня ж о нем, думал попутно и о Джэнкире.
    Крепко-накрепко врезалось в душу дядино наставление:
    «Он еще откладывает! Через год — хрен тебе, а не учеба... Ты вот, шальной, с этаких зеленых лет кинулся в погоню за длинным рублем, чего доброго, станешь пьяницей. Учеба — такое дело: отойти от него — легко, но вот опять пристегнуться — сложно. И не такие люди, как ты, отрывались от учебы насовсем. Летом — живи у нас, работай, зимой — в интернате, учись! Чем это плохо? Стань человеком! Образованным, головастым, самостоятельным! Возроди память матери! Память отца!..
    Почему запомнил слово в слово? В тот момент нечаянно снова почувствовал себя ребенком, а казалось, отрекся от детства; казалось, никогда больше не заплачет. Значит, вопреки клятве нуждался в добром участии,— чтобы кто-то, взрослый, заступился за него перед чем-то неведомым, загадочным, что называется судьбой или чему и названия нет.
    ...Став секретарем райкома, первым делом навестил дядю Дархана и тетушку Намылгу. Седыми совсем уж стали — старичок со старушкой. И таяли, и нежились, вспоминая давнее. И радовались, и печалились. Даже, был миг быстролетный, почувствовал Мэндэ себя прежним мальчишкою.
    А иные родственники, к кому не пожаловал, что? Если обиделись — их дело. Разъезжать по гостям с визитами ему просто некогда...
    Джэнкир, Джэнкир...
    Попросил Нину Павловну минут двадцать никого не пускать в кабинет и ни с кем, хоть с господом богом, не соединять.
    Чего боялся, то и вышло: недоброе засвербело-заскреблось-очнулось в памяти. Муторно. И кто спровоцировал эти поганые чувства? От кого менее всего ожидал. Ну, и чего добились? Теперь пусть сами на себя пеняют. Ляпнуть такое: «К вопросу (о добыче золота на Джэнкире то есть) нужно отнестись по-партийному, принципиально!» Это... Если договаривать до конца и назвать вещи своими именами, — мороз по коже. Ладно, Черканов: у него язык без костей. Собой не управляет. Но — Лось! Он-то обязан отвечать за свои слова.
    Обиднее же всего: вместо заигравшей было радости — горечь в душе.
    Главное же, из-за чего Кэремясов ощущал себя, — правда, безотчетно — глубоко несчастным, даже оскорбленным, заключалось в другом: ему, как нарочно, мешали быть хорошим человеком. Вот и теперь. Вместо того чтобы войти в положение, понять, что не ради себя, а в общих интересах, в их, стало быть, тоже, идут они с Зориным на риск, и если не помочь, то хотя бы не мешать, — вставляют палки в колеса. Попробуй тут быть искренним и честным! Лось, опять Лось! Как он вцепился в его фразу: Джэнкир выручил! Доверился ему как другу, а тот решил воспользоваться как прокурор. Что ж, быть хорошим на этот раз не выходило.
    Кэремясов тряхнул гривою — отогнал черные мысли. Дел на сегодня еще невпроворот.
    — Нина Павловна, теперь можете меня соединять!
*
    Слова не было.
    Вину, которую Лось ощущал-таки перед Кэремясовым, назвать никак не удавалось. В чем ее суть? Не поддавался ли он, как мальчишка, влиянию Черканова? Все-таки, признаться, человека несколько взбалмошного... Если и да, так ведь и Тит Турунтаевич по-своему прав. С какой точки зрения смотреть. С государственной; стране требуется золото — прав Мэндэ. А с какой прав Черканов: с антигосударственной, что ли? Мозги разламывались. Вот тебе и историк!
    Платон Остапович десять лет назад закончил истфак Белорусского университета, год учительствовал в сельской школе; потом жизнь распорядилась так, что ступил на стезю партийной деятельности и после ВПШ, где, кстати, учился вместе с Мэндэ, оказался здесь, в Якутии. На родине своего однокашника и друга.
    Неужели то, что произошло между ними сегодня, было неизбежно, неотвратимо? Вероятно, так. И над этим еще придется крепко поломать голову. Но, в чем Лось не сомневался и, знал наперед, не усомнится никогда, чем бы ни кончилась их размолвка, он ничуть не изменил хорошего отношения к Мэндэ и не собирался отрекаться от дружбы с ним. Это было бы непоправимой душевной утратой. Невосполнимой, — ибо забыть все, что их связывало, уже недостало бы сил, а заполнить зияющую брешь иной дружбой нечего и думать: никого ближе, чем Мэндэ, у него не будет.
    Но вдруг сам Мэндэ решил иначе? Вдруг оскорбленное самолюбие сильнее всего прочего? Это и страшило. «Это»? Пожалуй, не только — то, что он, Лось, подозревает товарища, так думая о нем. Значит, за все годы дружбы не хотел понять его глубже; избегал даже в мыслях представить момент сурового испытания, которое обязательно же наступает в отношениях самых близких людей.
    И вот он, кризис. Не готов к нему. Удобнее было жить беспечно? Выходит.
    Может быть, оттого и чувствовал вину? Может...
    И уж, несомненно, оттого, что знал: если полюбил Север, — благодаря Мэндэ. Как же посмел упрекнуть, что тому, видите ли, наплевать на Джэнкир? Это все равно, что смертельно оскорбить сына, сказав: ты желаешь смерти своей матери!
    А Север он, честное слово, полюбил. Сколько ни пытал себя, не лжет ли себе, не убеждает ли, не уговаривает ли сердце, чтобы таким образом прилепиться к «чужой» земле потеснее и легче стало бы нести судьбу, кидающую партийного работника, как и бедолаг-военных, из одного края необъятной державы в другой, — нет, не лжет, не уговаривает. Выходит, правда.
    Не полюбил бы, — не будь в душе тайной тяги, того необъяснимого влечения, какое заставляет иного человека (есть такая особая порода людей) бродить-скитаться по всей земле в поисках чего-то неведомого, чему нет названия, и все время тосковать по родине.
    Наверное, таким и был Платон Лось — человек с ненасытной памятью. Что могло ее успокоить и утешить? Есть ли на свете место, попади в которое — и почувствуешь: вот она, твоя прародина! Вот она, колыбель человечества! И ничего больше не надобно, ибо минута бессмертия, что переживешь непременно, будет равна вечности. И это — ни с чем не сравнимое счастье, о коем мы все мечтаем, ничего не ведая о нем.
    Конечно, Лось не рассуждал так теперь. Вернее, не рассуждал такими словами. Вряд ли и вообще он нуждался в отчетливом выражении протекавших в его сознании мыслей; ощущения давали ему гораздо больше. То настроение, которое овладело им, было результатом многого множества прежних впечатлений, мечтаний и по большей части наивно-мудрых раздумий, в том числе и очарованного мальчика из глухой провинции, однажды вдруг с необъяснимой силой истины почувствовавшего, что весь мир и время, его окружающие,— бесконечный океан без начала и конца; что он сам — часть этого чего-то, ему принадлежащего, очень родного и понятного без слов.
    Кажется, только сейчас Лось впервые всерьез догадывался, почему его когда-то увлекла-позвала история, мать всех наук: мальчишеский ум его уже томился, ища выхода из замкнутого пространства, — и, конечно, то было стихийное стремление к свободе. Но после, став студентом, он в какое-то время почему-то забыл об этом, изучал механически не живое движение жизни, а мертвый предмет. И вот опять вспомнил, что на самом деле волновало его...
    Лось достал из ящика стола рабочую тетрадь, в некотором роде дневник, куда по укоренившейся привычке с юности записывал поразившие его мысли великих людей, иногда — стихи. Теперь ему необходимы были строчки автора, чьего имени он, к сожалению, не знал, но не сомневался, что принадлежат они гениальному поэту:
                                  И тут я проснулся и вскрикнул: «Что, если
                                  Страна эта истинно родина мне?
                                  Не здесь ли любил я? и умер не здесь ли?
                                  В зеленой и солнечной этой стране?
                                  И понял, что я заблудился навеки
                                  В пустых переходах пространств и времен,
                                  А где-то струятся родимые реки,
                                  К которым мне путь навсегда запрещен.
    Не помнил, по какому поводу записал давно, еще учась в ВПШ (русский поэт, изданный за рубежом, — такие запрещенные у нас книжки, случалось, гуляли по рукам), но в эту минуту отчетливо осознал, зачем именно эти стихи ему понадобились: они точно выражали ощущение истории, какое возникло у него тут, в Сибири.
    Лось схватил было трубку, но, подержав-покачав ее в руке минуту-другую, со вздохом положил на место. Представил иронически усмехающегося Мэндэ, — конечно, так бы он и слушал по телефону «стишки», соображая, зачем это ему? Объяснять, что стихи — незачем, тысячу раз глупо. Умный, кажется, человек, не какая-нибудь дубина стоеросовая, стихов, кроме Маяковского, Кэремясов не уважал. Понимать и вовсе не собирался. Считал, поэзия может ему помешать. Жаль, не догадался спросить: как и в чем? А минута была как раз самая подходящая — откровенная; Мэндэ бы ответил. И в этом, что оказалось тогда безразличным, Платон Остапович тоже углядывал теперь свою вину. Вот оно что: общались кое-как; главное принимали за пустячное; не «лезли в душу» — вдруг обидится? А в сущности, наплевать им было, как и чем жив каждый. А плюем-то — в душу!
    Много еще чего неприятного, бросающего в жар и в холод, мог предъявить себе Лось. «Эх ты, учитель! Обыкновеннейший, брат, обыватель! И не очухался бы, не этот случай, во что превратился ты, жалкий историк,— в пошлого трепача, самовлюбленного актеришку, произносящего чужие тексты, над которыми сам же издеваешься и смеешься! Еще и оправдываешься: так, мол, надо. Все равно ведь никто не верит. И после этого смеешь считать себя «хорошим человеком»? Какая же ты — дрянь, Платон Лось!»
*
    «Пусть его...» Что Лось теперь терзается, рвет душу в клочья, Мэндэ Семенович не сомневался ни на йоту: совестливый! «Эх, Платоша, Платоша! Думал бы лучше, прежде чем...» Закручинился. Продолжал думать без слов: хорошо, что он, Мэндэ Кэремясов, такой — понимает. Что это стряслось с Платоном? Решил, что он, единственный, — Советская власть! А он, секретарь райкома, — кто же? Враг, что ли? Недоумок? Вот чудила! «Все же мы — хорошие люди. Зачем же ссориться?» — появились слова. И снова немота печали овеяла Кэремясова. Не оправдай он Лося, не объясни его выходку лирической невоздержанностью, — что бы осталось делать: драться не на жизнь, а на смерть? То-то и оно. Да нет в этом нужды. Недоразумение ж. «Эх, Платоша, Платоша...» Кажется, и прежняя, еще и более пронзительная нежность к заблудшему другу ворохнулась, царапнула сердце; и оно забилось погромче. Мучается, бедолага? «Ну, пусть немного — ему это полезно».
    Дичать начал. Начал ли — одичал уже порядком. Другое дело, что опять-таки почувствовал и признался в этом теперь, — отступать стало некуда. Что же вчера еще было? И страх объял, облил спину ледяными мурашками: мог! Мог бы не проснуться и жить в полудреме, припеваючи, до конца дней своих не рыпаясь. Мог?.. Пожалуй, все же нет. А почему, собственно, «нет»?.. Смутная тревога воронкой вращалась в мозгу Лося, или сам он упал в свистящий водоворот; и его мотало, крутило. А как выскочить — неизвестно.
    Приступы дремучей тоски нападали и прежде. Но тогда он умел с ними бороться — стоило объяснить их переутомлением, нервотрепкой или еще чем-нибудь в этом же роде. До поры это выручало. Теперь же ложь подобных уверток стала очевидной. «Не так живешь, Платон Остапович! Присосался ты, милок, к жизни и выбросил за ненадобностью из головы, к чертовой матери, высшие идеалы, и легко без них стало. Как после зачета. Сдал — и забыл: теперь никогда больше не пригодится. Так, что ли? Похоже...»
    В пугающие дебри умствования забрел Платон Остапович. Вопреки воле. Пошел бы — задайся раньше вопросом: зачем это ему нужно? Бабушка надвое сказала. Не задался — попер. А вообще-то, вспомнить, сначала стыдно стало — вот и повело. Повело — не бежать же сломя голову назад. Но чего стыдно-то? Может, прав Мэндэ, когда шутейно говаривал: «С гнильцой ты, дружище интеллигент. Ой, Платончик, боязно мне за тебя». Так и ошпарило память. Замычал как от боли. «Какие мы все, к дьяволу,— интеллигенты? Самозванцы с дипломами! Надутые от спеси невежды! Чем я, так называемый учитель, плачу людям за их хлеб, добытый для меня в поте лица? Кто из них мечтает поговорить со мной по душам? Вот она, нашлась, — причина невыносимой снедающей тоски: мозг его заплесневел, прокис без притока свежих чувств и мыслей. О святом? Да-да! Именно — о детях, о вечной природе, о хрустальном Джэнкире».
    Ощущение счастья, какое он, несомненно, пережил совсем недавно, привело Лося в волнение. Когда и где это случилось? Ну, конечно, как мог забыть,— в тот самый вечер, когда они с Черкановым оказались в гостях у старика Дархана.
    То, что он испытывал тогда счастье, — мог поклясться. Но вот в чем оно заключалось? Мысли, которые, возникая сами собой, приходили к Платону той ночью, точно волшебные мерцающие нити выводили его из тьмы собственного сознания, и, радостный, он упорно шел и шел куда-то. И вдруг — мрак расступился. Исчез — как не бывало. И он увидел «зеленую и солнечную страну» — ту самую, почему-то был уверен, о какой грезил поэт.
    Может быть, сном был первый миг. Может быть... Дальше он не спал. Разум был свеж и ясен. Необъяснимой муки, сжимавшей его до тех пор, не осталось следа; и пришло счастье — свободно мыслить в безграничности пространства и времени; вызывать наяву живые картины жизни, происходившей здесь когда-то.
    Без какого-либо труда он представил пышно цветущую под сияющими вечно голубыми небесами саванну — вернее, она явилась ему видением, но при этом его опахнуло невероятным, оглушительным запахом неведомых трав и цветов, так что на мгновение он вдруг задохнулся и, постепенно привыкая, настраивая легкие, задышал глубоко и ровно. Все остальное, что следом возникало перед глазами: величественное шествие стада мамонтов, стремительно промелькнувшая стайка газелей и даже раскатистый рык царя зверей — ничто уже не могло удивить его, как странная, осторожно крадущаяся в густых зарослях чья-то тень. Человек! Он явно охотился, выслеживая кого-то. И Лось тоже напрягся, задержал дыхание и прищурил глаза, точно мог помешать — спугнуть добычу... Потом, когда восстанавливал в памяти этот эпизод, вынужден был пожурить себя: как это он, взрослый современный человек, не сообразил, что их разделяло по меньшей мере несколько тысячелетий; отнес такую машинальность реакции на счет галлюцинации. Впрочем, и обрадовался: играет, значит, еще воображение. Заносит черт-те куда! Пылают в сердце костры древних пращуров!
    Таким библейским раем была Колыма когда-то — 12-20 тысяч лет назад. А потом... Что — «потом», читал, если не ошибается, в изданном на ротапринте труде Л. Н. Гумилева. Целую неделю парил как на крыльях, ощущая себя владельцем несметного сокровища, и, теперь-то можно признаться, с глубоким сожалением взирал на всех прочих людей, которые даже не подозревали, как они никчемны и несчастны по сравнению с ним, носящим в себе великую тайну. Вероятно, это было не самое благородное чувство, какое он испытал-таки в своей жизни. Но в конце концов насладившись им вполне, он не выдержал и предложил эту книгу Мэндэ. Как-никак ему-то сам бог велел знать историю своего края. И что же? «Ерундистикой увлекаешься, Платоша, — с обычным своим смешочком отверг тот.
    И, обняв по-дружески за плечи, повторил по слогам: — Е-рун-дисти-кой! Не забывай, брат, ты все-таки слушатель ВПШ, а не ЦПШ. — На недоумевающий взгляд Лося расхохотался от всей души, перевел загадочную аббревиатуру: — Церковно-приходская школа!» Ну, кто бы мог обидеться на Мэндэ? Не было и не могло быть такого человека.
    И в мыслях не держал тогда Лось, что ему так пригодится Гумилев.
    «Наших планов люблю громадье, размаха шаги саженьи!» Могучая неодолимая силища подняла Мэндэ Семеновича из кресла. И, озаренный, уже твердо вышагивал по кабинету. И, целиком уверенный в своей правоте, тем более что прочитал одобрение во взгляде густобрового человека, выдающегося ленинца, говорил себе, хотя на самом деле обращался к своим трусливым, неспособным мыслить по-государственному сослуживцам: «Эх, вы! Настоящие люди мечтают о грандиозном — реки повернуть вспять! И какие? Величайшие на планете! А мы тут...» — махнул рукою. Стало жалко себя. Не до слез, конечно.
*
    Хотя в душе тоже кошки поскребывали, Зорин в это время вынужден был заниматься конкретными делами и не мог позволить себе отвлечься на абстрактные размышления. Вспомнил только, кстати или некстати, слова прежнего председателя райисполкома, прирожденного горняка, как однажды он обрезал попытавшегося было полезть с советом секретаря райкома, тоже бывшего: «Ваше дело — митинговать, наше — давать государству золото!» Может, и кстати.
*
     Думал ли когда-нибудь Лось, что своенравная судьба занесет его в край вечной мерзлоты — на полюс холода? Думать не думал, гадать не гадал, а вот очутился — живет, не скулит, и даже, пожалуй что, благодарен: воистину был бы несчастен, не умея понять и объяснить смутной тоски, какая терзала бы душу, — не повидай такое!
    Не золото тот магнит, что притянул человека к этой скупой и трудной земле. Разумеется, речь не о пришельцах, охотниках за длинным рублем. Впрочем, и их понять можно; не в осуд помянул. Всплыл вдруг рассказ Дархана, как в прошлые годы зэки тайком приходили к якутам менять самородки на хлеб. «Зачем нам камень?» — искренне удивлялись те. Хлебушком, коль бывал, и чем прочим делились за так, по-братски. «Видел бы ты их, сынок, — все бы отдал».
    Нет, не видел Лось тех людей-призраков, несчетно пригоняемых сюда в каторгу и безымянно уходящих на вечный покой в вечную мерзлоту. Помнил только след того сожженного лагеря, какой показал ему Черканов. Сам бы не догадался, что это. Но скоро его затянет травою, тот следок, — и поминай как звали.
    Подумалось тут и страшное: одно — ссыльные; у них своей воли нет; а коренных-то жителей что удерживает в аду? Ни с чем другим, хотя и не виденным, не умел сравнить Колыму, испытав на собственной шкуре ее пургу и мороз, от которого камни лопаются.
    В чем она, неумолимая власть отчизны? Что привело назад этих людей, чьи давние предки ушли понурясь от свирепых стихий на юг за зверьем и птицами? Не вынесли, значит, разлуки-пытки, не прельстила их благодать чужеземная, не околдовала, не отняла первородную память... Как это было, кто знает: запечалился один ли, за ним —другие? Или великая печаль объяла целый народ? И не стало мочи жить на чужбине. Кто знает...
    Что — несомненно: услыхал на заре дед с внуком трубный волшебный голос. Дед ли первый, внук ли — не то суть важно. Замерли. Оба вмиг превратились в слух.
    — Что это?
    — Зовет нас, дитятко...
    — Кто, деда?
    — Не знаю, внучек. Только идти надобно.
    И повел дед племя, он был старейшина, в сторону, откуда время от времени повторялся могучий голос.
    То звал олень. «Приручи меня, сын человеческий! — О том была его просьба-мольба. — Буду твоими крыльями, помчу тебя по бескрайним сияющим просторам, и станешь свободен воистину, как ни один человек на свете!»
    Зачем это нужно было оленю — служба верная человеку? Безответен вопрос во веки веков.
    Двигалось племя. Легко ли, тяжело ли — после сказалось: «Муки мы пропахали носом, через лишения пробились грудью». Позже, когда осели, «по лику земли простерли нетающий дым, широко развели плодовитый домашний скот, обеспечили счастливую судьбу поколений», — не родился бы эпос, не пылай мощный дух в груди древних людей, кто обрел и обжил эту землю заново.
    — Это и есть ваша неоценимая заслуга перед человечеством! — вдруг произнес Лось вслух и точно очнулся. Оказывается, все это время он мысленно разговаривал с Мэндэ... Как-то продолжится разговор глаза в глаза?
*
    Езда по трассе на Магадан — «Тройка мчится, тройка скачет!», по проселку — «Выдь на Волгу...». Песни — да разные!
    Первые километры, около ста, райкомовский «уазик» промчится лихо, а десяток, когда придется сворачивать на Джэнкир, — как бог даст. Если душу всю не повытрясет, — считай, нормально добрались.
    Впрочем, уже и мчались. Мчались и помалкивали. Только сколько можно?
    Кэремясов, сдаваясь первым:
    — Чтобы не помереть со скуки, рассказал бы что-нибудь веселенькое, Платон Остапович, а? Ты же у нас... — недоговорив, повернулся вполоборота'. Глаза прищурены. Не «веселенького» ожидают. Задирает, что ли? Или, наоборот, предлагает перемирие?
    Изволь! — точно ждал, да и ждал ведь, как завязать разговор, проговорил Лось. — Вспомнилось одно якутское предание, но ты то, конечно, знаешь.
    — Это какое же?
    — О конце света.
    — Убей бог, не слышал! Просвети, друг Платон.
    — Так вот, повествует оно, когда наступит последний срок, всю землю и воздух охватит гудящее пламя. И вопль, и стон, и рев будут стоять вокруг. На месте сочных аласов и благодатных лесов останутся уголья да зола, вымрет все живое — четвероногое и крылатое. Испарятся от лютого жара могучие моря и океаны, многоводные реки и бездонные озера, и вымрет в них вся златочешуйчатая рыбья живность.
    — Кошмарр-р! — хохотнул Кэремясов. — История впрямь веселенькая!.. Э-э, а что случилось-то с человечком, ему-то куда, бедняге, податься?
    Лось,— пропустив мимо усмешечку:
    — Человек, мечась в огне и дыму с мешком, полным золота, в конце концов притащился на кладбище и, обезумев от страха и голода, начал стучаться-биться в могильные древние срубы: «Пустите меня!» Но могилы, безмолвствуя, не растворились. И тогда, просветлев на мгновение, человек зарыдал: «Счастливые, вы успели почить вовремя...»
    — Не пугай, Платон, юношу, — прервал Мэндэ Семенович, подмигнув шоферу. — Однако объясни, мой друг, неувязочку в сем предании: зачем тому, человечку было мотаться с мешком золота? — И снова расхохотался: — Не находишь, что глуп и жаден был мой предок? О золоте ли тревожиться, когда впору шкуру спасти бы?
    Лось ничего не ответил. Правда что, и сам не подумал об этом. Рассказал просто так, без задней мысли. Оказывается, не бывает слов «просто так».
    «Тройка мчится, тройка скачет!» — магаданская трасса отчаянно бросалась под колеса и вылетала за «уазиком» веселой сверкающей лентою.
    — Чего замолчали, Платон Остапович? — окликнул неугомонный Кэремясов и, обернувшись, обнаружил попутчика читающим книгу. — Интересный детективчик раздобыли, Юлиана Семенова или, может, зарубежный?
    — Да нет, Алексей Кулаковский.
    — А-а... Может, прочтете что-нибудь вслух?
    — Вы же считаете стихи чепухой.
    — Обижаешь, Платоша! Не за того меня принимаешь, дружище, — шутя погрозил пальцем. — Ой, не за того! Почитай, прошу, сделай милость.
    — Ну, послушай:
                                       Но когда начнется дележ
                                   Наделов подушных, лучших угодий земли,
                                   Нас пришельцы могут тогда
                                       От изобильных речек глухих
                                       Отогнать к верховьям речек глухих,
                                       От аласов цветущих родных
                                       Отодвинуть к окраинам скудным и ледяным.

                                   Летних выпасов изобильных мы
                                   Лишимся, видимо, навсегда,

                                       По самым диким местам
                                       Придется скитаться нам,
                                   Станем ютиться в таежных углах,
                                   Судьба возвратиться не даст — и мы
                                       Не припадем к изначальным землям своим,
                                       Не притулимся к усадьбам родным,

                                       Где (помнит каждый!), повешенная на ель,
                                       Где покачивалась колыбель:

                                       Неужели назад по старым следам
                                       Не придем на отчий порог?..

                                       Белого изобилья наших коров
                                       Больше не будет тогда.

                                   От ржущего черного потока коней,
                                   Разобьющегося в черных лесах,
                                   Останутся гривы одни да хвосты...
    Лось читал, не замечая, что Кэремясов давно перестал его слушать, с трудом удерживает зевоту. Когда же заметил, оторвав на секунду глаза, осекся, запнулся на полуслове.
    — Извини, друг Платоша, это действительно скучно. Да и душок подозрительный. Видно, не зря говорят, в биографии этого стихотворца что-то нечисто, а?.. Ты ведь у нас историк, вот и скажи: правда, что не был он связан с белогвардейцами?
    Лось растерялся было, не понимая, всерьез ли его спрашивают, и потому не зная, как отвечать.
    — Не можете? — Видно было, не шутит, как обычно, Кэремясов. Смеющиеся глаза — не в счет.
    — Мэндэ Семенович! Дорогой мой, поверьте же, гражданская война кончилась более полувека назад!
    Да-а?.. — Остроумные шутки в свой адрес, даже и ядовитые, Кэремясов принимал. Чего-чего, а этого у него было не отнять.
    Лось гнул свое:
    К тому же стихи, вызвавшие у вас, товарищ секретарь, приступ черной меланхолии, написаны задо-олго до революции.
    — Сдаюсь, Платон Остапович! Сдаюсь... Пощади, друг! — взмолился Кэремясов, вскидывая руки.
   — А знаешь, Мэндэ, что самое печальное?..
    — Что-о? — насторожился Кэремясов, продолжая еще улыбаться.
    — То, мой друг, что ты способствуешь злобным хулителям родной культуры, в том числе и Кулаковского.
    — Я?!..
    — Именно! И такие, как ты.
    — Ну, знаешь!.. — Кэремясов попробовал было вознегодовать, но почувствовал, настоящего возмущения у него не получается. — Ну, знаешь... — протянул как бы и с укоризною, да и не без просьбы о снисхождении: — А чего это, в самом деле, вы набросились на меня с рогатиной наперевес? Кто я вам...
    Идущего на таран Лося было уже не удержать. Перебил:
    — Не историк и не литературовед, хотите сказать? Так ведь? — пронзительно уставился на собеседника. Попробуй не ответить.
    — Ну, так, Платоша, — отчего-то сильно смутившись, попытался вывернуться и тем самым прекратить становящийся тягостным и неприятным разговор, на какой вовсе и не рассчитывал и пользы от коего не видел. — Так, так, если хочешь. — Иными словами: «Отвяжись только, ради бога!»
    — А если «не хочу»?
    Мэндэ Семенович развел руки. Но было уже поздно. А знал ведь, Лось смирен, пока не задеть его за больное. Тогда он становится таким занудой, что... Уже и не радовался, что до сих пор не заходил разговор о Джэнкире. Хрен редьки не слаще.
    — В чем же ты меня коришь, друг мой? — голосом умирающего гладиатора прошелестел Кэремясов. Устал смертельно это правда.
    — В потакании лжи о собственном народом! Ты же, Мэндэ Семенович, — партийный работник...
    — Так-так, если хочешь, — машинально кивнул осовевший Кэремясов, которому послышалось, будто Лось по привычке спросил его: «Так?»
    Лось, — не расслышав невнятного лепета и не придав никакого значения мотанию головы Кэремясова:
    — Что такое литература? — задал вопрос сугубо риторического свойства. — Это — лицо народа, его ум, душа и совесть. Без литературы что у вас останется, кроме скота и оленей? Исчезнет она — исчезнет и сам народ. Вот о чем надо помнить!
    — Не будь ты белорусом, я считал бы тебя якутским националистом.
    — Шутишь?
    — Более чем серьезно...
    «Уазик» резко взревел и, одолев последние метры затяжной крутизны, выполз на самую вершину Аартыкского перевала — место, достигнув которого нельзя не остановиться и не обвести зачарованным взором неуловимо струящийся рельеф вершин и, спустившись ниже, внутренне ахнуть пред панорамой скользящих, проникающих друг сквозь друга далей.
    «На севере диком...»
    Никто, само собой, не смог бы поведать, когда и каким ветром занесло сюда, под самое поднебесье, семечко; как оно, вцепившись в бездушный холодный камень, сперва удержалось, а после сумело прижиться и вырасти — стать сосною.
    Не первый раз Лось у нее. И никогда не казалась ему сиротой. Гордая, она выбрала одиночество. Жила, не кичась и тем более не жалуясь.
    Было порой и такое ощущение: она напоминала некоторых из людей. Может быть, и тех, кто когда-то лишь промелькнул в его жизни, и даже тех, о ком и рассказов почти не осталось. И все-таки напоминала.
    Этой встречи Лось ждал и готовился.
    — Выбирайте любую! — Достал из кармана и протянул Кэремясову на ладони две шелковые полоски.
    — Экзотикой балуетесь, дорогой товарищ, или, может, дань суеверию? — отклонил предложение улыбкой. Не менее любезной.
    Разноцветные лоскутки, медные и серебряные монетки, брелоки на цепочках и даже полная пачка сигарет с иностранной наклейкой — все это дары пеших и конных путников, шоферов легковушек и многотонных мастодонтов. Всяк народ — таковы и дары. Один — бескорыстен, другой — не без умысла хоть так причаститься величию необъяснимого, чему душа поклоняется.
    Давно когда-то Кэремясов сказал себе: это — людская блажь, тешиться этим нечего; с тех пор смотрел на подобные ритуалы с легкой усмешкою.
    Пока Лось священнодействовал, Кэремясов успел закурить и пускал голубые колечки.
        Почему вы так запугали себя, Мэндэ Семенович?
     Голос вернувшегося Лося застал врасплох. Кэремясов не спешил повернуться. Вроде сосредоточился, а в чем все-таки дело и почему сей вопрос, более чем странный, — загадка. Однако же не спиной разговаривать.
    Кэремясов, вертанувшись на каблуке, с надменным выражением лица:
    — Где пистолеты? Уступаю вам выбор!
    — Какие пистолеты? — опешил Лось.
    — Предпочитаете на шпагах? Я готов.
    — Какие шпаги? Что с тобой? — окончательно расстроился Платон Остапович.
    Кэремясов уже хохотал:
    — Как, разве не дуэль? Местечко — лучше не отыщешь. И объяснения лучше не надо: мол, поскользнулся и сорвался в пропасть.
    — Все шутишь?
    — Не шучу. Ты первый, милый друг, кто называет меня «трусом». За это раньше, как известно, вызывали на дуэль. Не так ли? Мы, к счастью, не аристократы. И все же объяснитесь, сделайте одолжение, чего же я боюсь?
    Ответ у Лося был готов давно, поэтому не потребуется лирическое, а тем более философское отступление о разновидностях тайного страха, какой испытываем мы, люди, — каждый по своему сознанию, ибо последнее определяется бытием.
    — Чего вы боитесь? — повторил раздумчиво Лось. Неприятное он должен был сообщить другу,— вот и оттягивал. — Малейшего подозрения в национализме.
    — Ба-а, ба! заплескал Кэремясов. Захлопал себя по ляжкам. Пробила слеза от смеха. — Ай да мудрец: с больной головы — на здоровую! — Вершины откликнулись громким хохотом. — Не думал, не думал. Платоша, что ты — демагог. А впрочем, лучшая защита — нападение. Хвалю!
    Даже улыбки в ответ не промелькнуло во взгляде Лося. Дал отсмеяться Мэндэ Семеновичу.
    Тут же и пошатнул вопросом:
    — За кого, интересно, вы, Мэндэ Семенович, принимаете меня, что боитесь?
    Было отчего и вытаращиться.
    — Платоша, друг!.. Я?.. Тебя?.. — Сердце рванулось было навстречу, но, словно наткнувшись на что-то невидимое, оцепенело. Не до смеха уж.
    — Думаешь: если с гордостью скажешь о подвиге самих якутов, возродивших и отогревших для жизни Север, я обижусь. Ну и — ясно, что дальше.
    — Ты обидишься, почему?
    Не отвечая прямо, Лось пытался высказать что-то невыразимое, мучившее его, что болью немыслимой накипело:
    — Пойми, Мэндэ, не хочу, чтобы один народ льстил другому! Это ведь оскорбительно — для обоих... — и обессилел вдруг. И виновато глядеть стал.
    — Чего же хочешь ты от меня, дружище? — расстроился Кэремясов, обнял Лося за плечи.
    — Не знаю, Мэндэ... Справедливости высшей, наверное...
    — Во-он ты о чем! Это, брат, всегда преждевременные мечты... Как историк ты знаешь лучше меня.
    — Лучше б не знать.
    — Ну и что тогда?
    — Хотя бы сгореть мечтая.
    — Ехать пора нам, Джордано Бруно, — ласково проговорил Кэремясов.
    ...Дальше ехали молча. Каждый думал свое.
    Лось: о земле, оскорбленной и проклятой ужасом лагерей; о том, что сегодня творят они сами с землею и, значит, с собою; о том, что... о том, что... И главной загадкой остался его ответ: «Не знаю...» — на гневный вопрос Мэндэ, когда тот вышел весь из себя: «Не хочешь ли ты сказать, что больше любишь Джэнкир, чем я?» Может ли быть такое, чтобы какой-нибудь иноземец любил его Белоруссию больше, чем он, Платон Лось?.. А что, если так?.. И что есть тогда родина? Что есть любовь?..
    И в этот момент Лось почувствовал бесконечность собственной жизни — она будет длиться до той поры, пока не угаснет в нем жажда истины; пока невозможное — отыскать ответ — покажется вдруг возможным; и если у него уже не останется сил, судьба обязательно подарит ему столько жизни, чтобы он успел передать свою тайну тому, кто двинется дальше...
    Кэремясов: о том, что, хотя Платоша и замечательный человек, но не партийный работник — парит в облаках. Поэт! Что хлебнет он с ним еще горюшка; что вынужден будет, любя всем сердцем, чувствуя будущую его правоту, отречься от друга, как должен был, и отрубить в себе жалость к Джэнкиру во имя общего блага...
*
    Не обошлось без песни «Выдь на Волгу...» на проселочной колее, но стоит ли говорить о пустяках, когда впереди голубыми столбами стояли дымы Аартыка.
    Возле совхозной конторы их уже поджидали.
    Уже открыв дверцу, Кэремясов вдруг обернулся к Лосю:
    — Платон Остапович, прошу, в разговор про Джэнкир, уж будьте любезны, не вмешивайтесь.
    Лось не успел ответить, как Кэремясов с протянутой рукой уже шел к встречающим.
                                                                            Глава 12
    «Что топор — людей можно вешать!» Черный юмор однокашника по ВПШ Кэремясову вспомнился не зря, не мог не вспомниться: дым стоял коромыслом. И не только в том было дело. Рассчитывал на разговор в узком, своем, так сказать, кругу — с директором и секретарем парткома; ну, еще можно бы пригласить и предпрофкома. И довольно бы. Правда, забыл предупредить о своем намерении — сами могли бы сообразить. Не сообразили. А может... нарочно назвали новгородское вече. Народу набилось — шишке упасть некуда. А людишки прибывают и прибывают. Точно мухи на мед. Жужжат. Погогатывают. Смешочки да подковырки. Подзуживания и прочее бормотание.
    Не понравилось Кэремясову такое скопище. Поразило неприятно, также и настораживало. Распустить бы незвано собравшихся — как? Неловко. К тому же почти все — знакомые. Особенно пожилые и его погодки.
    — Ну, чего тянуть, начинайте! — глянул на Черканова без обычной приязни. «Он, чертушка, затеял что-то, заварил крутенько эту кашу. Ну что ж...»
    — И вправду, время бежит, — секретарь парткома повернулся к Лосю и директору, увлеченно разговаривающим о чем-то в дальнем углу. — Вы там кончайте, потом переговорите.
    «Ишь ты как лихо...» — не то чтобы изумился, однако хмыкнул про себя Кэремясов: и его самого мог одернуть. Мог за милую душу. Хите-ер, ох, хитер Тит!
    Бухтевший народец захлопнул рот, прикусил язык — ежели эдак начальство одергивают, им сам бог велел угомониться.
    Тишина стала.
    — Время, время! — опять изъявил нетерпение Кэремясов.
    — Как, друзья, назовем-то наше собрание: дирекции или парткома? — Скрести затылок было не обязательно — поди ж. Выразил этим жестом глубокую озабоченность, что ли? — Кворум выходит с обеих сторон.
    Народ задумался.
    — Это не официальное собрание, а просто обмен мнениями, — жестко прервал тягостные размышления Кэремясов.
    Облегченный вздох прошелестел.
    — В таком разе, — Черканов оборотился к набравшему в рот воды после замечания директору, — ведите собрание вы, Гавриил Текеянович.
    — Нет-нет, лучше ты сам. Суть дела тебе больше известна: сам все видел и знаешь все... — Директор вместе с табуреткою задвинулся еще глубже в угол, скрестил на груди руки.
    «Хм!» Кэремясова ничуть не удивило такое поведение Жирохова: не владел искусством оратора этот интеллигентного вида, вечно при галстуке, даже и в сорокаградусную жарынь, бледнолицый человек лет сорока. В директорах уже почти три года. Совхоз тянет нормально. Нареканий и выговоров не имеет. Анкета машинально прокрутилась в мозгу. Зачем? А хоть бы и ни за чем. Скользнул лишь взглядом по сконфуженному лицу директора, спрятавшегося за широкой спиной Лося, перевел взгляд на витию — Черканова. Вот уж кто чувствовал себя в своей тарелке. Уж не завидует ли он ему? И снова хмыкнулось: пожалуй, иначе, чем прежде. Подумалось явственно: «Без него ничего тут не обходится... Стоит где услышать разговор об «Аартыке», — сразу же возникает и имя Черканова...» Так и не решил, завидует все-таки или нет.
    — Так и будем по-детски отнекиваться? Ну, пусть я, — Черканов пересел на место директора. — Так, значит, не официальное собрание, а просто собеседование. Мы собрались, друзья мои, чтобы поразмышлять мозгами о дальнейшей судьбе Джэнкира. Стало быть, о нашей судьбе-судьбинушке!
    Не мог бы так Кэремясов. Не мог. Тит ввертывал в речь словечки, которые не то чтобы коробили слух Мэндэ Семеновича, но, как бы сказать точнее, представлялись если и не откровенно ёрническими, то зубоскальскими; рассчитанными на завоевание дешевого авторитета. Правда, не мог не признать, у Черканова это выходило естественно, само собой. Без них он перестал бы быть Черкановым. Но и Кэремясов, начни употреблять их, перестал бы быть Кэремясовым.
    Между тем Черканов уже полминуты глядел на него:
    — Кто начнет? Может, вы, Мэндэ Семенович?
    — Вы сами сказали, Тит Турунтаевич, что есть разнотолки, — медленным взором Кэремясов обвел народ. — Я приехал, чтобы выслушать их.
    Черканов охотно согласился:
    — Ладно, хотите выслушать людей, — пожалуйста, слушайте. Ну, друзья, кто просит слова?
    «Друзья» молчали. Упорная тишина даже как будто сгустилась. Кое-кто прокашливался, кхекал, будто прочищая горло, пробуя голос.
    — Вы что, друзья, прикусили языки?! Удивлению Черканова не было границ. — В беседах с глазу на глаз разглагольствований хватало!
    Из гущи голов высунулась одна — наголо остриженная, с прокаленным дочерна лицом. Хрипловато заговорила:
    — Извиняй, Тит, не привыкли мы начинать первыми. — Табунщик Степан Дураев, это был он, виновато развел могучими короткими ручищами. — Вы сами и приучили нас к этому.
    Народ загудел-забухтел-закашлялся одобрительно.
    — Сами...
    — Верно говорит Ыстапаан...
    — Вы — начальники, вам и карты в руки...
    Люди ворчали, но как-то беззлобно и даже чуть насмешливо. Правда, кое-кто с недоуменной обидою: ишь, чего захотел, крокодил этакий, — говори сам! Даром, что ль, этому обучен?
    Черканов, обескураженный лишь вначале, напрягся скулами, решительно взмахнул рукою:
    — Коль смелых нет, начну я! — Точно в омут головой. Заговорил же размеренно, обдуманно, слово — к слову, любое впритык; и речь текла плавно, почти торжественно. Не речь — лекция. Что лекция — сказание о Джэнкире! Подбил бабки деловой прозой: — Короче говоря, только в том случае, ежели мы по-хозяйски, по-умному используем все данные благодатной округи Джэнкира, сможем в несколько раз увеличить поголовье крупного рогатого скота и лошадей, испокон веков занимавших ведущее положение в натуральном хозяйстве якутов.— Заключил прозу поэзией: — Только в этом случае здесь, на землях совхоза «Аартык», не только мы сами, но и дети наши, и внуки наши обретут счастливую судьбу и восклубится ввысь густой дым их обители... В противном случае...
    Заерзал люд, заблестел взорами. Шумок пролетел с легким шелестом.
    — Ну, Тит!..
    — Златоуст...
    — Восклубится дым...
    До сих пор молча слушавший Черканова Кэремясов тут не выдержал:
    — Тит Турунтаевич, мы сегодня, кажется, собрались не обсуждать перспективный план совхоза...
    Черканов, реплику секретаря райкома мимо ушей, продолжал догибать свое:
    — В противном случае будут урезаны перспективы роста совхоза. И не только урезаны, но — в конце концов...
    — А кто это урезывает ваши перспективы! Кто?! — Что взорвется, — не ожидал этого от себя Кэремясов. Но взорвало. — Вы — секретарь парткома, товарищ Черканов, а позволяете себе совершенно безответственно заявлять народу вещи, никакого основания под собой не имеющие!.. — Да, взорвало вдребезги.
    Другой бы язык проглотил — не таков Тит Турунтаевич: на хромой козе объехать себя не даст.
    — Вы же сказали, что приехали выслушать нас, Мэндэ Семенович. Наберитесь терпения!
    Тут и народ забурчал — негромко, однако решительно.
    — Пусть Тит Турунтаевич выскажется до конца!
    — Слушаем! Слушаем!
    Не замечая того, Кэремясов принялся лихорадочно шарить по карманам пиджака. Кто-то протянул ему пачку сигарет. Протянул было руку, но вовремя отдернул.
    Черканов, — взбив растопыренной пятерней и без того вздыбленные густые волосы:
    — Что нам угрожает в противном случае, — некоторые и слушать не хотят. — Паузу выдержал самую малую. В сторону Кэремясова и не скосил взор. — Теперь вот говорят, на Джэнкире открыто золото. Нам бы ликовать: родине нужна валюта! Мы бы и ликовали, но... — Тут Черканов нашел взглядом Лося. — Если не ошибаюсь, Платон Остапович, месторождение в ведение комбината еще не передано, не так ли?
    Лось кивнул.
    — Не передано, значит... А что мы, хозяева этой земли, узнаем? — Черканов вопрошал неведомо кого. Ждал ли он ответа?
    Народ насторожился: а верно ведь, что он, хозяин Джэнкира, знает, чем оно обернется-то, это открытие, каким дымом восклубится Джэнкир-бабушка?
    — Слушаем, Титушка!
    — Слушаем!
    — Ну, так слушайте, други любезные...
    Кэремясов почти не слушал: знал заранее, что может говорить Черканов, — о незаконно начатой комбинатом добыче золота на Туруялахе и Харгах, о развороченной и приведенной в негодность бульдозерами земле, о... и т. д. и т. п. Ему даже на мгновение показалось, что перед его глазами ожила сцена из очередного «производственного романишки», какие он, в отличие от поднимающих на щит этот жанр критиков, ценил куда меньше, хотя и признавал пользу. В реализме отказать им не мог. Да вот он — налицо.
    — Как это все назвать, Мэндэ Семенович? — Взыскующий взор Черканова вырвал его из некоей задумчивой созерцательности.
    Что именно требовал назвать Черканов, Кэремясов упустил вопрос, однако растеряться себе не позволил; да и усилий никаких не потребовалось. Только качнул головой с укоризною: мол, негоже, Тит Турунтаевич, в таком-то тоне говорить. И печально качнул еще раз в подтверждение: нет, негоже... Восклицательных знаков, даже и намека, в помине не было. И ответил-таки буднично, но, пожалуй что, веско:
    — Говорите, Тит Турунтаевич, говорите! Я позже... — Влезать в полемику немедленно было невыгодно — это понял. И как убедился позже, не ошибся.
    — Я кончил. — Черканов сел на место и, разгоряченный жаром собственного златоречия, добавил уже по инерции: — Давеча спрашивал по телефону, теперь спрашиваю принародно: что это такое и как это называть?
    — Успокойтесь, Тит Турунтаевич. Не надо так нервничать. Если не ошибаюсь, мы говорим по душам. К чему, извините, тон грубого допроса? — Ласково-примиритольная усмешка Кэремясова должна была благотворно повлиять на еще не остывшего Черканова, а всем прочим присутствующим продемонстрировать незлобивость его самого: понимает пылкую натуру оппонента. Еще как и понимает! Строптив — что ж, за дело переживает. — Потерпите малость, я охотно отвечу на ваши вопросы.
    — Это не мой личный вопрос — всех аартыковцев! — Не последний ли пар выпустил?
    — Э-э, ты, Тит... того... вечно пересаливаешь... — откуда-то от дверей прошамкал беззубым провалившимся ртом старик Нюкюлай. Прозвище Смутьян прилипло-прикипело к нему еще с молодых лет. Хлебом его не корми — дай поприсутствовать на любом людском сборище. А пуще: разреши выступить. Выступает он обязательно против сделанного предложения, вносит путаницу, затевает ералаш; когда же сыр-бор заполыхает вовсю — где он? Забьется в щель и, набрав в рот воды, с затаенным вожделением наблюдает вроде бы со стороны: чегой-то людишки развоевались? в чем дело-то, ась?
    Народ заерзал, задвигался — будет как пить дать потеха. Ох уж этот Смутьян!
    — Как будто это наш Мэндэ виноват, что приисковые люди где-тр там разворотили землю... Я думаю, у него из чувства жалости к родным местам сейчас в душе кошки скребут поболе, чем у кого-нито другого...
    Там-сям забулькал смешок.
    — Старик Нюкюлай, вы собираетесь выступать или?.. — Черканова приподняло.
    Суровый вид Черканова ничуть не смутил старца, не привел его в трепет.
    — Нет! — Смутьян вызывающе вскинул подбородок, поправил грязноватый ситцевый платок, которым была повязана его голова, будто от зубной боли. — Но все-таки, несмотря на всякие там перспективные планы, если золото обнаружено, то его придется мыть.
    Старые люди — не дураки, говаривали, что золото истинно к беде. И потому, обнаружив его, спешили зарыть поскорей обратно в землю. А в нынешний век...
    Последняя фраза Смутьяна потонула в шуме.
    — Старикан опять понес чушь несусветную!
    — Смутьян опять замутил воду...
    — Не нравится — не слушайте, кто же вас неволит? Я могу и помолчать,— разыграв из себя смертельно обиженного, старик Нюкюлай угнездился на месте, поджав под себя ноги. Однако же не утерпел: — Черти, вы что, никогда не слыхали пословицы «Старика нужно носить за спиной в суме, чтобы спросить у него совета»? Ась? — Махнул ладошкою, закручинился: не слыхали — ясно.
    — Вот и посоветуй: чего делать? — с явною подковыркой ввернул кто-то. Этот, видать, слышал.
    Смутьян,— приободрившись:
    — Я и говорю... что вот это... оно так...
    Грохнул смех. Нюкюлай-Смутьян тоже не удержался, обнажил бледно-розовые голые десны.
    Кэремясов щурил глаза, удерживая улыбку. «Молодец, старик! Умница! И насчет кошек угадал: скребут. Ох как скребут!» Теперь вот почувствовал.
    Один Черканов был мрачен.
    Вдруг среди гвалта и хохота возник голос. Тихий, почти что шепот. Услышали ж все:
    — Вот мы смеемся, но...
    И как бритвой отрезало шум.
    Кому принадлежал тот голос? Мужчине высокого роста. Худощав. Лицо продолговатое.
    — Но, — не прибавил голоса, — не придется ли после плакать горючими слезами?
    Будто уличенные в неприличной шалости, все пристыженно вдруг умолкли.
    Не по себе как-то стало Кэремясову. Наступившая вмиг почтительная тишина, что ли, тому причиной? Этого человека — по-местному просто Хоносия, по паспорту Афанасия Григорьевича Третьякова, в более молодые лета побывавшего и председателем местного наслежного совета, и предколхоза, и бригадиром, а ныне работающего пастухом,— Мэндэ знает сызмала, уважает, и почему-то даже безотчетно побаивается. И прежде, и теперь никто не слыхивал, чтобы Хоносий кого-нибудь шумно ругал. Не замечал также, чтобы Хоносий кому-либо выговаривал и указывал. И все-таки люди от мала до велика в сложных ситуациях приводили как самый справедливый и окончательный аргумент: «Хоносий сказал так», «Хоносий не одобряет», «Хоносий похвалил»... Вот почему несколько слов, произнесенных Хоносием, вызвали у Кэремясова тревогу. Чтобы скрыть ее, склонился над столом, стал без надобности перелистывать свой блокнот.
    — Слушаем, слушаем, Афанасий Григорьевич, — оживился Черканов. — Говорите!
    — Я уже сказал... — коротко взглянул на людей и вздохнул. — Золото должно служить не во вред людям, а на пользу.
    — Вот-вот! Вот в чем суть проблемы: «Во имя чего мы добываем золото?» — Как гвоздь, выскочил из середки невысокий плотно сколоченный малый, ветврач Петюня Заболоцкий. Тут же осекся, замолк — будто кто-то шлепнул его по губам: вдруг вспомнил, что не просил слова. Наконец, опомнившись, со смущенным видом: — Мне можно?
    — Да ты уже успел высказать половину, чего хотел, — Черканов усмехнулся. — Чего остановился? Говори, говори.
    — Вот-вот... А у нас как? Сходите поглядите на старые золотые выработки. Там везде простирается черная, голая, навеки убитая земля. В дрожь кидает. — От возбуждения Петюню прошиб густой пот, и он утер лицо рукавом. — Старики рассказывают, что до войны на Жоргонтое, Джаргалахе, Хатынгнахе безбедно жили целых три колхоза: «Новая жизнь», «Красный животновод», «Прогресс». Разводили рогатый скот, табуны коней, промышляли пушного зверя. Теперь там пустынно и безлюдно — кругом одна развороченная земля. Мертвая земля. И Джэнкиру готовится подобная злая участь. Пока еще не поздно, надо его спасти, выручить! — Ткнув с силой перед собой в воздух невесть откуда взявшейся в руке авторучкой, стремительно, как и вскочил, провалился.
    — Парень сказал правду, — мягко и певуче проговорила старая Кэтириис, в прошлом прославленная доярка, теперь наставница на молочнотоварной ферме, —Мы хоть и называемся людьми с Аартыка, — родом ведь из Джаргалаха... Благословенная была земля...
    Горячий солнечный луч вот уже несколько минут упирался прямо в спину, и Черканов вместе со стулом отъехал слегка вправо. Не оборачиваясь, знал абсолютно точно: солнце уже сидело на верхней кромке западного бахромчатого леса.
    — Пора, думаю, нам закругляться. И время подошло к вечеру, и глотки осипли порядком. Теперь послушаем Мэндэ Семеновича. — И уже оборотись к нему. — Мы условились, что у нас не собрание, а разговор по душам. Так что, Мэндэ Семенович, можно говорить и не подымаясь.
    Ничье разрешение, тем паче Черканова, прятавшего, оказывается, булыжник за пазухой и нынче пустившего его в ход против него, Кэремясову не требовалось.
    — Хм... — как бы и про себя. Но и для слуха некоторых, кто мог бы угадать в этом «хм» тонкую насмешливость по адресу Черка-нова, позволяющего себе лишнее, даже и диктовать ему манеру поведения. Не беда, если и не дойдет сразу. Дистанцию этим «хм» во всяком случае обозначил: по душам-то по душам, но не как на посиделках. Так-то вот, товарищ Черканов!
    — Слушаем!
    Кэремясов легко поднялся и как бы извинился улыбкой, что не учен говорить сидя. Привычка — выступать перед людьми всегда стоя. Да и жест, например, взмах руки, тоже мог оказаться не лишним.
    — Мой убай [* Убай — старший брат.] Тит Турунтаевич, говоря меж нами по-товарищески, немного страдает склонностью к преувеличению. Давеча... — повторил любимое словечко Черканова. — Давеча...
    Как и ожидал, выбранная им ироническая интонация вызвала веселое оживление: люди притомились, приуныли. И оттого тоже, что ожидали услышать нудную тягомотину и уже кое-кто жалел, что, поддавшись черкановским уговорам и собственному неутоленному любопытству, соблазнился и приперся в правление.
    Тут же послышались смешочки, посыпались ядреные шуточки. Кое-кто и возражал.
    — Хе-хе!.. Этого у него не отнять...
    — Нечего крутить головой, Тит! Не отрицай явного...
    — У Турунтаевича и преувеличения имеют всякое обоснование. Он напраслину никогда не скажет.
    — Да какое же тут преувеличение?..
    — Стоп, друзья! Хватит! — Черканов постучал карандашом по столу.— Мои косточки и в глаза и за глаза домоете потом. А теперь давайте слушать Мэндэ Семеновича.
    — Давеча Тит Турунтаевич изрядно удивил меня по телефону, — обращаясь к Черканову, Кэремясов лукаво заулыбался. — Он мне заявил, что люди Аартыка как один поднялись на дыбы.
    — Не говорил я такого, — растерялся тот.
    Не было уже улыбки на лице Кэремясова. Ни лукавой и никакой — недоумение: «Как же так-то? Ай-я-яй!»
    — Может, буквально и не эти слова вы мне говорили, но я их понял так. Вот почему мы с Платоном Остаповичем, бросив все неотложные дела, высунув язык на плечо, и примчались сюда. А оказалось, никакого пожара тут нет и не было. Так и должно быть. Если б кто и хотел заварить бучу, то нет для этого повода...
    — А Джэнкир? — протянул кто-то.
    Товарищи! — Взмахом руки, пригодился жест, призвал к тишине. — Товарищи! — Окреп голос. «Друзья» — не то: фамильярно, не убедительно. — Ваши яркие выступления тут я слушал с большим одобрением. То, что вы близко принимаете к сердцу перспективы развития своего совхоза, — похвальное дело. А вот разговорчики о том, будто кто-то вознамерился урезать их, — в корне неправильны...
    Обнаружь подобную скукоту в каком-нибудь эпохальном романчике,— скосоротился бы. Мэндэ Семенович пропускал такие страницы целиком. Сам же, не думая об этом, говорил с увлечением — точно считывал текст, возникающий в воздухе перед глазами. Было легко, приятно. Вдохновение овладевало им.
    — ...что касается Джэнкира... — явственно услышал свой голос. Звучал вполне четко; разве что немного глуховато. Но так-то, пожалуй, и хорошо было. — Звонить в колокола, что на Джэнкире творится беззаконие, чреватое большими бедами, — большая ошибка, достойная сожаления. Да, друзья, сожаления! — Подчеркнул не жирно, — легким касанием. — И это тем более огорчительно, что исходит она со стороны самого руководства совхоза, точнее, секретаря парткома товарища Черканова...
    Не ожидавший подобного Черканов сначала замотал головой, потом вытаращился:
    — Что?! Значит, на Джэнкире старатели золото не моют?
    — Моют, — невозмутимо подтвердил Кэремясов. Спокойствием добил окончательно. — Но эта работа на перспективы вашего совхоза никак не влияет, да и повлиять-то не может. На Туруялахе и Харгах промывка ведется на узко ограниченных, с ладонь, участках. И все, пожалуйста, запомните одно: это — не промышленная добыча, как тут пытались утверждать некоторые. Это — просто доразведка... — И заскучал. И глаза потухли. «Кому не верят?» Вынужден разжевывать очевидное — как малым детям.
    — Хотелось бы верить, да не верится. Впервые вижу, чтобы запасы месторождения определяли таким вот путем.
    — Тит Турунтаевич, каким способом точно определять запасы — компетенция специалистов. С этим, надеюсь, вы согласны? — Только не раздражаться. Уязвил, — так поделом. Нечего лезть на рожон. Положив блокнот и авторучку в карман, счел нужным добавить: — Уверен, отныне всякие кривотолки о промывке золота на Джэнкире будут прекращены как совершенно вздорные. На этом позвольте разговор подушам считать законченным. — Шутку приготовил в уме заранее.
    — Подожди-ка чуток, Мэндэ, по-медвежьи, как из берлоги, выбрался из темного угла Савва, знаменитейший охотник этих краев, ровесник отца Кэремясова. — Ответствуй-ка, сынок, как там в Америке-то: не перестают вооружаться?
    — Наоборот! — посуровел Кэремясов.
    И опять сбился-сгрудился готовый было разбрестись народ. Зашебаршил. Глаза строгие. Непреклонные.
     И чего неймется им?..
    — Империалисты ж!
    Нерушимой глыбою, крутоплеч, сивобород, возвышался над прочими старец Савва. Урча сипло, подытожил общее мнение:
    — Дьяволы, затеют сдуру войну — ввергнут мир в беду...
    — Дьяволы и есть! — Поддержали стоящие оплечь, и дальние не отстали. — С жиру бесятся! Оно и видать. С чего же еще?
    «Ай да Савва! Удружил так удружил!» Кэремяеов проговорил твердо:
    — Вот это, товарищи, по-государственному! Если мы будем сильны, не затеют да побоятся! Поэтому мы должны дать Родине как можно больше золота и, — глянул на державно развернувшего плечи Савву, — пушнины.
    Не ждал Черканов, что все обернется этаким макаром. «Почему молчит Платон Остапович? На днях, будучи на Джэнкире, он же сам категорически заявил, что это — «прямое беззаконие!». Сидит, уперев локоть в колено, глядит неотрывно в пол. Еще же больше озадачил его Мэндэ Семенович. «Почему он настаивает на заведомой лжи? Или не отдает отчета, во что это выльется потом? Нет, не Может быть! Даже мы это понимаем. Но тогда — почему?»
    Мэндэ Семеновичу было жаль Черканова, но... «Сам виноват!» Думать-то думал, но, увы, без радости — мешало одно обстоятельство. Даже вину ощущал...
*
    Обстоятельство, омрачившее, а лучше сказать, отравившее душу Кэремясова, переживал заново теперь, когда доходила до него суть — скользкая и опасная — выступления «под занавес» Кривогорницына, директора школы...
    Верно ли, что доходила? И не в том труд» — нельзя было понять умом; не хотел почему-то верить, что вообще, тем более теперь, можно предъявлять такие обвинения, за что в недавние времена... (Не потому ли усмехнулся Зорин, когда он уверял его забыть-вычеркнуть прошлое из памяти?) «Откуда эта непримиримость? Была бы тайная личная месть, когда вдвоем им жить на земле ну никак невозможно: или — или... Чушь, конечно! Но что-то ведь было, почему люди нет-нет оказываются лицом к лицу не на жизнь, а на... — не хотелось произносить даже про себя «смерть». — Чем это «что-то» должно быть?..» Думая так, Кэремяеов вынужден был слушать непрошеного говоруна. Вместе с ним и люди, которые после мудрого примиряющего заключения Саввы: «Ты, Мэндэ, и ты, Тит, — оба партийные начальники. Обмозгуйте, пораскиньте умишком и вдвоем найдите правильное решение. Ежели нам не на вас надеяться, то на кого же еще?» — начали было помаленьку вытягиваться на свежий воздух. Многие вернулись.
    Нудь-то нудь, жеваное мочало — так называемая речь. Даже грубая примитивная демагогия. А попробуй оборви! Вроде и придраться не к чему. Всю сценку увидал и услыхал — как на кинопленке. Черт знает, как в мозг впечаталась.
    — Товарищи! — Почему-то Кривогорницын все время ощупывал запонки на манжетах. От волнения, что ли? — Сегодня я с чувством большой неловкости, правду говоря, выслушал тут некоторые речения, доказывающие полное непонимание этими ораторами всей важности и сложности нынешней обстановки... — и после тяжкого вздоха. — Я имею в виду международное положение.— Переждав взметнувшийся шумок, дальше шпарил уже как по писаному. — Что такое золото, товарищи? Золото добывают не только для женских украшений — сережек, колец и браслетов. Не-ет! Золото — это мощная броня нашей Родины, устрашающая ее врагов непобедимая сила! А тут хотят это дело поставить вровень с производством какого-то центнера мяса, какой-то тонны молока. — Усмешка тронула его губы. Точно обретя второе дыхание, каждую новую фразу заключал восклицательно. Ставил ее отдельно — с красной строки. Так, во всяком случае, воспринимал Мэндэ Семенович. Возможно, и не он один.
    — Добыче золота не может быть никаких помех!..
    — Если таковые и появятся, то должны быть тотчас же убраны с дороги!..
    — Всякие досужие измышления, под видом охраны природы направленные на торможение добычи золота, должны быть раз и навсегда прекращены!..
    Заключил не без иронии:
    — На любой земле кто-то да рождается, живет, работает. И если каждый начнет говорить: «Тут моя родина, не трогайте ее!» — сами разумейте, что получится? Кому нужен этот дурацкий, как говорится, «аласный патриотизм»? Нам, советским людям, необходимо учиться на все смотреть государственным глазом!
    «А что, собственно? В чем демагогия?» Кэремяеов не то что дрогнул, но взор, опущенный, пока Кривогорницын говорил, поднимать не спешил. Что смущало — тон прокурора. Можно бы помягче. И... вдруг до него начало доходить.
    — А что, разве тот самый алас — не советская земля?
    Вопрос — не в бровь, в глаз. «Ну, теперь держись!» — Едва ли не злорадно усмехнулся про себя Кэремясов. Взгляд решил не поднимать.
    — Ну, так как же, дорогой товарищ: советская или не советская?
    Кто-то фыркнул, кто-то прыснул.
    — Со... советская, конечно... — Как рысак оступается на полном ходу, попав ногой в выбоину, Кривогорницын, только-только вошедший в азарт, засбоил; но не перешел в галоп, а, напротив, стал на месте. Как вкопанный.
    — Так, значит, советская! Почему же тогда нельзя ту советскую землю любить, не изволите ли объяснить?
    «Ах, клещ! Вцепится — не оторвешь!» Мэндэ Семенович ждал продолжения полемики.
    Не было уже рысака — на утопающего, готового схватиться за бритву, походил в это мгновение Кривогорницын. Он и возопил дурным голосом:
    — Мэндэ Семенович!..
    Вот уж чего не ожидал Кэремясов: воззвания к своей персоне. Он, что ли, обязан выручать захлебывающегося из беды, в какую сам себя и вверг? Но... взывали именно к нему. Не к кому-нибудь другому.
    — Мэндэ Семенович, вы слышите?..
    Выпученные, огромные из-за толстых линз очков глаза с неописуемым ужасом и мольбой глядели на Кэремясова: слышит ли он? А что он должен слышать? И тут-то почти дошло. Но опять только почти. Оказывается, Кривогорницын не просто решил почесать языком — он закрывал грудью амбразуру. Он же ему, Кэремясову, рванул на помощь. Один — против всех. — В жертву за-ради правды отдал себя.
    — Вы слышали? — Вопль, зародившись в немыслимой глубине его существа, пока подымался наверх, выдавился из глотки хриплым шепотом. И по тому, сколько невыразимого кошмара заключалось в его хрипе, следовало понимать, что Кэремясов обязан был слышать что-то такое, чего никто другой не мог бы.
    Кэремясов увел глаза вбок.
    — Мэ... — взгляд Кривогорницына, потеряв точку опоры, рухнул в пустоту...
    Разошлись уже при звездах.
    Дошло! И как будто ошпарило: Кривогорницын сказал то, что, по его разумению, должен был сказать он, Мэндэ Семенович. Стало не по себе — вспомнил, какая ядовитая, омерзительная фразочка: «А вы, как погляжу, — махровый демагог, товарищ Черканов!» — уже крутилась на кончике языка. Произнеси он ее, да еще и с лукавой ухмылочкой, — Черканов был бы смят. Что мог бы ответить? А он еще и добавил бы с сожалением, покачивая головой: «Да-а, не для всех, как видно, интересы государства превыше собственных... вот уж не ожидал этого от тебя, Тит Турунтаевич». Но — не ляпнул ведь. И задышалось вольготней. Тут же и приструнил себя: «Чему радуешься-то? Мог бы и не удержаться — не остановись Черканов вовремя. А что ему, Кэремясову, еще оставалось?»
    Кривогорницын, в это же время переживающий позор из-за того, что Черканов прилюдно усадил его в лужу, не знал, что именно он снится секретарю райкома. И снится самым неприличным, прямо-таки отвратительным манером. «Вы намеренно скрываете вредные националистические выступления некоторых людей! Вы не делаете жестких политических выводов! Я разоблачу вас самого!» — грозил он и тыкал ему прямо в лицо длинным пальцем с острым копьевидным ногтем. Ничего подобного Кривогорницын, конечно, еще и не думал и, тем паче, не замышлял. Не до того было. Придет этакое в голову потом или минует, — видать будет. Что же брезжило, — так смутное ощущение обиды, несправедливости: ушел Кэремясов в кусты, ушел; и даже прощаясь, махнул рукой только, не пожал ободряюще. Как бы хотел дать понять другим, что... Вот именно: «что»?.. Худо было нынче Кривогорницыну. Ну да ладно — оценит, когда петух жареный клюнет. А клюнет — это точно!
    Мэндэ Семенович очнулся, открыл глаза и тут же оглянулся, словно кто-то еще мог находиться в машине, кроме него и шофера Эдика. Лось — «Спасибо, Остап Платонович, что молчал на сходе, как было уговорено!» — остался ночевать в Аартыке, сославшись на дела. Дела так дела. Его же потянуло домой. И так потянуло... Так... Да что там говорить!
    Неужели уже за полночь? Светло-то как, мать честная! Леса, горы, луговины, уносясь-улетая назад по обеим сторонам широкой магаданской трассы, гляделись совершенно иначе, чем днем, напоминая пейзаж во сне, — призрачно-расплывчатый, тающий, словно виделся через белесый туман.
    Дремоты как не бывало. Размышляя трезво, мог быть удовлетворен результатом схода. И был! Пусть не на все сто — процентов на девяносто. Даже если и на восемьдесят, — замечательно! Народ в него твердо верит. «Наш Мэндэ распорядится по самому справедливому!» — это о нем сказали так. «О милые земляки, оказаться бы всегда достойным, не обмануть вашего искреннего доверия!»
    Как ни убеждал себя, — червь сомнения точил душу. Не Черканов, душа нараспашку, не Жирохюв, вообще привыкший помалкивать в тряпочку и никогда не возражающий начальству, не еще два-три человека, видел же по глазам, не поверившие ему, были причиной тревоги. Что же? В том-то и дело — не знал. Или не хочет знать?.. Хватит! Лучше он будет думать о приятном. Скоро он приедет домой. К своей Сахае. Золотко женка в ожидании его наверняка еще не ложилась, выдумала себе какое-нибудь занятие и бодрствует по сию пору, хотя уже половина второго ночи. Это на нее похоже. Сахая! Сахаюшка! Есть ли у кого лучшая жена на свете? Нет! И не может быть! Вспомнил, как казнил себя недавно, когда за целых четыре дня командировки ни разу не подумал о Сахае. И все пошло у него кувырком, через пень колоду. Так ему и надо! Поклялся: ни на миг не забывать милую женушку.
    — Эдик, газу не прибавишь?
    — Конечно, Мэндэ Семенович! Думал, вы задремали, не хотел мчать сломя голову.
    — Теперь мчи, друг! Мчи!
    Машина рванулась и полетела. И уже неуследимо замелькали обочь деревья, и ленивая луна с левой стороны незамедлительно прибавила ходу.
    — «Сме-ло-го-о пу-у-уля бои-ит-ся, сме-е-лого шты-ык не бе-ре-ет!..» — опустив стекло, запел приятным тенором Мэндэ Семенович. Жесткие его кудри шевелились надо лбом. Еще поворот — и он дома.
    Луна сияла уже по правую руку.
                                                                             Глава 13
    Правда ли, что случилось вчера?..
    Что — правда, подтверждал и сон, который он видел и который еще трепетал, стоило осторожно прикрыть веки, где-то в самой глубине сознания. Рассказать кому — засмеют. Но себе-то можно: снилось же ему, что Чаара и он — белоснежные лебеди (кажется, во сне он подумал: кто их заколдовал?) и летят высоко-высоко над землей куда-то рядом, крыло в крыло.
    Что еще было во сне? Ничего, это помнил точно.
    Ощущение вольного полета еще осталось в душе, и Максим должен был себя удерживать: не показаться суетящимся — таким мог видеться со стороны. Подумаешь, какое великое дело делает — чистит картошку, чтобы дергаться и. нет-нет вскакивать с места.
    Мир родился заново сегодня. Нет, вчера! В то мгновение?.. Пожалуй, все-таки чуточку позже — когда он поверил... Во что?.. Не надо! не надо! Слово не было нужно — никакое! Язык еще не возник. Правда в нем не нуждалась, а ложь пока что не родилась.
    Ча-а-ра!
    То было не слово. Или, вернее, предчувствие слова — как блескучее бульканье ручья, или шелест травы, или...
    День творения первый стоял на планете.
    Конечно, не райская музыка — храп, раздававшийся из палатки; то предавались сну праведников Тетерин и Айдар. «Пусть еще немного поспят», — думалось почему-то без малейшего раздражения. Не то что вчера: чуть не выл от обиды и ярости, да и выл, пожалуй, называл их (про себя, конечно) подонками и скотами. И еще кое-как. Люди ли они вообще? Не ему решать. Чувствовал, не имеет такого права. Тоже гусь, прибыл сюда вершить верховный суд. Кто его звал? Верно предупредил его однажды, показывая работу бункеровщика, Никодим Егорович: «Ты, паря, не суйся в чужой монастырь со своим уставом! И не топырь глаза, что люди здесь не похожи на тех, какими ты хотел бы их видеть. Ангелов-то на свете вообще нет, а на Колыме — тем паче. У каждого — своя судьбина. И не дай бог тебе подобную...» И еще он говорил в том смысле, что эти люди — «Запомни: люди!» (подчеркнул как бы красною чертою) — отреклись на долгое время от нормальной жизни — «да-да, паря, добровольно согласились на нечеловеческие условия из-за длинного рубля! И они будут вкалывать не жалуясь. Никому не дадут пощады и не ждут ее от других».
    Зачем Журба говорил все это Максиму? Не затем же только, чтобы тот уяснил: опекать его как ребенка тут никто не собирается! И он, Журба, тоже не будет. Сам учись себя отстаивать. И для этого тоже. Но все-таки что-то более важное хотел он выразить; то было ясно по волнению, какое он переживал,— будто изливал свою душу. Чуть ли не исповедовался. Это он-то, старый мудрый человек, — перед сопливым мальчишкою?
    Может быть, в этих вот словах заключалось главное: «Ты-то вернешься домой, а у некоторых не было и нет дома. Может, уже никогда и не будет. Понимаешь? Вот какие дела, брат. Ты подумай...» И выходило, по голосу, не столько предупреждал Никодим Егорович, сколько просил Максима подумать о чем-то таком, что страшно и мучительно тревожило его самого; что, несомненно, составляло сокровенную суть его размышлений о смысле жизни, какую он так и не сумел воплотить в ясной и очевидной формуле. Но его душевные терзания, стоили же они чего-нибудь, не должны были пропасть зазря. Он и пытался передать их этому славному пареньку, еще не озлобленному жизнью, не обиженному судьбой, надеясь, что он, может, справится с тем, чего уже не одолеть ему. Гнет тяжкого опыта пережитого давит сердце. Журба не знал, должен ли, и не мог решить, если должен, то к а к, какими словами поведать о немыслимой несправедливости, о том, что одни люди творят с другими, беспомощным свидетелем чего ему довелось быть. Он не мог позволить себе оглушить этого мальчишку рассказами о кошмаре, вспоминать о котором боялся и сам.
    Впрочем, Максим совсем забыл, что когда-то (неужели только вчера?) решил презирать того же Тетерина и не принимать за оскорбление любые его идиотские подковырки: он для него не будет существовать как человек!
    Ча-а-ра...
    Явление Чуба Максим приветствовал как явление солнца — такой медно-красной лысины, сверкающей вдали между деревьями, ему, да и не только ему, не приходилось видеть никогда. Подумав так, он счастливо засмеялся и, вскочив, лихо отрапортовал уже подошедшему начхозу:
    — Дров нарубил, за водой сходил, чай вскипятил, картошку почистил.
    Чуб кивнул одобрительно.
    — Где Тетерин и Айдар?
    — В палатке.
    — Ох, лентяи... Ох, лежебоки... — поморщился недовольно. — Они что, опять дрыхнут? А вот к готовому вареву с большой ложкой подскочат первыми.
        Не сердитесь на них, дядя Филипп, — защитил прощенных им самим коллег Максим. — Все же сделано.
    — Ну-ну...
    — Дядя Филипп, я ухожу, да?
    — Куда это?
    — В лес.
    — Конечно, идти-то иди, но не поешь разве?
    — Потом, когда вернусь... — уже мчался стремглав к опушке леса.
    Ни валежник, ни кочка, ни болотина — все не преграда! Все ему сегодня нипочем. Ноги несли сами. И крыльев ему не нужно.
    Ча-а-ра!..
    Что, промелькнуло уже три дня? Насчет дней сказать трудно, а вечность прошла — точно!
    Мельком Чаара обмолвилась, что куда-то отправляется с дедушкой. Эх, жаль, не сообразил куда. Но могли ведь, мало ли что, и не пойти. Тогда Чаара обязательно уже там, на «их» месте. Обязательно!
    «Чаара-а-а, не уходи! Подожди еще чуть-чуть!» Максим очутился в непроходимой чащобе и начал отчаянно пробиваться напролом грудью, плечами, заслонив лицо ладонями от бешено хлещущих веток. Вчера этих зарослей не было. Откуда они взялись? Да он же просто помчался не той дорогой. Вот тебе и сократил путь. Протаранив колючую стену, запыхавшийся, обливающийся потом, выбрался-таки на свет божий. — вот оно, приречье! До заветной лужайки, однако, отсюда было порядком.
    — Ча-а-ра-а!.. Не ухо-ди-и!.. Я уже бли-из-ко!.. Ча-а-ра-а!.. — подбадривая себя, закричал на полном бегу.
    Где-то далеко, в неведомой глубине леса, почудился неясный ответный крик: «Аа-а-аа!»
    Вскоре лес поредел, поодаль обозначилась луговина. Та самая, где они вчера обнаружили Пеструху с новорожденным теленком. Выскочив на луговину, понесся дальше вдоль опушки перелеска, к той лужайке. Чем быстрее он приближался к месту условленной встречи, тем сильнее в нем крепла уверенность, что Чаара уже там и поджидает его.
    — Ча-а-ра-а!..
    Наконец-то выбежал на край долгожданной лужайки. Осмотрелся.
    — Ча-а-ра-а!..
    Ответа не было.
    Максим раздвинул густой кустарник — не там ли? Не затаилась Чаара и в редком березняке — там бы увидел ее сразу.
    Не пришла. Не приходила. Совсем... Прислонившись спиной к одинокой, стоящей почему-то поодаль от других березке, прикрыл глаза. Едва он успел это сделать — возникла она, воздушно-нежная лесная девушка, о существовании каких он не подозревал. Хотя так ли? «На середине пути нашли озеро с такой светлой чистой водой, что видно было все дно. Когда нашли озеро, то стали пить воду и увидели, что на дне водной глубины на камне сидела, оказывается, девушка невиданной, удивительной красоты со светлым лицом», — что это? Почему он вдруг вспомнил? Ну, еще бы! Не наивный же он человек, чтобы ехать в дикий первозданный край, где, может, не ступала нога человека, чтобы не удосужиться ничего не узнать о нем. Вычитал эту легенду в какой-то книжке о Якутии, и вот она — живая сказка!
    Та девушка из легенды, из-за которой погибло немало отважных молодцов, решивших спуститься на дно озера, соединив несколько длинных арканов, на самом деле сидела на высокой скале, а в озере дрожало только ее отражение. Интересно, что чувствовала эта красавица, видя неминуемую гибель бесстрашных, пылавших страстью юношей? Максим даже как будто услышал злобное хихиканье, ибо она, по его мнению, была жестокая колдунья, принявшая облик доброй феи.
    Чаара же появилась из потаенной глубины леса — из прозрачно-изумрудной, сквозящей и играющей пестрыми бликами и отражениями дали.
    И снова его взяло сомнение: правда ли? не сон ли?
    Что — правда, теперь подтверждали эти березки, вон те лиственницы.
    Но главное, подтверждал цветок, который подарила ему Чаара и который он будет хранить всю жизнь.
    Если бы его сердце вспомнило вдруг в эту минуту о каком-нибудь прежнем, пусть мимолетном, своем увлечении, счастье, которое сейчас он испытывал впервые, наверное, ушло бы. Оно не нуждалось ни в каком сравнении; любое было бы оскорбительно. Тем более его, это счастье, унизила бы даже нечаянная насмешка над прошлым несчастьем, будто бы утверждающая безусловное превосходство настоящего. Не в этом дело. Что было, то было? А что, собственно, могло-то быть?
    Риту, с которой его познакомил Вадим, буквально оторвав, как выразился, от сердца: «Не переживу, если ты зачахнешь от одиночества, а для друга ничего не жаль!» — Максим вряд ли и узнал бы: представление «дамы сердца» имело место в интимной обстановке, организованной опять-таки Вадимом на квартире в отсутствие «предков». Свечи, негромкая, изящная, по вкусу хозяина, зарубежная музыка, призрачное скольжение фигур в полутьме, хрустальные бокалы с шампанским — от всей этой «таинственности», кстати, с куда большей живостью описанной у юных авторов, у Максима (прав, вероятно, Вадим: «Кретин ты! Такие девочки на улице не валяются!») осталось смутно-неприятное, какое-то, сказать по правде, липкое ощущение. Рита, студентка не то иняза, не то Плехановского, а главное, дочь «шишки», чье имя лучше произносить шепотом на ухо, цедила слова как-то лениво, с придыханием, точно смертельно устала от жизни с ее суетой, впрочем, и от подобных банальных сборищ (слышал бы это бедный Вадим!), на коем она оказалась из одолжения настырному хозяину («Но теперь не жалею», — гримаска, обозначавшая улыбку), может, и понравилась бы Максиму, — не почувствуй он в эту минуту, что больше всего хочет вырваться отсюда. На улицу. На свежий воздух. И как можно скорее — дальше начнется что-то нехорошее, чужое и ему совсем ненужное: голоса вокруг становились все противнее и противнее. Согласись Рита уйти тотчас же, как он предложил, все было бы, возможно, иначе. Он ушел один тайно, не прощаясь и после не интересовался, что «там» было самое интересное, о чем с упоением рвался рассказать ему Вадим. Лицо же Риты, которое он так и не разглядел в полумраке, рассеялось и исчезло. Некоторое время в памяти оставался голос. Но он-то казался Максиму фальшивым — и тоже скоро пропал...
    Вчера они с Чаарой, с Хопто, чье имя, узнал, означало по-русски «белая молния», с угрюмой Пеструхой и, конечно, с его «крестником», теленком Чернушкой, пошли отсюда прямо на восток. Пройдя километра два-три, расстались. Чаара говорила, что дом ее оттуда — уже совсем близко. А что, если?.. Само собой!.. Он только посмотрит издали на дом, где живет Чаара. Только посмотрит. Что в этом нехорошего?
    Сказано — сделано: миновав луговину, Максим тут же попал в дремучий лес. Лиственницы-великанши уходили вершинами в беспредельность пространства; и не видать было, где они сливались с небесами или же устремлялись еще выше. Все вокруг гудело, позванивало, потрескивало. Громадные стволы деревьев, точно потом, обливались смолою; в какой-то момент, казалось, все звуки сливались вместе, — и духовитое шипение, издающее густой, одуряющий до головокружения, до сумасшествия аромат, возникало вдруг; какое-то волшебное действо, будто в самом разгаре было приуготовление к пиру лесных духов, демонов и прочих скрытых от человеческого глаза таинственных существ, происходило сейчас в лесу.
    — О-го-го-о! — заголосил Максим. — О-го-го-о! — Непереносима без голоса душная, тяжело-бархатная тишь.
    Вопль разлетелся, разломался на куски под едва просвечиваемым лучами хвойным шатром; и ликующе-дико, торжествующе-бешено что-то заухало, заулюлюкало в бездне чащобы — будто в малахитово-фиолетовой пещере. И стало не страшно; наоборот, весело и вольготно.
    Только собирался загорланить что-то воинственное (если бы знать песню древних охотников!) — замер, не отдавая еще отчета, что сердце уже забило-перехватило глотку, бьется в ней, и ледяной пот облепил распаренный лоб и виски: где-то совсем рядом раздалось грозное рычание. Медведь! В этом не было сомнения, хотя никогда не слышал медвежьего рева. Ноги, вместо того чтобы помчаться куда-то и, может, спасти его, ушли в пружинящую хвою по щиколотку; вырвать их не было никакой возможности. Да и мысль такая не замаячила. Охвативший ужас не подсказывал какого-нибудь, хотя бы и безумного, выхода, а все больше сковывал и сковывал. И так захотелось жить. Так захотелось. Самое это хотение — вершина жизни. С нее бы подняться и взлететь над немыслимым, что захватило все его существо. Но теперь невозможно. И значит, жизнь сейчас оборвется и ничего больше не будет. Ничего. Никогда.
    Сколько длилось оцепенение — знать это было неважно. То, что стало теперь им, опамятовавшись, приказало его телу ожить и отпрыгнуть за толстый ствол дерева.
    Где же чудовище? Почему-то хотелось увидеть, какое оно. Для чего? Может, чтобы потерять сознание от ужаса и перестать быть раньше, чем громадный лохматый зверь растерзает его.
    И опять пролетело неизвестно сколько времени...
    Когда Максим воскрес, увидел невероятное: медведь стоял прямо перед ним, в двух шагах. Только это был не настоящий, грозный владыка тайги, перед которым трепещет и уступает дорогу даже тигр, — плюшевый мишка из «Детского мира». Но... живой. Невозможно было представить, что этот мохнатый, неуклюжий, с кривенькими лапками, с носом вроде кожаной пуговицы и желтыми глазками детеныш, когда вырастет, превратится в громадного и свирепого зверюгу. Однако, увы, — превратится. Ничего другого ему не остается.
    В этот момент или уже спустя некоторое время подобные соображения посетили голову Максима, — страх улетучился. Другой разгневался бы: как это какая-то ничтожная козявка смела привести его в состояние шока, и, не исключено, от обиды и стыда запустил бы чем-нибудь, что подвернулось под руку, в непрошеного шутника. Другой, может быть, так и сорвал бы зло, но не Максим.
    Не обидевшись и не застыдившись, он вышел из-за дерева и поманил к себе косолапого пришельца.
    — Кис-кис! — слова вылетели сами собой, машинально: ни с кем иным, кроме кошек, дела в своей жизни Максим не имел.
    Медвежонок ничуть не обиделся, а, наоборот, точно ждал приглашения, заковылял к позвавшему его существу и, приблизившись вплотную, взглянул вверх — в лицо Максиму.
    Что за взгляд это был! Мучительная тоска одиночества, мольба о сочувствии и помощи — чего только не было в этих растерянных и кротких очах таежного звереныша.
    — Мишенька-а... Мишутка-а... — присев на корточки, Максим обнял медвежонка за шею. Тот не отскочил, не огрызнулся; наверное, почуяв по стуку жалостливое доброе сердце, уткнул лобастую голову в колени.
    — Ох ты, мой маленький... Мишутка-а... — осторожно, с незнакомой самому себе ласкою прижимая к груди меньшого братца, шептал Максим.
    Странно похрюкивая, подергивая влажной пуговкой носом, «братец» обнюхал нового родственника, ткнулся мордочкой в лицо, затем горячим красным языком лизнул в щеку.
    Стало щекотно. Увернувшись от ласк звереныша, Максим ладонью осторожно накрыл его морду. Тому того только и надо было: ловко поймал ртом палец и принялся сосать, причмокивая. Вот уж настоящий младенец! Соски ему и не хватало. От наслаждения стал даже подмурлыкивать и жмурить глаза. Пальцу стало больно, Максим не без усилий вытянул его из шершавой пасти и, подняв торчком вверх, осмотрел, что с ним приключилось. Ничего особенного, только побелел чуть.
    «Братец», похоже, искренне удивился, что у него отняли игрушку, и, продолжая тянуться к ней, задрал сначала голову, потом попытался подняться на задние лапы, жалобно заурчал. «Отдай... тебе что, жалко? Видишь, я же маленький... Зачем ты, большой, меня дразнишь? Отдай...»
    — Глупый, это же не соска. Это — просто палец. — Но разве объяснишь медвежачьему ребенку что-нибудь человеческим языком, если и человека-то он видит в первый раз?
    «Братец» не переставал ныть, и Максим, чувствуя свою полную беспомощность, совсем растерялся. Жаль, у него не было ни брата, ни сестры: не умел обращаться с малышней. Тем более с самой что ни на есть мелюзгой.
    — А где твоя мама? — и тут же, не успел спросить, точно осыпало холодной росой с куста. Появись сейчас «его мама», — считай, песенка Максима спета. Разбирайся потом, что не виноват. Что — наоборот. И даже мишутка скоро забудет о нем. Подумает, может, что это был сон...
    Взлетевший на ноги, Максим лихорадочно вслушивался в шум тайги. Кроме неумолчного птичьего гомона и слитного гула вершин, — как будто ничего: ни рева, ни хруста валежника под тяжелым топотом родительницы, не убоявшейся бы вступить в схватку ради своего чада хоть и с драконом.
    И все же от греха подальше.
    — Не сердись, Мишенька! Будь счастлив! — Максим припустил во весь дух навстречу солнцу, успевшему сдвинуться немного на запад.
    — Прощ-а-ай!
    Хвоя мягко и плавно пружинила, несла Максима к своим — к людям.
    И вдруг сзади раздался треск ломающихся сучьев: кто-то неумолимо настигал его.
    Медведица! Кто еще мог нестись с такой скоростью, как не разъяренная туша с оскаленными клыками и налитыми бешеной кровью глазами?
    И опять какая-то сила заставила Максима оглянуться...
    И опять вместо громадного зверя увидал того самого крохотного игрушечного медвежонка. «А где же?..» Того, что он не мог назвать даже мысленно, не было. Не гадать же теперь: куда запропастилась беспутная мамаша этого бедолаги? могут или не могут по каким-нибудь причинам звери бросать своих детенышей на произвол судьбы? и не подкидыш ли в таком случае медвежонок?
    — Мишенька, нельзя же так: у меня от страха все поджилки трясутся, — Максим уже простил, как же иначе, подкатившегося к нему «братца», подхватил его с земли и прижал к груди. —Маленький ты мой...
    Словно благодаря и о чем-то прося, медвежонок принялся облизывать лицо Максима — красный язычок работал без устали. Наверняка лесной ребенок думал (а если и не думал, все равно), что, пока он это делает, сильное и доброе существо защитит, не оставит его одного.
    «Глупенький... Разве можно бросить тебя на растерзание диким хищникам? Ни за что!» Никаких «диких хищников», кто мог бы обидеть и тем более «растерзать» слабого, беспомощного хозяина тайги, Максим по незнанию в виду не имел. Но что с того? Они все равно существовали.
    Теперь же, когда держал на руках, Максим абсолютно ясно понял: этот подброшенный ему судьбой подарок — сирота. Такой он был неправдоподобно легкий, худой, — как говорится, живот прирос к хребту. «Сколько же он, бедняжка, дней ничего не ел?»
    — Мишенька, подожди меня тут. Я быстренько вернусь, принесу тебе поесть...
    Медвежонок не отставал ни на шаг, тащился за ним из последних силенок.
    — Ми-иша! — с укоризной пытался урезонить Максим. — Неужели ты думаешь, я тебя оставлю? Ну, потерпи, посиди спокойно несколько минут! Прошу тебя...
    Много ли на свете послушных детей? Мишутка тоже явно был не из их числа.
    Как бы поступил строгий и опытный воспитатель? Пренебрег капризами избалованного дитяти, помянув при этом не слишком лестным словом родителей. Увы, Максим никак не годился на эту ответственную должность по причине слабохарактерности: дождался, когда подковыляет с высунутым языком задыхающийся неслух; подковылял, носом ткнулся в ноги и обиженно заскулил. «Почему уходишь? А я как же?»
    И этого тоже не ожидал.. Скорее поверил во что-нибудь совсем уж невероятное — из по-детски чистых, наивно-доверчивых глаз медвежонка, глядящих на него с немою мольбой, выкатилась и упала большая прозрачная капля. Потом еще одна. И в то же мгновение Максиму совершенно точно стало ясно, что у Мишутки — лицо. Только не совсем человеческое. Звериное, конечно. Но — лицо. И он прижал несоразмерно большую лохматую голову «братца» к своей щеке. Может, и затем, чтобы не видеть, как медленно покатится и упадет из его глаз третья капля.
    — Ну, идем...
    Так и пошли рядышком по лесу.
    — А хорошо, братишка, что я тебя встретил, — говорил Максим. И незнакомое радостное чувство колыхалось в его груди. Оно, несомненно, было ново для него, и в то же время, казалось, когда-то его уже испытывал. Когда — вспомнить было невозможно.
    Медвежонок что-то урчал-похрюкивал-помяукивал в ответ. И выходило, он согласен.
    Между тем березовую рощицу сменил черный, будто после пожара, лес. Дальше — пройти чуть-чуть по невысокому взгорью, осыпанному густым брусничником, — пристанище старателей. Человек остановился в раздумье. Без всяких раздумий, как по команде, остановился и его верный спутник.
    — Мишутка, — присев на корточки, человек взял покорную плюшевую лапу лесного звереныша в руку и слегка пожал, точно надеясь, что после этого его слова не будут сказаны впустую. — Нам объявляться вот так вдвоем не стоит. Нас там не поймут, как следует. Тебе лучше всего остаться тут.
    Медвежонок что-то проворковал на своем языке.
    — Понял? Молодец! — обрадовался человек. — Я сей момент сбегаю за едой, а ты пока полежи, поваляйся на травке, — играючи перекувырнул малыша на спину. — Так и лежи, братец! Ну, пока!
    Славно полеживать на шелковой травушке! Блаженство! Тут уж и не хочешь — душа замурлыкает.
    О! И у святого терпение лопнет.
    — Ну, знаешь, ты же согласился меня ждать! — хотел уже было рассердиться Максим, но сердиться тоже надо уметь, поэтому снова принялся журить и увещевать, хотя толку, как видно, от этого мало. — Тебе со мной нельзя, понимаешь? Да я уже говорил не один раз! Что же делать-то?
    Оба помолчали.
    — А вот что! — Максима озарило и, вытащив из брюк ремень, привязал строптивца за лапу к деревцу. — К крайнему средству ты меня сам вынудил, но это в твоих же интересах. Понимаешь ты это? — Довольный осенившей его идеей, уже не оглядываясь и не останавливаясь, побежал к становью. Скоро завиднелись и палатки.
    — Что с тобой, не медведь ли за тобой гнался? — удивился Чуб, отчего его медно-красная лысина, казалось, полыхнула еще ярче.
    — Не-е...
    Чуб уже и забыл свое удивление; да и сказал-то просто так, без всякого тайного смысла. Ему-то какое дело до всего, что не входит в его прямые обязанности.
    — Садись-ка навертывай!
    Картофельный суп, гречневая каша, щедро сдобренная мясной тушенкою, — долго ли управиться? Миг!
    — Спасибо, дядя Филипп! — с вылизанной миской в руках заглянул в огромную кастрюлю.
    Кашевар понял по-своему, одобрил. Кому бы не польстило признание его мастерства:
    — Ты рубай, паря, поплотней, чтобы за ушами трещало! На сытое брюхо и работа не в усталь! — приговаривал ласково, сиял лысиной.
    Навалив полную миску каши, прихватив громадный кус хлеба, Максим опрометью бросился в лес.
    — Ты куда? — вытаращился ничего не понимающий Чуб, но, не дождавшись ответа, почесал затылок и тут же забыл и Максима, и странное его поведение. Тем более того и след простыл.
    — Ми-иша-а!.. Дурачок, ты что думал, я тебя бросил, да? Как ты мог? Эх, а еще друг называется...— увидев запрыгавшего от радости медвежонка, не меньше обрадовался и Максим. Сердце его тоже запрыгало. Руки дрожали от волнения, когда развязывал обмусоленный и изгрызенный ремень. Хорошо, что он оказался крепок. — Миша... Мишенька, потерпи!
    Сколько же времени он, бедняжка, голодал? Забрался с лапами в миску, вот-вот опрокинется.
    Лучше и не соваться поправить. Хотя и не знал, что зверь, но, стоило Максиму сунуться, тот злобно ощерился по-звериному, угрожающе заворчал, шерсть на загривке поднялась дыбом.
    — Миша, ты ли это? — Рука молниеносно отдернулась. Упрекать и тем паче читать нотацию не стал.
    Жадно накинувшийся на кашу медвежонок скоро утолил голод, заморил червячка (он у него, само собой, был еще маленький) и принялся икать.
    Надо же быть таким: о воде-то и не подумал. Но разве он не найдет выхода? Прежний Максим как пить дать не скумекал бы. Тот, каким он стал теперь, отодрал от трухлявой упавшей березы кусок бересты, очистил от грязи и, ловко выхватив из-под носа медвежонка миску, вывалил на нее остатки каши, а сам отправился за водой на речку. Благо в двух шагах. «Братец» и не заметил, что миски нет. Нужна ему миска! Так оно даже лучше. Удобнее. Принесенную воду всосал насосом.
    Тут уж Максим позволил себе возмутиться:
    — О лентяй! Ты же весь высох от жажды. И что, не мог напиться? Чего-чего, а воды-то здесь сколько хочешь: кругом — озера, ручьи, бочажки.— Но, как и всегда, ворчание у Максима перешло в ласковое воркование. — Одно слово — глупыш! — Правда, добавил и второе: — Дурачок!
    «Дурачок» наелся до отвала, напился по горло и теперь сонливо щурил глаза, позевывал и вдруг свалился на землю, положил голову на вытянутые лапы и крепко-прекрепко зажмурился. Через минуту он похрапывал, пуская сладкие слюнки.
    — Ну, Михал Иваныч, ты даешь, — изумился Максим, веря и не веря своим глазам.
    Но, как говорится, родители спокойны лишь тогда, когда дети почивают. Так и Максим мог теперь поразмыслить на досуге, как получше устроить житье-бытье своего подопечного в дальнейшем. Медведь, — значит, нужна берлога. Настоящей не соорудить, хотя бы подобие. Главное, чтобы жилье было потаенным и не продувалось насквозь. Для шалаша — сухие ветки, старое корье, для подстилки — охапки старой хвои и мха. Получилось не хуже, чем перина. Максим во всяком случае остался весьма доволен. Теперь перенести засоню на место, — и считай, первое дело сделано.
    Ого! Казавшийся недавно невесомым, точно птичий скелетик в медвежьей шерсти, Мишутка неожиданно оказался вдруг куда как увесистым. Вот что значит заморить червячка: и червячок, видать, подрос, и сам не отстал. «Молодец, Мишенька!»
    Пока нес, осторожно ступая, только бы не споткнуться, не потревожить, медвежонок открыл мутноватые, затянутые голубоватой пленкой глаза и, успокоившись, снова закрыл. Чего волноваться: он был на руках своего опекуна, и ничего дурного, значит, быть не могло. В желудке у него булькало, пощелкивало. И если сон приснится нестрашный, — все будет еще прекраснее.
    «Вот удивится, проснувшись в раю!» — подумал Максим, укладывая «братца». На этот раз он ошибся: не удивится — тот уже пребывал в раю.
    Перенес ломоть хлеба и остатки каши в логово, осталось только дать последние наставления, что Максим теперь и делал, поглаживая сопящего малютку по голове.
    — Ты живи тут. Смотри не вздумай куда уходить. Договорились? Вечером, когда захочется, съешь хлеб и кашу. Напиться — речка рядом. Жди меня и не скучай. Я приду завтра. Договорились?
    Медвежонок ничего не ответил: он спал. Наверное, ему начал сниться хороший сон, потому что он замурлыкал. А может, потому, что слышал голос своего друга. Или брата, как он там считал по-своему, по-медвежачьи.
*
    Страшнее пытки не придумать: время замерло. Будто оцепенело. Как течение реки, закованной в ледяной панцирь.
    Будильник, громко тикающий в палатке Журбы, тоже как заговоренный: стрелки неподвижно застыли на месте — и ни в какую, хоть плачь. Однако, стоило не заходить подольше, оказывалось, что они все-таки движутся.
    Стоило ли так спешить и колготиться — все дела по хозяйству Максим, вскочив спозаранку, переделал как по щучьему велению; и времени до встречи с Чаарой (как пережил эти ужасные три дня, лучше и не вспоминать!) осталось уйма.
    Неужели он снова увидит ее?
    Нет, кто-то, видно, сжалился, но, похоже, перестарался: на этот раз будильник показывал ровно три часа. А еще нужно успеть занести еду Михаилу Иванычу. Какое же, оказывается, счастье — торопиться!
    ...Логово было пусто. На хвойной перине, еще теплой от косматого зверюшечьего тельца, оставалась вмятина.
    — Ми-иша-а! Михаил Ива-а-ны-ыч!
    Услыхал бы — откликнулся. Ну, пусть! Далеко не убредет, а поразмяться каждому требуется. Вчера был тут рядом, забавлялся, вскарабкиваясь на деревья. Малыш ведь!
    Оставив кашу и хлеб у входа в «берлогу», Максим полетел навстречу Чааре.
    Он уже вылетел на заветную лужайку, как раздался отчаянный вопль:
    — Макси-им, останови-ись!.. Беги назад!.. Беги!..
    Это же Чаара!
    Что с Нею случилось?
    — Ча-а-ра-а!
    — Не подходи, Максим!.. Не подходи!.. Беги!..
    — Ча-а-ра-а! — выбежал на середину лужайки. В руках у него очутилась невесть откуда взявшаяся суковина.
    — Не ходи сюда, Максим!.. Умоляю!..
    Что за наваждение: крик доносился сверху! Задрав голову, Максим лихорадочным взглядом шарил по вершинам деревьев и один раз почему-то скользнул по небу.
    — Ча-а-ра-а, ты где?
    — Максим, я здесь, — голос раздался совсем рядом, словно спустился по стволу дерева, под которым стоял в эту секунду растерянный юноша. Да так оно и было. Прекрасная девушка, как невиданная птица с огромными, полными ужаса очами, сидела на толстом суку вековой ели с развесистыми, до самой земли, мохнатыми лапами.
    — Что ты там делаешь?
    — Быстрее поднимайся сюда!.. Он там, внизу... Сейчас придет она...
    — Кто «он»? Кто «она»?
    — Вон, вон!
    Максим стремительно обернулся в сторону, куда указывал дрожащий палец Чаары, мертвой хваткой сжав свое грозное оружие, и... увидел своего приятеля. Он карабкался, пытаясь взобраться по вислой ветке на ель.
    — Мишутка!
    Вот так штука: увлеченный своим занятием, меньшой братец не услышал старшего. Ну да ладно! Пусть наиграется всласть. Сирота же.
    — Ты что, знаешь его?
    — Конечно. Мы с ним познакомились еще позавчера.
    — А где его мать?
    Максим — перестав улыбаться:
    — У него нет матери.
    — Так не бывает. Мать обязательно должна быть. — Чаара, кажется, немного успокоилась и уже не была похожа на перепуганную до смерти птицу с перебитым крылом. Снова превратившись в настоящую Чаару, не лекцию ли собралась прочитать Максиму? — Медведица, защищая детеныша, гораздо опаснее любого самого свирепого хищника. Так говорят. Не приведи господи, — эти слова в ее устах были явно чужие, — встать ей поперек дороги. Да еще и мстительна. Если убьешь ее детеныша, лучше и не пытаться спасаться бегством: она рано или поздно отыщет самого хитроумного убийцу хоть на краю света.
    — А зачем мне мстить? Я — не убийца. — Жаль, Максим не смог оценить великолепный сюжет о медведице-мстительнице, и разговор не потек в этом направлении. Мы же, следуя правде жизни, не смеем увлечь внимание читателя в сторону, чтобы не нарушить течение их беседы, коей они наслаждались, внимая голосам друг дружки. Содержание для них было не главное.
    Чаара, — превратившись в слух: — Ты ничего не слышишь?
    Максим, — превратившись в слух:
    — Нет.
    Меж тем плюшевый медвежонок услышал-таки наконец голос своего друга или брата (как он считал Максима, с тех пор не стало яснее), мохноного подковылял, ткнулся носом в его кеды и, требуя к себе внимания, отданного кому-то постороннему, стал капризно тереться о них.
    Нагнувшись, Максим обхватил братишку за шею, потом взял его за узкую мордочку и направил вверх:
    — Посмотри-ка туда. Это — Чаара!.. Ты думал, русалка? Нет, милый Мишенька, самый настоящий и самый лучший человек на свете! Ах да, я же не объяснил тебе еще, что значит че-ло-век! Это, товарищ зверюнчик, самое доброе, умное и красивое существо на свете. Вот смотри и запомни!
    Знал бы сирота медвежонок, как любит и как благодарен ему Максим за все и за то, что он помог выразить невыразимое; высказать и не задохнуться от ужаса и восторга; переступить незримую черту, за которой начинается (уже и началась!) новая, небывалая жизнь — свобода! И чего бы она ни востребовала от него: страданий, гордого мужества, самопожертвования, тяжкого труда — их он принимает с радостью. Принимает и не отречется никогда. Ибо нет и не может быть большего счастья, какое он испытывает сейчас, в эту минуту.
    Он сказал все. Все главное, что однажды должен сказать каждый человек. Не сказавший — не пришла на сердце или постеснявшийся — обречен на несчастье, как бы он ни уверял себя в обратном, как бы ни уверяли его другие. Кто? Не о них речь.
    Теперь можно говорить о чем угодно. Воистину сказано: полюби — и делай что хочешь. «Что хочешь» — добро. Потому что подлинно влюбленный под страхом смерти не сотворит зла.
    — Чаара, смотри! — Максим приподнял лапу медвежонка. — Владыка тайги приветствует тебя! — И вдруг, сам точно в первый раз увидев распахнутые навстречу ему очи, замер: — Знаешь, кто ты?
    — Кто? — с испугом и удивлением спросила.
    — Слушай и внимай: «Когда Эллей Боотур сидел, проснувшись от сна, из одной могучей березы показалась госпожа — дух страны. Она была в сдвинутой на затылок шапке, украшенной рогами и навеской, в распахнутой рысьей дохе, с рукавицами из лучших рысьих и соболиных шкурок, через разрезы которых высунуты были руки». Вот кто!
    — Ты знаешь эту якутскую легенду? — Испуг прошел. Зато удивление выросло стократ.
    — Да, госпожа, — потупился притворно и тотчас рассмеялся. — Позвольте предложить вам руку, дух великой страны!
    — Ой, боюсь! — Снова Чаара — обыкновенная смертная. Значит, и трусишка.
    — Тогда... — и недоговорив, Максим взлетел на ель в мгновение ока, уселся на ветку с другой стороны дерева.
    — Здравствуй!
    — Здравствуй, — робко протянула руку из-за ствола.
    Так и сидели, взявшись за руки.
    — Где ты встретила Мишутку? Он что, был здесь?
    — Нет, там, чуть подальше. Иду, а он вдруг выкатился из кустов прямо под ноги. Перепугалась — страсть! Вдруг где-то рядом его мамаша? Не помню сама, как очутилась верхом на суку. — Всю эту историю Чаара рассказывала серьезно и одновременно как бы со скрытой иронией. И все-таки, пожалуй, серьезности было побольше, — Сижу и думаю, как предупредить тебя...
    — О чем?
    Как о чем, а медведица?
    — Значит, ты считаешь меня жалким, ничтожным трусом?
    — Нет-нет!.. — испугалась Чаара. — Я так не подумала... честное слово!.. — смешалась, увидев хмурое лицо Максима, прошептала потерянно: — Я хотела спасти тебя...
    — И обречь на вечный позор?
    —> Нет-нет! — отчаяние было в ее голосе. — Она бы разорвала тебя!
    — Пусть!
    Чаара едва не расплакалась.
    Максим рассмеялся:
    — Не сердись, я шучу. А если всерьез, то... — и, опять недоговорив, спрыгнул с дерева, протянул ей руки. — Не бойся!
    Теперь они были вместе.
    Чего больше всего хотел сейчас Максим, — чтобы Мишутка признал Чаару и ему не пришлось бы разрываться между ними, чувствуя поочередно вину то перед одним, то перед другим.
    То, чего больше всего хотелось Чааре, она и сделала: погладила плюшевого медвежонка.
    А он, кажется, только того и дожидавшийся, ласково заурчал. Может, только чуть менее ласково, чем когда тормошил его Максим. Но тут уж, ясно, ничего не поделаешь. Да и делать ничего не стоит.
    О чем бы они говорили, не будь с ними малюсенького, как игрушечный, забавного зверика? Нашлось бы, конечно, о чем. Но было бы так хорошо — вопрос. Есть, значит, на свете чудеса! Ни Чаара, ни Максим не сомневались в этом.
    Берлога Чааре показалась не просто замечательной, но сверхвеликолепной — лучше взаправдашней. А как вкусно чавкая ел лесной пришелец, — и сравнивать не с чем. С тем разве как, тут и Максим едва не открыл рот в изумлении, насытившийся медведик вытянул вперед лапы, с наслаждением несколько раз потянулся (хитрец, не делал такого прежде: таил свой талант!), и перевернувшись через голову, завалился прямехонько на свою перину. Засопел же прихрапывая, быстро, как всегда.
    — Ты что, дрессировал его?
    Зря врать Максим не стал.
    — Вдруг Чернушка приревнует тебя к Мишутке, а?
    Ах, беспечность юности!
    — Не с чего. Им обоим я — крестный отец. — Максим улыбнулся. — Теперь у меня... — запнулся, потому что хотел сказать «у нас», — и дочка, и сын... — Продолжая улыбаться, повернулся к Чааре.
    Так, улыбаясь друг другу, они стояли молча. Теперь время могло и совсем исчезнуть. Оно и исчезло.
    Когда же наконец исчезнувшее было напомнило о себе, Максим произнес шепотом:
    — Я был и позавчера и вчера... — Где он был, понятно: на «их» лужайке.
    Чаара виновато отвечала, тоже шепотом:
    — Я не могла, присматривала за гуртом вместо дедушки. — Жаль, Максим не догадывался, о чем она думала в это же время: «Но все эти три дня я с тобой и не расставалась: днем — мысленно, ночью — во сне».
    Не сговариваясь, они протянули друг другу руки и побрели по лесу.
    — Расскажи мне про себя! — попросила Она.
    Никому не известно, как это случается, что имя как бы отлетает от человека и остается просто Он или Она. Так произошло и на этот раз.
    — Про себя?..
    Славная, добрая девочка, откуда ей было еще знать, что среди прочих невозможных вещей самая невозможная — «рассказать про себя»; а кто пытается это сделать, — будь готов, ибо тебе предстоит жесточайшее испытание. А расскажешь ли, еще больше запутаешься — неизвестно.
    Да и что она хочет знать о нем? Он весь тут. И то, что Она знает, и есть настоящий Он.
    — Скажи, как ты очутился здесь, на Колыме,— что, встал в одно прекрасное утро, собрался и?.. — пришла Она на помощь.
    — Нет... — Оказалось, от такой помощи еще хуже: отвечать на этот вопрос так просто было нельзя — даже Ей. Пока не ответит себе самому.
    — А почему? — и напряглась, и насторожилась; что-то рысье мелькнуло во взоре.
    — Я должен...
    И с обидой уже:
    — Что должен? Кому?
    Неужели какая-то тень промелькнет между ними? Пусть не свершится хотя бы эта несправедливость! Пусть не свершится...
    Он молчал.
    — И выполнил свой долг? — Стоило ей взглянуть на его искаженное мукой лицо, осеклась сразу же, стало стыдно как никогда своего мерзкого, с ехидцей, непонятно откуда взявшейся, тона. Если бы знать, как попросить прощения... Но этого тоже не мог знать никто.
    — Нет...
    Зачем он отвечает ей? Она уже не хотела. «Не надо! Я знаю, у тебя есть что-то, чего нельзя касаться, о чем нельзя спрашивать. Но это не унижает меня, ибо не ложь, а наоборот, святое. Прости меня, я не имела права... Прости, если можешь!» Все это шквалом пронеслось в ее сознании, и Она сама, первая, взяла Его руку в свою и легонько сжала.
    Его рука тотчас ожила. Он грустно улыбнулся Ей оживающими глазами.
    Они уже снова шли.
    — Не жалеешь, что приехал? — спросила Она. Но не в продолжение того разговора; завязывая узелок нового, имеющего отношение только к ним двоим.
    — Что ты? — Так и поняв, с испугом повернулся Он к Ней. — А как бы тогда я встретился с тобой?
    — Неправда!
    — Почему? — с недоумением, не успев возмутиться, остановился даже.
    Она, засмеявшись:
    — Ты даже не подозревал, что я существую на свете! Не подозревал? — Наконец-то Она могла и имела право торжествовать, а Он мог обижаться сколько угодно, хотя никакого права не имел: сам виноват — не лги! — Ведь не подозревал?
    «Ну, нахал! Другой бы сгорел от стыда, уличенный в пошлости». Конечно, так не думала. Но и не отдавая отчета огорчилась же почему-то. Рассмейся — поняла бы, что пошутил, и простила. Ему Она могла еще прощать все.
    — Не знаю... — Не воспользовался шансом. Смотрел на Нее серьезно-задумчиво. — И все-таки я говорю только правду... — И снова без улыбки: — Ты веришь?
    — Верю! сказала Она так, что Он не усомнился ни на миг: верит.
    Когда прошли еще немного, Она искоса посмотрела на Него с обидой-удивлением.
    — Что?
    — Ты не хочешь, чтобы я рассказала тебе о себе?
    Не ожидал, но коли возник такой вопрос, Он тотчас же почувствовал себя несравненно старше Ее — наивной девочки, еще не расставшейся с детскими представлениями и фантазиями. И это ощущение «старшести» было тем острее, что совсем недавно Он чувствовал себя мальчишкою перед Ней. Когда «недавно»? Вспоминать не было времени. Но было. Было.
    — Зачем? Я ведь знаю Тебя.
    — И знаешь, что я скоро-скоро уеду отсюда в Якутск поступать в институт?
    — Нет! — возмущенный возглас вырвался из его уст. Возмущение же оттого: почему он этого не знает?! — Как это «скоро-скоро»?
    — Не завтра, не послезавтра и не послепослезавтра... — успокоила: — Значит, не очень скоро.
    — Но?..
    — Да!..
    — Правда?..
    Она, — прищурившись:
    — Думаешь, ты один всегда говоришь правду? — И, взглянув нечаянно вверх, испуганно вскрикнула: — Ой, смотри!
    Тяжело-свинцовые облака нависли низко, чуть не задевая вершины высоких лиственниц. Сорвались и дробно простучали по сухой палой листве первые крупные капли. Не успели опомниться, дождь, быстро набрав силу, превратился в сплошной ливень.
    Бархатный раскидистый шатер лиственницы не спас: через минуту были мокры до нитки. По толстой девичьей косе непрерывной цепочкой заскользили блестящие капельки.
    Вдруг ослепительно полыхнула и пошла зигзагами молния. Почти одновременно где-то совсем рядом раздался оглушительный взрыв — гром. Земля, вздрогнув, заколыхалась.
    — О-ой!.. — невольно вскрикнула Она.
    — Не бойся! — Он положил руку Ей на плечо.
    Ей стало не так страшно.
    — У нас старики не велят в грозу хорониться под лиственницами. Молнии, говорят, чаще всего и бьют в них.
    — В нашу никакая молния не ударит!
    — Это почему?
    — У тебя и у меня вся жизнь, все счастье — впереди. Вот почему.
    — Откуда это известно молнии?
    — Должно быть известно. Природе все про все известно.
    — Не верится, но хочется верить.
    — Верь!
    Она согласилась верить.
    Гром еще несколько раз ухнул вокруг них.
    — Надолго зарядил,— Она взглянула на расплывшиеся облака, чугунно-черное небо и зябко поежилась. — Уже почти полседьмого. У тебя ведь смена в семь? Пора!
    — Я тебя провожу.
    — Чуть-чуть.
    Держась за руки, они побежали сквозь сплошную завесу стрекочущего дождя.
    Перебежав через луговину и очутившись в противоположном лесу, Она остановилась:
    — До свиданья, Максим!
    — Я еще немножко провожу тебя, Чаара.
    — Нельзя, твое время подошло,— Чаара (в этот миг Они снова обрели свои имена) еще раз посмотрела на часики.
    — Ну, совсем-совсем немножко... — Не понял вдруг, отчего ему так приятно. Конечно, он неожиданно стал младше Чаары, и ему радостно было подчиниться доброй мудрости старшего.
    — Нет! — отрезала Чаара голосом старшей сестры, кивком отбросив за спину косы; веер брызг оросил его и ее лицо. — Работа — прежде всего. Нельзя опаздывать на работу. Беги, я на тебя погляжу.
    — Бегу! Когда встретимся?
    — Когда распогодится и глянет солнце.
    — А если оно глянет сегодня вечером?
    — Это исключено.
    — Тогда завтра?
    — Завтра так завтра.
    — А если солнце вовсе не выглянет?
    — Тогда... не встретимся. Без солнца — нет...
    — Солнце взойдет!
    — Взойдет!
    Стремительным оленем мелькая между деревьев, уже издали Максим прокричал:
    — До свиданья! До солнцевосхода!
    Чаара, махая в ответ рукой:
    — До свиданья! — сказала шепотом.
    Но он, несомненно, услышал, потому что замер на миг и прислонился горячим лбом к холодному телу березы. И только потом полетел не оглядываясь.
    И Чаара услышала, несомненно, что пело сердце Максима, потому что достала камешек из карманчика сарафана и пристально посмотрела на него. И только потом полетела домой, в несколько взмахов исчезнув за деревьями.
    В эту минуту-вечность ни один из них не был ни младше, ни старше другого — одинаковы. Не исключено, что возраста у них сейчас и вовсе не было.
*
    Михаилу Иванычу спалось под рокот дождя еще слаще.
    Если людям однообразно-ровное гудение ливня напоминало гудение тока в проводах высокого напряжения, а гром — выворачивающие наизнанку землю взрывы снарядов, то медвежонку шум дождя казался неумолчным журчанием ручья, а небесный грохот — голосом рассерженной матери, на которую он и не подумал обидеться за это. Потом все равно она приласкает его. Все-таки не сразу и не просто стать сыном человека, хотя и приемным. Он все еще был и оставался во сне сыном тайги. Дремучей и вольной.
                                                                           Глава 14
    Чертова кожа надежно спасала Максима — ненавистная куртка, показавшаяся ему поначалу чуть ли не скроенной из жести. Желтоватой, тронутой ржавчиной. Не потому ли и ненавистной? Этим чувством проникся было в момент, когда, выезжая на прииск из Таастаха, заполучил ее в числе прочей спецодежды — к чему такая уродина, чтобы бесполезно таскать ее всюду с собой в набитом и так до отказа рюкзаке? Но что поделать: дают — бери... Тогда же и голос дяди Коли Клементьева, соседа по коммуналке, возник: «гадово сукно — три копейки километр» — любимое присловье, которое он употреблял, оценивая качество тканей, из каких, как правило, были пошиты одежды его друзей и сотоварищей. Тут и Москва явилась — правда, на миг лишь. Грусть царапнула сердце. Не больно. А все же...
    Не дождь — о куртке и не вспомнилось бы. А тот как зарядил, так и льет не переставая вот уже двое суток. Временами, кажется, идет на убыль, сыплется маковыми росинками; затем опять, как бы передохнув и собравшись с новыми силами, начинает хлестать как из ведра. Сколько же воды накопилось в небесах — целое море, что ли? Странно, как в иное время она держится там не проливаясь... Мысль не такая уж и праздная. Другое дело, что не до нее было теперь Максиму...
    «Когда глянет солнце...»
    Хорошо, что забыл тогда свою дурацкую привычку — не поправил: выглянет. Да и правильнее ли так-то? «Глянет» — в устах Чаары звучало по-особому. Нежнее, может быть. Да и смысл в нем, этом певуче произнесенном слове, угадывался иной. Надежды больше.
    А дождь и не думал прекращаться. Куда там! Тропический ливень и то выдохся бы, пожалуй, а этот и не думал. Зарядил, видать, не на шутку.
    Кто бы поверил: здесь, почти на самом полюсе холода, — и африканская жара аж под сорок, и ливни! Неужели зимой тут бывает до семидесяти мороза? «Бывает и больше. Ничего: живем — не жалуемся. Привычка...» Никодим Егорович отвечал Максиму как-то равнодушно, даже, показалось, бесцветным голосом; удивлением, звучавшим в его вопросе, не прельстился. Говорил как о само собой разумеющемся. Впрочем, и мимолетный разговор тот случился до этого дождя.
    «Когда глянет солнце...»
    Земля, всасывающая поначалу небесную влагу взахлеб, теперь напилась досыта. Наступишь на мох — сначала шумно вздохнет, как резиновый мяч, точно кто-то зловредный проткнул его шилом; затем высокой струйкой брызнет из него фонтанчик. Идешь — шипит земля; и мокрые змейки встают вокруг, тут же и опадают; и новые подымаются...
    Сначала-то интересно. Но и хорошего — помаленьку. Плотные брезентовые палатки и те не выдержали: наволгли, стали местами протекать. Сырость, кажется, пропитала все вокруг. Что вещи щ даже людей. Стали понуры, скучны. Кое-кто, вовсе по натуре и не бывший нетерпимым, теперь мог прийти в раздражение по малейшему пустяку.
    Максим — кум королю. А почему? Да здравствует чертова кожа! Стоит напялить куртку, набросить капюшон на голову — сухо и тепло. Стой, пялься в беспросветное, затянутое сплошь облаками небо: где ты, солнце? Не исчезло же ты насовсем... Глянь хотя на секунду! Глянь...
    Незаменимыми оказались в такую мокреть и резиновые «болотники»: в них — хоть в лес, хоть в воду.
    Непогодь работе не помеха? Как сказать. Туго пришлось бы Максиму, не подсобляй ему Айдар. Сошлись не сошлись не поймешь: лишнего слова из Айдара не выжмешь. С трудом и скрипом выдаст в день слов с десяток — считай, наговорился сверх меры. Не слишком владеет русским языком — вот и стесняется, решил было Максим; но ошибся: ему самому пришлось стать свидетелем случая, когда Айдар, не выдержав очередной издевательской выходки Картуза-набекрень, так отбрил того на чистейшем русском языке и без всякого акцента, что, о Максиме и говорить нечего, у его приятеля глаза на лоб полезли, застыл с открытым ртом, не нашелся, что ответить. Это горлопан и баламут Те-терин-то! Ну и ну! Отчистил дружка и снова онемел, как будто и не он вовсе только что произнес пламенную речь. Простодушен Айдар, как ребенок. А покладист — и не скажешь, как кто. Так что, можно сказать, Максиму необыкновенно подфартило: он видел гнев гладиатора, проснувшегося в сонном и вялом сердце раба. Он восстал! Наверное, это поразило и Тетерина как капитана, не допускавшего мысли, что на корабле может вспыхнуть бунт. Он опешил. И как бы даже ретировался. Айдар же никак не воспользовался своей победой; и все, казалось, осталось по-прежнему. Все, да не все. Может быть, то и был момент, когда Айдар и Максим потянулись навстречу друг дружке. Нужны ли тут какие слова? Их и не было.
    Тетерин искоса позыркивал на молчаливую дружбу, покатывал желваками, но помалкивал. А что он мог сказать — придраться-то было не к чему. Работа пошла куда спористей. Чуть что не заладится у Максима — Айдар, как это он чуял, уже рядом, и сопя, молча начинает помогать. Опыт у него дай бог каждому, сноровки тоже не занимать, только со стороны кажется неуклюжим вахлаком. «В этом деле ты, кореш, собаку съел. И не одну!» — как всегда, оригинально пытается хохмить Тетеря, сам же первый скрипучим хохотком одобряя свою остроту и приглашая оказавшихся рядом разделить его остроумие, но в этом случае ничего у него не выходит. Он и сам понимает. Не упорствует. «Шучу, шучу!— похлопывает по плечу невозмутимого Айдара. А все же не может не подчеркнуть своего первенства, хотя бы и похвалой, в которой никто не нуждается.— За это и уважаю! А уважение Тетерина — сам знаешь... Ну-ну работай, паря!» Огромные, в обхват, валуны, кажется, на веки вечные вросшие в землю,— стоит Айдару поскрести в затылке, хищно щурясь, полазить кругом,— глядишь, начинают поддаваться: нащупал слабину и ломом в два-три нехитрых (приема сворачивает их как миленьких. Такие дела, видать, Айдар и полделом не считает; на «спасибо» даже и не оглянется.
    — Иногда Айдар и Максим меняются местами. Стоит Айдару заприметить, что Максим уже на последнем издыхании, уступает ему свое место оператора, сам становится у бункера. Тут работенка вроде и попроще, да поворочай-ка глыбы, и чтобы ни одна на транспортер не попала. Застрянет на выходе — хана! Греха не оберешься. Само собой, доверить столь ответственное дело как операторской с бухты-барахты не доверишь, поэтому как мог натаскал студента. Впрочем, парень оказался башковитый.
    Перевалило уже за полночь. Раньше в эту пору не темнело, лишь становилось чуть сумрачней. Теперь же, с непогодой, ночи стали мрачными, тревожными. Вон поодаль бульдозер Никодима Егоровича лишь смутно угадывается.
    Сейчас Максим опять стоит на месте Айдара. На приборном щите мигают-переливаются-потрескивают сигнальные лампочки. Кажется, он летчик. Конечно, летчик! Чувство полета охватило все его существо; и ничуть странным не казалось, что он ведет в немыслимых небесных пространствах не самолет, а гигантское змееподобное сооружение — драгу, у которой само собой чудесным образом выросли тоже гигантские перепончатые крылья.
    Ничего подобного не думалось в первые дни. До того ли было? Валился подкошенный. Представлять, как выдержал, — напрасная затея. Если и вспомнится, когда-нибудь после. Когда? Не все ли равно. И все-таки предчувствие чего-то хорошего, что непременно случится в будущем...
    Сейчас он парил. И одно это было свидетельством, что устает уже не так смертельно, хотя и не совсем без того. Проработать двенадцать часов подряд, лишь с коротенькими перерывами для еды — шутка ли? Да и не причина для нытья. Тем более для того, чтобы считать себя героем!
    Сейчас он парил. Ощущение уверенности созрело и утвердилось в его душе: самое страшное — уже позади. Он выдержал. И готов выдержать еще и не то!
    А где же звезды? Сколько ни всматривался в темный вздрагивающий шатер неба — ни единой. Опять занудил дождь. Тяжелые капли резко застучали по задубевшей куртке. Откуда-то в уме возникло: «Разверзлись хляби небесные...» Не злиться же на непогоду — было бы глупо и несправедливо. Она тоже воспринималась как воспоминание о будущем. Разве мог зарядивший дождь помешать ему быть счастливым? И теперь, и когда-то потом.
    «Когда глянет солнце...»
    Максим не сомневался, что, если не тем же вечером, на следующий-то день распогодится-рассияется обязательно: «Я пришел к тебе с приветом рассказать, что солнце встало!» Стихи, которых он никогда специально и не заучивал, слышал мельком, вдруг стали возникать сами собой. Почему так, не искал ответа. Зачем? То, что теперь он понимал, а главное — испытывал, не нуждалось ни в каких вопросах, ни в каких ответах.
    Тревога, прячь ее не прячь, сосет изнутри. Засияй, звездочка! Скажи, что хоть завтра выйдет гулять по небу солнышко! Засияй! Жалко тебе, что ли?
    И вчера и сегодня, улучив момент, Максим сумел отнести приемышу еду. Не глуп Мишутка: схоронился от дождя в логовище и спит себе, посапывая и причмокивая. Что ему. Эх, Максим, Максим! Нашел кому завидовать. Мишутке-то, может, хуже всех на свете: он — сирота. Ну и что, если он зверь? Максим погладил спящего, тот зашевелился, урчанием ответил на ласку. Или, может, мать-медведица снилась ему в эту минуту. Кто знает...
    Чаары на лужайке не было. «Я пришел к тебе с приветом...» Где же ты, солнце? Дождинки осыпались с деревьев, и невнятный шепот стоял в лесу.
    Не было Чаары. Сидит ли она теперь спокойно в теплой избушке, слушая журчание бабушки, плетущей затейливо сказку не сказку, правду не правду — свою жизнь с незапамятных времен, точно распутывает волшебный сон, точно прядет серебряные нити, давным-давно отшумевших дождей? Или делает вид, что слушает,— а не слышит: не находит себе места, рвется ее сердечко сюда, на лужайку?
    И ждал и не ждал Максим Чаару. И сомневался: «Может, забыла о своем обещании?» — и был уверен: «Нет, не забыла! Она ни за что не забудет».
    О если бы это было так!
    ...Сквозь непрерывное завывание бульдозеров, сквозь непрестанный каменный грохот промприбора просачивался иной посторонний гул.
    Полет кончился. Максим был уже на земле. Он знал, отчего этот режущий душу гул: неширокая речушка, через которую еще несколько дней назад ничего не стоило перебежать по мостку из обычных жердей, вчера набухла, вырвалась из берегов и пошла вовсю разливаться широко по долине. С каждой минутой валом прибывавшая вода подступала к промприбору почти вплотную. Недавно еще спокойная речушка ходила ходуном, вспучивалась и угрожающе порыкивала.
    Айдар у бункера — молодчага: ни одного мало-мальски крупного камня не пропустит на транспортер. Занятый только наблюдением за приборами, Максим передохнул, спину тоже перестало ломить. Вообще-то, говоря строго, Айдар не имел права уступать Максиму свое рабочее место. Мало ли какая заковыристая ситуация может возникнуть! И опытный рабочий встанет в тупик, а с такого новичка, как Максим, и спросить будет нечего — вот тебе и ЧП! Хитрость Айдара шита белыми нитками: делает вид, что хочет поднатаскать парня. Но кого этим обманешь? Максим-то точно знает, что Айдар дает ему передышку, и в душе благодарен своему добровольному наставнику. Картуз-набекрень, остановив бульдозер, изредка приходит выкурить папироску-другую с Айдаром и каждый раз грозится настучать «бугру», то есть бригадиру, о таком вопиющем нарушении. Конечно, не сделает такой подлости. Но и отказать себе в удовольствии поиздеваться над человеком — хлебом его не корми. Гнусная, препакостная черта! А что поделать? Никодим Егорович тоже не подает виду, что кое-что замечает, хотя он, сомневаться глупо, все видит.
    Максим широким взмахом раскинул руки, полной грудью вдохнул сырой воздух ночи. Усталости как не бывало. Пора спускаться вниз, сменить Айдара у бункера.
    — Все в порядке. Спасибо, Айдар! — ответил на тревожно вопрошающий взгляд.
    Айдар молча кивнул, протянул шланг и вразвалку пошел к себе наверх. А Максим опять начал ворочать большие и малые валуны, следить за лентой транспортера, бороться с неподатливым шлангом, так и норовящим вырваться из рук.
    Дождь, то изредка утихая, то опять усиливаясь, продолжал лить и лить. Сплошная темно-серая муть, поглотившая все окрест, казалось, таила в себе какую-то неожиданность и даже опасность. Но знать бы, в чем она и откуда грозит.
    Толстый резиновый шланг, только что бешено извивающийся в руках, словно торопясь до конца смены выжать из Максима положенные семь потов, вдруг как-то увял, обессиленно обвис. Ничего еще не соображая, что и как случилось, встряхнул проклятущую кишку, направил сопло вниз, на приемник бункера, где еще громоздилась куча неразмытой породы. «Змей-горыныч», «удав», такими именами Максим окрестил шланг, не хотел оживать; только раз изверг из пасти бессильный фонтанчик черной воды и, словно в предсмертной агонии, подавился хрипом.
    ЧП?! «Миленький!..» Максим лихорадочно тряс шершавую мертвую кишку, умоляя ее снова забиться, стать дикой и непокорной, — лишь бы не такой. А пот, что пот? Хоть семь, хоть десять — не все ли равно?
    — Айда-а-ар!..
    Одновременно с отчаянным воплем Максима на пульте ярко вспыхнула лампад «стоп-сигнал». Мотор уже молчал. На полигоне, только что полном грохота, скрежета и лязга, стало непривычно тихо. Страшное оглушающее безмолвие.
    С неожиданным для него проворством Айдар скатился вниз, не останавливаясь возле бункера, молча пронесся дальше. Хоть бы сказал что-нибудь! Максим, чуть замешкавшись, припустился следом, нагнал Айдара уже возле самой воды.
    — Айда-ар! — Точно криком, мог удержать его. Тот с шумным всплеском уже бухнулся в крутящийся воронкой омут. «О жалкий тип!» — Максим, застывший на берегу истуканом, успел еще и выругать себя: так всегда, в решающий момент, когда надо действовать не раздумывая, какая-нибудь глупая мысль останавливает его. Что теперь размышлять, когда вода успела подойти сюда, ведь совсем недавно она плескалась во-он там? Где насос? «Трус! Да я просто струсил!» — обожгло виски. Себя-то не обманешь, что эти никчемные вопросы — оттяжка. «Прости, Айдар!»
    — Давай Журбу!
    Со всех ног Максим бросился к противоположной опушке, где грохотал второй бульдозер. Натужно ревя, он во всю ширину объемистого ножа толкал перед собой высокий вал из земли, песка и камней, сзади летели большие ошметья мокрой липкой глины.
    — Никодим Егорыч! Никодим Егоры-ыч!!!
    Журба высунулся из кабины.
    — Что такое? — Вид не похожего на себя парня встревожил.— Что стряслось?
    — Айдар зовет!
    — Зачем?
    — Там... насос...
    Заглушив мотор, Журба тяжело спустился на землю. Прислушался.
    — Почему молчит промприбор?
    — Вода... — Ничего вразумительнее сказать у Максима в эту минуту не нашлось.
    Журба и не думал допытываться. Скользя по вязкой глине, вдавливая ладонью в грудь подступающий приступ кашля, заторопился к месту аварии.
    — Айда-ар!
    Тот по-прежнему возился в черной как деготь воде.
    — Что ты там колдуешь? — удивился было Журба и вдруг понял, что произошло. — Айда-ар, а где же насос?
    — Он... тут...
    Журба шагнул в воду. На этот раз не думая ни о чем, Максим кинулся за ним. Сначала вода была по колено; и тут же они оба сразу провалились по пояс. «Ух!» Максим невольно вскрикнул: ледяные иголки так и впились в тело; вода хлынула в болотники. Страх же почему-то мгновенно исчез. Да и был ли он? Ведь теперь рядом находился Никодим Егорович.
    — Как же вы не уследили? — негромко, но тем строже прозвучал голос Журбы.
    — Да еще оставалось порядочно... — Айдар с трудом выжал слова. — Совсем недавно еще переставляли... И вдруг...
    — Вода же постоянно прибывала. Надо было ухо держать востро, — сокрушенно пробормотал бригадир. — Эх, милый, что стоило самому поглядывать...
    Айдар, чувствуя свою вину, все так же продолжал возиться в воде, погружаясь почти по шейку.
    Не стоять же столбом — стыдно. Максим, не зная точно, что нужно делать, стал вслепую шарить руками в воде.
    — Ток отключил? — спросил Журба.
    — От-т-клю-чил-л...— Продрогший до костей, Айдар уже еле ворочал окостеневшим языком, клацая зубами.
    — Втроем вытащим, а? У вас, молодых, как: силенок небось не занимать? — Журба еще мог шутить.
    Что ответить: «Вытащим! Подумаешь, проблема!»? То-то что и проблема. Парни промолчали. Но, кажется, приободрились. Задвигались поживее. Насос-то они нащупали, за что бы ухватистей взяться руками — так тяжеленная махина не хотела поддаваться, даже с места не стронулась.
    — М-мак-сим-м... Зов-ви Т-тет-терина... — с усилием выговорил Журба. — Б-быст-трей... Пусть под-дгон-няет бульдозер... — Последнее слово прохрипел не заикаясь.
    Тетерина Максим обнаружил лежащим в кабине остановленного бульдозера и беспечно, с удовольствием покуривающим. Пытаясь унять громко колотящиеся зубы, прокричал сбивчиво:
    — Ж-журба з-зов-вет... скор-рей к н-нас-сосу!..
    Тетерин свесился в приоткрытую дверцу:
    — К насосу? Чего я там не видел? Извини, корешок, это — не моя забота!
    — Он вел-лел... Б-быст-рей! Гнат-ть б-бульд-дозер т-туда... П-поб-быст-рей... Зал-лило т-там...
    — Ай-ай, труженички! Как же вы так прошляпили, горе-старатели? Нехорошо-с! Нехорошо, а?
    — Быстрей! — «Ну и гад ты, Тетерин!» Максим и сам не мог потом ответить себе, почему сдержался — не выпалил эти и еще покрепче слова в наглую ухмыляющуюся рожу. Испугался? Больно надо связываться с таким подонком? Он просто молча повернулся и побежал к оставшимся товарищам.
    Тетерин не спеша отщелкнул окурок в темноту, захлопнул дверцу. Взревев мотором, бульдозер нехотя тронулся и стал пересчитывать ухабы и рытвины.
    Журба и Айдар стояли на берегу, когда Тетерин остановил бульдозер рядом, выпучил глаза, сдвинул картуз на ухо и присвистнул.
    — Неч-чего... с-свис-стеть... Д-дав-вай т-трос... В-выт-тащим тросом.
    Айдар торопливо схватил брошенный Тетериным железный жгут и полез в мутную воду.
    — З-зах-вати к-кругом п-по-низу... — скомандовал Журба.
    — В-вс-се... М-мож-но... — просипел наконец Айдар.
    — В-верх-то... смож-жешь уд-держать од-дин?
    — Д-да к-как-н-ниб-будь...
    — Тет-те-рин, д-дав-вай... по-мед-лен-ней!.. — продолжал подсказывать Журба. — З-зад-денешь з-за в-вал-лун и р-раз д-дер-нешь...
    Натягивая длинный трос, бульдозер медленно попятился.
    — О-ох!..
    — Сто-ой!.. Сто-ой! Черт!.. Тетеря!..
    Журба опять ухнул в воду. Насоса, до этого какой-то частью торчащего над поверхностью, не стало — скрылся весь.
    — Т-тут он... т-тут! Уп-пал... Опрокинулся... — Слова лихорадочным бормотанием срывались с посиневших губ Айдара, и даже какая-то необъяснимая радость проступала в его мертвенно-бледном лице: оттого ли, что насос не унесло диким течением. Так этого и не могло быть. И все-таки он яростно ликовал. Правда, это придет Максиму в голову потом, когда, веря и не веря, как они выдержали погибельную холодрыгу, будет вспоминать и восстанавливать подробности невероятного происшествия.
    Не меньшего труда потребовалось бы и объяснить, как им втроем удалось-таки поднять опрокинувшийся насос, — подняли ведь! И был же миг общего первобытного восторга! Наверное, так плясали древние охотники, победив мамонта. А почему бы и нет? Что с того, что выбились из последних сил, кое-как держались на ногах? Пальцы на руках и ногах задубели, перестали гнуться, ощущать боль. Руки превратились в подобие клешней; сколько ни держи за пазухой — не отогреешь. Но был миг! Был.
    — Да... вай... поти-хоньку!.. — процедил Журба, делая знак Тетерину.
    Бульдозер опять медленно-медленно попятился. Насос потихоньку подавался к берегу. Все трое в шесть рук поддерживали его, словно некую хрупкую драгоценную вещь.
    — Сто-ой!.. Сто-ой! Хва-а-тит...
    Наконец злополучный мотор был выволочен на берег.
    — Дамба? — Журба попытался рассмотреть издали. — Как... там... дамба?.. Стоит?!
    — Дамба — давно тю-тю! — Тетерин присвистнул. — Вода перехлестнула, смыла сердешную. Гребня не видать...
    — Как так? — Не веря в катастрофу, переспросил бригадир. — Размыло... всю?
    — Не видишь разве?.. Дамбу снесло подчистую, а котлован разлился, соединился с речкой. И хрустальная водичка и грязюка из котлована — сейчас все едино, начальник! В общем тю-тю! — Только на этот раз почему-то не присвистнул.
    — Э-эх... прошля... пили... мы... — И последних сил, видно, не осталось у старого Журбы. Его крупно колотило, речь стала сбивчивой. — И все... таки... стихия... есть стихия... Подкралась... когда мы и не ждали... Быстрей... бегите к палаткам... сушитесь... Чуб пусть идет сюда... побыстрей!.. Бегите!.. Тетерин с Чубом... наладьте насос... к работе! Все!..
    — Пусть Чуб налаживает один! — огрызнулся Тетерин. — К чему я тут — сбоку припёка.
    — Я сказал... Выполнять!.. — Таким Максим Журбу никогда не видел и не мог представить: не в крике дело. Да и вряд ли голос Никодима Егоровича был похож на крик.
    На деревянных, плохо гнущихся ногах Айдар с Максимом доковыляли до палаток и разбудили Чуба. Выслушав не совсем связный рассказ о приключившейся беде, Чуб только ахнул, затормошился и припустил к затопленному полигону. Айдар собрался было запалить костер, но вдруг швырнул на землю охапку сухого хвороста, тоже кинулся вдогонку.
    «Журба!» Он, Максим, и не подумал о Никодиме Егоровиче — спасал прежде всего свою шкуру. Да-да! И нечем ему оправдаться перед собой! Теперь тоже первым проснулась совесть у Айдара. Проклиная и презирая себя, помчался следом. «Никодим Егорович!»
    Где-то на середине полигона они увидели Журбу и Чуба. Бригадир сидел, обессиленно привалясь спиной к большому стоящему торчмя камню. Мелькнуло, что он похож на куль с картошкой. В редкие паузы между приступами мучительного, затяжного кашля он что-то торопливо выговаривал Чубу; тот внимательно слушал, отвечал односложно.
    — Я сказал: иди!.. Значит, надо идти!.. Иди и делай... что сказано! — До парней долетал то сердитый, то как бы просящий и виноватый голос Журбы. — Нечего глазеть... на меня... Сейчас дорога... каждая минута!..
    — Никодим Егорович, я сначала отведу...
    Кого-о?! Я сам... дойду!.. Сам!.. Иди и... запускай немедленно насос...
    Чуб наклонился над Журбой, намереваясь насильно подхватить его и понести на руках, но увидел подбегавших Айдара с Максимом и сделал им знак побыстрее увести бригадира в палатку; сам нехотя отстранился.
    — Никодим Егорович, не беспокойтесь, насос будет работать!..
    Айдар не говоря ни слова забросил левую руку Журбы себе на шею, приподнял его, помог встать на ноги и, крепко обнимая туловище, потащил к палаткам. Бригадир ему не противился.
    Максим плелся следом за ними.
    Недалеко от опушки леса Журба вдруг вырвал у Айдара свою захваченную руку, скорчился в три погибели — на него опять накатил неудержимый кашель. Он задыхался, храпел, весь передергивался в конвульсиях. Не в силах ничем помочь Айдар и Максим стояли рядом, бесполезно топтались и переживали с Журбой все его мучения. А они у старика длились бесконечно долго, не отпуская. Кашлял Никодим Егорович постоянно, приступы у него случались и раньше, но такого свирепого — нет. Такого не бывало. Только чему Зря удивляться? Нельзя было позволять ему лезть в ледяную купель. Нельзя! Вот и результат.
    Наконец Журбе чуть полегчало. Он тяжело перевел дух, выпрямился, держась за ствол подвернувшегося молодого деревца, и, словно продолжая прерванную беседу, коротко и хрипло засмеялся, слегка ударил ладонью в плечо Айдара; видно, как пытается придать голосу беззаботный, даже веселый тон:
    — Айдар-ар... ты парень неплохой... — добавил, вздохнув: — Не очень-то надо идти... на поводу... у Тетерина... И еще эта... проклятущая водка...
    Айдар опять молча закинул руку Журбы себе на шею и опять повел.
    — Стой... Подожди... — Журба все еще не мог раздышаться. — Что за страсти-мордасти могут стрястись?.. Ну, слегка искупался в прохладной водичке. Экая беда!.. И не в такой купели приходилось барахтаться и... гораздо подольше... Сейчас самому не верится... Думал, что я не из слабаков. А выходит, ноги еле волочу... Костер не запаливали еще? Что-то не видать... Как бы морозец не пробрался в нутро... Вот это опасно... Вам надо было спешить отогреться, а вы все еще возитесь со мной, старой рухлядью... В моей аптечке имеется спирт... Перед сном надо вам принять... Сегодня-то можно. Даже должно...
    Максим слушал потупясь. И оттого, что Журба и не думал презирать его, даже наоборот: жалел, — было еще хуже. Так плохо, как еще и никогда не было. И не дай бог кому-нибудь испытать такой стыд и позорище!
    Громадный костер уже пылал, в большом ведре, булькая, кипела вода, сушилась мокрая вдрызг одежда.
    Дождь тем временем заметно пошел на убыль, как будто всласть натешившись содеянным: «Ладно, хватит с вас, довольно я поиздевался над вами!»— в конце концов стал сеяться росной пылью.
    Другой ураган забушевал нежданно.
    — Кто позволил Никодиму Егоровичу лезть в воду?! — ворвался в палатку Чиладзе и грудью пошел на Айдара.
    Айдар молча мотнул головой с дико, в разные стороны торчащими вихрами.
    — Я спрашиваю: кто?
    — Никто! — твердо ответил за Айдара Максим, не выносил, когда на кого-нибудь орали. — Он сам...
    — Са-ам, говоришь?! — прервал Чиладзе гневно забурлившим голосом, словно собираясь накинуться уже на Максима. — Почему недоглядели за насосом? Почему его утопили? Почему об этом сразу же не доложили мне? Предупреждаю: за каждый час простоя промприбора уплатите штраф! Это — пустяки... Но если что-нибудь случится с Никодимом Егоровичем, то... — Не найдя слов для определения меры наказания, которое он обрушит на головы «разгильдяев», «молокососов» и прочее, Чиладзе покачал перед их носами огромным волосатым кулачищем. Затем извлек из кармана брюк полбутылки чистого спирта и брезгливо поставил на землю. — Старик велит вам выпить это перед сном. Ну, а теперь марш к костру — кипятить чай!
    На улице уже порядком развиднелось. Стало светло почти полдневному. Солнца за пеленой облаков еще было не видать, но оно просвечивалось изнутри. Дождь выдохся, почти сошел на нет, и в лесу кое-где певчие птички уже пробовали голоса.
    — Я пойду, — Айдар шепнул Максиму.
    — Куда это?
    — К промприбору. Вода прибывает прямо на глазах, уже вплотную подступает к бакам с горючим, — ответил все так же шепотом. — Ты оставайся тут, кипяти чай.
    Ведра, поставленные в самое пламя костра, закипали быстро. Но Максим думал обернуться мигом: сбегать к Айдару на промприбор, помочь, если надо, и — назад. Тревога в голосе приятеля насторожила его не на шутку. И верно, не ошибся.
    Айдар, опять мокрый с ног до макушки, стоял на берегу и трясся от озноба.
    — Ты где это так?
    Айдар промолчал, только зубы выбивали частую дробь.
    — Беги к палатке, погрейся, высушись, напейся чаю. Идем вместе. Ты же заболеешь.
    — Вон, смотри!.. — Айдар возмущенно махнул рукой в сторону бочек с горючим.
    Из-под мутной воды, булькая, тугой струей била густая то бурочерного, то светло-желтого цвета жидкость, тут же широко разливалась по поверхности маслянистой радужной пленкой и уходила вниз по течению.
    — Что это?
    — Солярка...
    — Почему оказалась там?
    Айдар опять-таки молча показал рукой: невысокий песчаный уступ, где стояла бочка, оказался подмытым подступающей водой.
    — А если вытащить ее сюда, пока еще соляр не вылился весь? Позвать Чуба, Тетерю... Всем-то вместе можно...
    —Не стоит... — Айдар громко шмыгнул носом.— Я лазил туда — смотреть. Бочку открывал Витя. Солярка вылилась уже почти вся. Это остаток. Но вот остальные бочки...
    Вдвоем они быстро откатили подальше от воды с десяток бочек, полных соляркой.
    — Журбе не говори, — попросил Айдар по дороге.
    — Что я, не понимаю, — кивнул Максим.
     На стане их встретили Журба и Чиладзе.
    — Где это были? — удивился бригадир. — Я-то думал, вы уже чаи давно гоняете.
    — Да тут, неподалеку... — Айдар ответил неопределенно.
    — Никодим Егорович, прошу: напьешься чаю — иди и ложись. Очень тебя прошу. Ну, я пошел. — Но почему-то уходить Чиладзе медлил. Не верил, что ли, что Журба не послушается? Вот и не знал, что ему предпринять. — Может, лучше мне своих разбудить, потом уйти?
    — Не надо, не надо, — Журба махнул рукой. — Пусть себе спят. Когда пустите мотор — можно. Котлован под отработанную воду соорудите, пожалуй, вот здесь — удобней. Вода уйдет, станем делать котлован капитально — чтобы никакой паводок не был больше страшен. Дамбу — поднять обязательно повыше...
    Чиладзе, все еще сомневаясь, постоял, потирая подбородок, начинающий обрастать щетиной, затем решительно двинулся к полигону. В который раз Максим с хорошей завистью молодого, не окрепшего еще юнца посмотрел на высокую и ладно скроенную фигуру Чиладзе. Кажется, в лохмотьях он выглядел бы еще более величественно. На ум пришла мысль товарища Максима, студента-филолога; может быть, он пересказал чью-то чужую. Впрочем, и не выдавал за собственное открытие. Вот она: настоящим королем Лир стал именно в тот момент, когда потерял все. Он стал необыкновенным человеком. Что до Чиладзе, Максиму он казался похожим на чинару своей солнечной родины. И ходит-то он как-то по-особенному — словно на тугих пружинах.
    Журба напился горячего чаю, и кашель как бы чуть поутих. Пот с него тек ручьями, и он еле успевал вытирать полотенцем мокрое лицо.
    — Пейте, пейте чай, ребятки. Его-то у нас навалом... Надо, чтобы вместе с потом изнутри вся простуда вышла...— И без того сухое, точно выветрившееся лицо Журбы выглядело сейчас состоящим из острых углов. Оторвавшись от кружки с чаем, мягкими глазами взглянул на Максима. — В золотой лихорадке мы до сих пор так и не удосужились познакомиться друг с другом поближе, как следует... Ты не расскажешь нам о себе? Не анкетные данные, конечно. Их знаю...
    И снова Максиму стало нестерпимо стыдно. Ведь он же по сути предал Никодима Егоровича, когда не подумал о нем в первую очередь. Не может быть, чтобы Журба этого не заметил. Не может. Тогда почему же?..
    То, что Максим никому не рассказывал, он мог бы рассказать только этому человеку и никому другому. Теперь он даже мечтал о случае, который бы представился, когда сможет рассказать о своем дедушке, чья безвестная могила где-то здесь, на Колыме. Может, он ходит по земле, где зарыт его дед, комиссар гражданской войны. Ей поклониться он и приехал сюда. Но разве скажешь об этом?
    Спасибо, выручил Чиладзе, — возбужденный, сверкая глазами, возник возле костра.
    — Тетерина не видали?
    — Он с Чубом должен быть за наладкой насоса, — спокойно ответил Журба.
    — Его там нет, потому и спрашиваю. Я там был.
    — Гу-гу...
    Все обернулись на неожиданный голос: из крайней палатки, где жили Максим и Айдар, почему-то на четвереньках выбирался Тетерин. Когда он пришел, как проскользнул мимо всех в палатку — никто не заметил.
    — Гурамушка... ты не меня ли ищешь? — все еще на четвереньках, слащаво-ласковым, паскудным голосом спросил Тетерин. — Правильно делаешь... милый мой друг... Гурамушка... Знаю, ты без меня — ни шагу...
    Одним прыжком Чиладзе подскочил к Тетерину, рванул его за ворот кверху.
    — Гурамушка, давай почеломкаемся, а?!
    — Он пьян!
    Чиладзе отбросил Тетерина прочь, заскочил в палатку и появился с пустой бутылкой в руках.
    — Вы пили? Я же вам дал!
    — А-а, значит, это ты дал? — С трудом поднявшись, Тетерин на ватных ногах шагнул навстречу Чиладзе. — Ты, значит? Спасибо, Гурамушка!.. А я, дуралей, не могу понять, кто это меня потчует чистым спиртиком? А это, оказывается, ты, милый друг... Спасибо, спасибо!.. Иди сюда, я тебя поцелую... Мой поцелуй — дороже золота. Тетерин нелюбимых не целует...
    Чиладзе сперва хотел было отступить: пьяный Тетерин так и пер на него, но вдруг откинулся всем корпусом и... разбросав руки-ноги, Тетерин в мгновение ока взлетел в воздух и плюхнулся на кучу хвороста.
    Вскочив, Журба схватил Чиладзе за руки:
    — Что ты делаешь?! — Лицо его болезненно исказилось, как будто удар пришелся ему.
    — Со свиньей — по-свински... — У Чиладзе от ярости дрожали глаза.
    — Все равно нельзя. Ты кто, палач? Не ожидал я от тебя, дорогой...
    Чиладзе выдернул руку, сутулясь пошел к полигону. И походка теперь у него была не пружинистой — точно невидимая тяжесть навалилась на плечи.
    Правда, на этот раз Максим не мог смотреть ему вслед.
    Айдар, подхватив упавшего навзничь Тетерина под мышки, поставил на ноги. Тот мгновенно схватил благодетеля за горло:
    — Чиладзе... Сволочь!.. Я тебя!..
    — Витя, Витя! Это же я, Айдар...
    Тетерин только сейчас, видимо, узнал приятеля — разжал руки, повалился на колени.
    — А-а, это ты, оказывается...
    Айдар сгреб дружка в охапку и, рыдающего, извергающего матерщину в адрес Чиладзе, утащил в палатку.
    На Журбу опять накатил очередной приступ — он скрючился, уткнул лицо в ладони. Судорожно вздрагивала худая спина с торчащими лопатками.
    — Пойду лягу... Уберешь посуду, сразу же — на боковую,— не то приказал, не то попросил Максима Журба, чуть-чуть оклемавшись. От помощи отказался. — Я сам, сам! — Видимо, желая сгладить впечатление от невольного грубоватого тона, попытался улыбнуться Максиму. — Не старый же я инвалид, а добытчик золота! Есть еще порох в пороховницах! Не так ли, сынку?
    Максим засветился ответно. Печально-ласковая гримаса, такой от боли получилась у Журбы улыбка, на лице Максима отразилась белозубо-радостной уверенностью: что-что, а пороху не занимать, не сомневайся, батько!
    Слабыми, неуверенными шагами брел к палатке Журба. Некогда прямой и высокий стан его перекорежило и накренило к земле. Одежда на сжавшихся и как бы усохших плечах болталась как на вешалке.
    Глядя вслед Журбе, Максим впервые, может, с такой осознанной отчетливостью чувствовал остро коловшую в сердце жалость. И недоумение возникло тут же, чуть ли не раздражение: что за нужда гонит его, хворого, из-под теплого крова сюда, в медвежий угол, пустынный необжитый край?.. Что бы они делали без Никодима Егоровича? Разве оказался бы здесь среди старателей он, Максим? Увидел и пережил бы все, что видит и переживает?
    Эти вопросы еще не созрели. Но ощущение того, что в глубину его существа зашевелилось нечто, обещающее прозрение, странно волновало юношу. И было почти несомненно: только найдя ответ на самое, казалось бы, непонятное, человек взрослеет. Но всегда ли так происходит? Часто, куда чаще, чем думаем, любой из нас, живущих на белом свете, сталкивается нос к носу со случаями, не поддающимися сразу объяснению. Упорный и по-доброму самолюбивый не смирится, пока не разгадает, какую тайну заключала в себе вроде бы и простенькая, наиобычная встреча. Ленивый, а пуще того боящийся и задуматься, внушивший себе: «Какие могут быть еще чудеса на земле?» — тот вообще не поймет никогда.
    Успев еще подумать об Айдаре: почему он, славный неглупый парень, работяга, каких поискать, то ли притворяется казанским сиротою, то ли таков на самом деле, тоже лег. И в то же мгновение словно был подхвачен мягким наплывом теплых убаюкивающих волн... И все исчезло...
    — Эй, вставай!.. Да проснись же!..
    Весь во власти сна, пытаясь удержать уползающее с него одеяло, Максим перевернулся на другой бок к стене и очухался уже сидящим на постели. Кто-то сильным захватом за шею усадил его. Еле-еле разлепив глаза, различил перед собой Чиладзе. Этот не был похож на вчерашнего. Глаза не метали молнии — тревога и виноватость в них.
    — Подымайся быстрей, кацо! — голос остался прежний, повелительный. Когда Максим вскочил шатаясь, добавил уже тихо: — Никодим Егорович плох. Задыхается. Легкие у него давно износились, а тут еще и застарелую свою простуду подстегнул. Температура подскочила под сорок один. Самое опасное — он, похоже, теряет сознание. Разговаривает и вдруг отключается: перестает и слышать, и говорить. А тут еще — задышка... Короче, дело более чем серьезное... Мы — на смену. Ты иди к нему, сиди возле — безотлучно. Почаще пои горячим чаем. Там же, на бревне, — таблетки. — Чиладзе посмотрел на часы. — Через час дашь две таблетки.
    Они вышли из палатки. Дождь перестал, облака рассеивались, далеко на горизонте четко обозначилась быстро расширяющаяся полоса чистого неба.
    — А если Никодиму Егоровичу... не полегчает? — голос Максима дрожал. — Ему же нельзя лежать так...
    — Не бойся. Я выходил на связь по рации. К вечеру будет вертолет с врачом. — Чиладзе осторожно положил громадную ладонь на плечо Максима и ласково похлопал. — Что-нибудь случится, зови меня. Я надеюсь на тебя, кацо.
    К нечаянной радости Максима, зашедшего в палатку не без опаски, Никодим Егорович встретил его веселой, не без хитрецы, улыбкой.
    — О чем это вы так тайно шептались сейчас с Чиладзе? Он тебя разбудил?
    — Да нет, я сам...
    — Он послал тебя присматривать за мной?
    Максим кивнул.
    — Не бойся, мальчик мой... Старый Журба не пропадет, не-ет... И не из таких переделок выбирался цел и невредим... Велика важность: чуть простудился! Выпью сколько положено таблеток — и как рукой снимет... Все чего-то в сон клонит... Если б не кашель, соснул бы... А сон всегда спасает... — Кашель опять накатил, и опять его стало выворачивать наизнанку. Задыхаясь, он упорно выталкивал из себя через силу: — В этих краях... под песками и камнями... много еще лежит золота... что я должен намыть...
    Максим суетливо, проливая и обжигаясь, нацедил в кружку горячего чаю из термоса, протянул Никодиму Егоровичу. Тот молча отвернулся. Не зная, чем другим помочь корчащемуся в мучениях человеку, которого он теперь любил больше всех на свете, Максим как в тот раз бесполезно топтался на месте, опять ему на ум пришел недоуменный вопрос: «Какая сила, если не корысть, — это ясно как день: только не она! — толкает его терпеть такие немыслимые тяготы?»
    Журба наконец откинулся на подушку, закрыл в изнеможении веки. В груди уже не так страшно бухало.
    — Чего стоишь-то? Коль не идешь, садись... — еле шевельнул рукой в сторону чурбака, заменяющего стул. Открыв глаза, грустно усмехнулся: — Ты не думай обо мне: «Дошел до точки, а все ерепенится да бахвалится!» Я же ведь работал, почти как в молодости... Тогда мне приходилось целыми днями не выходить из ледяной воды... Ноги, бывало,— сперва красные, в конце концов становятся иссиня-бледными. Как у мертвого. Суставы начисто деревенеют — ни согнуть, ни разогнуть. А разведешь костерок, погреешься, хлебнешь кипяточку — и опять лезешь в ту же ледянку, а простуда — где она? Был — такой, а вот теперь — на, полюбуйся... Все — сам! Нет чтобы поберечься, усидеть, утихомириться... Чуть что, про все забываю: и года, и хворобу, и все остальное... Может, это даже лучше? Чем всего бояться, от всего беречься, дрожать над собственной душой, лучше вот так, сразу... — Журба неимоверным усилием поднял голову, подмигнул: — Не принять ли чуть горяченького?
    Не успев сделать и глотка, Журба снова повалился; только что ясный взор затянуло мутной пленкой. Клокотало у него сначала где-то далеко, в самой глубине существа. Клекот и хрип постепенно усиливались, все приближались. И вот уже стало слышно где-то в горле, между ключицами. На лбу и на висках высыпал крупный холодный пот. Дыхание с бульканьем пресекалось, становилось все глуше.
    Сколько это — что это? — длилось, Максим не знал. Ужас умирания живого человека, который юноша испытывал впервые в жизни, отнял у него всякое ощущение времени. Оно и в самом деле исчезло для него в этот момент. И не в силах оторвать глаз от ставшего вдруг потусторонним лица, он сам перестал понимать, где находится и что с ним происходит, что вообще нужно делать сейчас и нужно ли делать что-то.
    Неожиданно тело Журбы заколотило.
    —Сколько?
    Что — «сколько»? — Еще не совсем придя в себя, Максим испуганно оторвал взгляд от лица Никодима Егоровича. Но страх еще не отошел окончательно.
    — Вздремнул я, что ли?.. На время меня вроде не стало...
    — Да нет, чуточку только, — пробормотал Максим, вовсе не думая, что лжет. — Пора принимать таблетки.
    Журба безропотно проглотил две голубоватые пилюли. Положил костлявую руку на колено Максиму.
    — Мой мальчик, у тебя вся жизнь — впереди... Никогда, никогда не падай духом... даже попадая в, казалось бы, совершенно безвыходное положение... в окончательный тупик, беспросветный... На свете нет совершенно безвыходных положений!.. Запомни это. Смелое сердце всегда выходит победителем! Жизнь любит отважных! Трусов стирает в порошок... Там, на материке, где «тепло, светло и комары не кусают», самый захудалый человечишка — плут и пройдоха — сможет жить припеваючи... А тут, у нас на Севере,— не-ет, шалишь!.. Тут быстро выясняется, кто есть кто и чего стоит... Слюнтяи, слабаки, подлецы здесь долго не удерживаются... Вот потому я и люблю Север. Почти вся моя жизнь прошла здесь. Вступил я ногой впервые сюда зрелым молодцом. Сразу же началась война. Отчаявшись попасть на фронт добровольцем, я решился на побег. Начал готовиться... Вдруг ни с того ни с сего вызывает меня начальник политотдела, кавалер ордена боевого Красного Знамени за участие в боях на Хасане. «Значит, завтра?» — спрашивает. «Чего завтра?» — отвечаю. «А в побег?» Я был убит. «Завтра...» — «А я? Мне тоже хочется воевать» — «Идемте вместе!» — обрадовался несказанно. А если и подсмеивается, терять-то мне уже нечего. «Так, вместе, говоришь, — задумался как будто всерьез. Поразмыслив маленько, такую держит речь: — Ты сбежишь воевать, я — с тобой, другие —следом, — кто же тогда останется тут копать золото?» Молчу, конечно. Что ответишь? А он гнет дальше: «А понимаешь ли ты, глупая твоя башка, что капиталисты каждую крупинку пороха, каждый грамм свинца нам не даром дают, а требуют платы чистым золотом? Ты это можешь уразуметь? Твой фронт тут. Мой фронт — тоже. Пойдешь в побег, поймаем и будем судить как дезертира! Кру-угом, шагом марш!» Вот и вся беседа. Поначалу я здесь оставался вроде бы по приказу, а там со временем втянулся всей душой, втюрился всем сердцем... Уже после войны мы с женушкой пробовали жить в матушке-России, да где там: выдержали всего лишь одну зиму. Приехали назад и уже — безвыездно... Я и сейчас горжусь тем, что в великой победе нашей Родины над фашизмом, в укреплении ее мощи есть и моя крупица, — в виде золота, мной добытого... Это — мое счастье!.. Это — моя жизнь!.. Давно уже кончилась война, но и сейчас я чувствую себя солдатом на переднем крае фронта...
    Никодим Егорович уронил голову, дыхание его поредело, но сознания не потерял; отстранил протянутую дымящуюся кружку.
    — Не надо, сынок! Поставь на место... Ты слушай... Позже, может, такого момента не подвернется... Слушай... Ты не боишься тяжестей, не избегаешь трудностей... Это очень хорошо. Всегда будь таким!! Ты честен... чист... Береги это в себе!.. Даже когда жизнь обманет тебя подло, не теряй чести, не мсти!.. Пусть тебя кинет даже на самое дно глубокого болота, сохрани в себе чистоту... Что есть самое драгоценное в этой благословенной жизни?.. Небось думаешь, старый Журба ради мошны так надрывается из последних сил?.. Неправда, мой мальчик!.. Неправда!.. Тьфу!.. Все золото мира не стоит одной чистой слезы человека... Самое дорогое на свете — это человек! Че-ло-век!..
    Чувствуя приближение очередного приступа, Журба почему-то подтянул худые острые колени к впалому животу, изо всей силы сжал юноше руку и, не стыдясь слез, а может, вовсе не замечая их, мочивших щеки, торопливо заговорил, пытаясь успеть высказать все заветное, чего он не мог так просто и ясно высказать никому раньше; и теперь боялся, кажется, только одного — чтобы открывшаяся ему вдруг главная истина и пришедшие вдруг слова не воспринимались как бред. Этого никак нельзя было допустить; и он с невыразимой мольбой смотрел на неподвижно сидящего перед ним человека, который останется жить после него, старался уловить и удержать взгляд юноши, сказав ему, что не стоит бояться, иначе он не поймет, ибо не расслышит от страха самое важное:
    — Милый мальчик!.. Прошу тебя, живи с добром в сердце!.. Людям желай добра!.. Людям делай добро!.. Ради людей и живи!.. В этом истинное счастье!.. Ничего выше на свете нет!.. Если не делась этого... лучше вовсе и не жить!..— Внезапно Журба вскинул голову, улыбнулся, лицо его точно осветилось и помолодело, потом медленно опустил веки. Но глаза его закрылись не так, как он закрывал их прежде. Даже когда терял сознание. Почему не «так», догадываться было невыносимо жутко.
    Оцепенев, Максим некоторое время точно наблюдал за происходящим со стороны; и, только заметив (почему не увидел раньше?) красный ручеек, выбежавший из угла рта, судорожно высвободил свою руку из рук Никодима Егоровича, сначала шепотом, затем все более и более громко стал звать:
    — Никодим Егорович... Дедушка Журба!.. Никодим Егорович!! Журба!!!
    На лице старого человека не дрогнула, не отозвалась ни одна жилка.
    Максим вскочил, опрокинув чурбак, и опрометью выскочил из палатки. Не помня себя со всех ног бросился бежать к промприбору.
    — Чиладзе!.. Гурам Григорьевич!! Чи-лад-зе!!!
*
    Вечером в полусумерках прилетел вертолет, и Журбу в бессознательном состоянии забрал в районную больницу.
*
    Не успел. Ни о себе, ни о своем дедушке не успел Максим рассказать Журбе, лучшему из людей, кого он до сих пор встретил в своей мальчишеской, кончившейся сегодня или немного раньше жизни. И перед кем, знал это уже наверняка, ему не перестанет быть стыдно. Всю ли жизнь? Но, может, есть искупление — какое? Разве сам Журба не подсказал ему?
                                                                            Глава 15
    Было отчего обхватить-сжать гудящую голову: мозги разламывало, — выдохся, что ли? С чего бы?
    Правда, последнюю неделю пришлось-таки Лосю помотаться по району, — так не впервой. Прежде бывало, как бы ни измочаливался, стоило принять ледяной душ, фыркая и крякая, встряхнуться раз-другой хорошенько — и точно заново рождался. На этот раз испытанное средство не помогло: не воскрес. Умученный вдрызг, полумертвый, тянул лямку бренного существования.
    Денек нынче выдался тяжелехонький. А какой, впрочем, мог быть иначе, ежели дел, делишек и прочей дребедени за его недельное почти отсутствие поднакопилось уйма. Принимал с самого утра — вот и результат.
    Платон Остапович устремил утомленный, без блеска взор несчастного человека на дверь: сейчас войдет очередной визитер с неотложным, конечно же не терпящим ни на минуту отлагательства вопросом. Однако, если говорить истинно, приди к нему кто-нибудь с другим,— праведно обиделся бы; почел бы себя неким образом уязвлённым.
    Дверь не разверзалась. Никто не входил.
    — Яна, — как бы и машинально надавил кнопку селектора, — посетителей больше нет?
    — Нет.
    Вздохнул. Может быть, несколько и огорченно. Может быть... Словами же подумал противоположное: «Хорошо, что хоть развязался чуть пораньше». Нехорошо как-то получилось, словечко какое-то пакостненькое — «развязался». Ну, да бог с ним. Что же теперь делать?
    Потянувшись до хруста, Платон Остапович остановил взгляд свой на открытом настольном календаре и крутнул телефонный диск.
    — Майор Черных слушает! — зарокотало в трубке.
    — Добрый день, Николай Филаретович!
    — Здравия желаю, товарищ председатель!— рокот смягчился, стал бархатист.
    — Помните наш уговор, чтобы вы послали участкового к Лидии Ивановне Кузнецовой извиниться?
    — Так точно! Я сам навестил названную вами гражданку.
    — Ну и?..
    — Рада...
    — Эх, не радовать бы нам людей подобными действиями, — вздохнулось само собой. — А за то, что сходили сами, сердечное спасибо...
    — Вы что, забыли: сегодня — последний срок?! — вспыхнул Платон Остапович, возмущенный до глубины души детским лепетом заведующего коммунальным отделом. — Вам, видите ли, некогда! Нашли же время для... Э-э! — не держи трубку, махнул бы в досаде рукой.
    Тот, видимо, сконфузился — хихикнул нервно. Возможно, и застенчиво.
    — Что мне сказать ей? Как-то неудобно...
    Нетрудно описать гнев Платона Остаповича, сарказм его слов: «А удобно вам было травмировать уважаемого ветерана труда именем Советской власти?!» — молнии, засверкавшие вдруг в глазах, но воздержимся, ибо сам он потом смущался, вспоминая этот неожиданно овладевший им порыв. Закончил между тем вполне сдержанно, но твердо:
    — Извинитесь сами лично, безо всяких там инспекторов. Завтра утром мне доложите...
    Также не будем живописать расстроенное состояние Платона Остаповича, с глубоким прискорбием и не менее глубоким отчаянием ощущавшего в этот момент полное бессилие перед живучестью «крапивного семени» — чиновником, каковой неведомым и, может быть, непостижимым при современном уровне науки образом пробуждался в крестьянско-пролетарском потомке; и меркли пред ним все прочие крючкотворы, чиновники и бюрократы, знаменитые герои мировой и русской классики. Еще как меркли! Сие вопрос особый — проблема исторической эволюции. Останавливаться на ней теперь не к месту.
    Что же к месту? А то, пожалуй, что непроста была печаль Платона Остаповича — о роде человеческом. О чудесах и превратностях человеческой натуры. Да и мало ли еще о чем... Сознавал ли он это? Спросим иначе: отдает ли порой отчет во грусти нахлынувшей человек, глядя на закат? Грустно ему — и все.
    — Платон Остапович!.. Платон Остапович!!! — без обычного стука, точно и пританцовывая, частично паря по воздуху, в кабинет впорхнула Яна, секретарша. Девица вполне симпатичная, можно было бы и не говорить о том, и всегда прихмуренно-сдержанная, она на этот раз не в силах была сдержать рвущуюся из нее радость, трудно дышала. — Платон Остапович!
    — А, что? — очнувшийся Лось без всегдашнего удовольствия смотрел на сияющее личико Яночки, как иногда позволял себе по-отечески называть ее.
    Она, задохнувшись:
    — Телеграмма-а!.. Правительственная!.. — бережно опустила на стол красивый, сверкающий глянцем бланк.
    — Спасибо!— к неслыханному удивлению Яны «душка» Платон Остапович не ответил на ее самую лучшую улыбку.
    Повернувшись и скорчив обиженную гримаску, девица неслышными шажками удалилась.
    Лось взял в руки телеграмму. Сначала посмотрел, от кого: от обкома партии, Президиума Верховного Совета, Совета Министров. Подписали первый секретарь и оба председателя. «Тэнкэли. В райком партии Кэремясову. В исполком Лосю. В комбинат «Тэнкэли - золото Зорину». Поздравили с перевыполнением июньского плана добычи золота, выразили надежду, что коллектив комбината, шире развернув социалистическое соревнование, сумеет не только закрыть прошлую задолженность, но и обеспечит успешное выполнение годового обязательства в целом.
    Закукарекал телефон.
    — Платон Остапович? — Лось невольно отпрянул от оглушительного гласа. — Платончи-ик! Слышишь меня-а-а? — заходился соловьино-разбойничьим криком Кэремясов. — Телеграмму доставили? От обкома, Президиума Верховного...
    — Да, — поморщился Лось, чего, конечно, Кэремясов видеть никак не мог.
    Не уловив и кислого тона:
    — Поздравляю, Платоша! От всего сердца поздравляю тебя, Платошенька, с выдающейся трудовой победой всего района! Слы-ши-ишь? Тут и твоя лепта, друг мой ситный, немалая! Поздрав-ляю-ю! — не так-то просто уняться, коли забрало до самых печенок.
    — И я вас также...
    — Э-э, э! — словно о чем-то догадываясь, осекся Кэремясов. — Чегой-то с тобой? Не рад, что ли? Или думаешь, пьян Кэремясов, ась?.. Не слышу-у!.. А вообще-то, ты прав, пьян. И еще как: до положения риз! В стельку! Как сапожник! Га-га! Гы-гы! — то ли заржал, то ли загоготал. — От радости, от радости, Платошечка! Ура-а-а! — И загорланил: — «Смелого пуля боится, смелого...»
    Платон Остапович, певун заядлый, на сей раз почему-то не подхватил песню — как воды в рот набрал.
    Кэремясов поперхнулся и как ни в чем не бывало сказал будничным голосом:
    — На пять часов назначено бюро в связи с этой телеграммой. Подготовьте со своей стороны предложения.
    А ведь правда: не рад был Лось.
    — Да-а... — произнес вслух. А зачем вслух-то? Больно тягостная тишина возникла; и на сердце кошки поскребывают.
    Вчера в райкоме, когда все собрались подписывать победный рапорт в Якутск, царило невообразимое ликование — точно ошалели. Ну, Кэремясова, положим, Лось знал как облупленного: взыграет душа — гоголем ходит. Это и нравилось в нем. Не пришибла та давняя история, не отбила охоты к веселью да песнопению. А вот кто удивил, даже поразил, можно сказать, — Зорин. Так и крутился волчком — не стоится. Ай да Михаил Яковлевич! А что, понять можно: в мае план сорвали, под угрозой оказался и годовой. А тут вдруг пофартило. И еще как!
    Захваченный общим шалым азартом, Лось тоже улыбался, принимая поздравления и поздравляя.
    Но то, что творилось в его душе сегодня, в эту самую минуту, засвербело, признаться, еще вчера, в разгар торжества; просто не придал тому значения. Да и не ходить было с хмуроватой физиономией среди расплывшихся от счастья товарищей.
    Зазмеилась-таки в душе трещинка. Малюсенькая. Но причина была нешуточная. Не знает, как кончилось то собрание в Аартыке? А вот как. Когда народ, наговорившись всласть и наслушавшись в удовольствие, поразбрелся, директор совхоза Жирохов пригласил, как водится, высоких гостей к себе домой на чашку чая. Тут-то и случилось нечто необъяснимое: Кэремясов, сославшись на поздний час, отказался и сразу же укатил восвояси. На гостей такого ранга, конечно, и обижаться грех; но, садясь уже в машину, Мэндэ Семенович подозрительным взором обежал троицу: директора, Чер-канова и оставшегося переночевать Лося, хотя у него имелись тут неотложные дела, о чем Кэремясов прекрасно знал. Вдобавок же шутя погрозил пальчиком. Что он, боялся какого-то их сговора?
    — Ну, пойдемте, — позвал вторично Лося и Черканова директор. — Супруга там кое-что, — подмигнул заговорщически, — приготовила. Кстати, кое о чем побалакаем. — Оказывается, Жирохов мог изъясняться не только казенным языком, как в конторе, на людях.
    Лось это с удовлетворением приметил.
    — Что там говорить, все пустое, — хмуро проговорил Черканов, нахлобучивая на голову картуз. — Подоспела пора не верить словам, особенно чужим. Некоторые тут недавно чинились да чванились: «закон» да «закон», а когда надобно власть употребить, — ни гугу! «У-умные...» — махнул рукой, пошел прочь, ни с кем не попрощавшись.
    — Вот так так! — воскликнул директор, поразившись. — Этот камень в чей огород? — крикнул вслед.
    Черканов не обернулся, не ответил.
    — Это он обо мне, — негромко вымолвил Лось.
    ...«Чаевничать» пришлось вдвоем, а после, далеко за полночь, Платон Остапович ломал голову, стоит или нет объясниться ему с Черкановым начистоту. С глазу на глаз. «Что я скажу? Дескать, прости, что не выступил против Кэремясова, не поддержал тебя?» Дело не в том, что тот просил «не вмешиваться», — совершенно в ином: существует служебная и партийная этика. Секретарь райкома и председатель райсовета в личной беседе или, скажем, на бюро райкома могут иметь различные мнения, могут и поспорить. Но — при народе? Лось почти убедил себя в правоте и даже самую малость посетовал на нетерпеливого Черканова, провоцирующего или сказать деликатнее, на конфликт с человеком, которого он в принципе уважал...
    Утром, когда Платон Остапович хотел все-таки повидаться с Черкановым — поговорить (вовсе не о том, а скорее наоборот), выяснилось, тот уехал на дальний участок.
    С тех пор они не встречались.
*
    Неприятная история с тех пор не давала Лосю покоя. Вот и теперь всплыла в памяти. «Чванливый законник» и «умный молчальник» — звания, коими наградил его Черканов, нет-нет, обжигали его стыдом. Чем дальше от того вечера, когда он, казалось бы, принял бесповоротное решение, тем более оно, это решение, становится шатким и жалким. Ежели судить с позиции Черканова, считающего долгом всегда и везде резать правду-матку в глаза, он ведь и действительно выглядит...
    Лось закрыл глаза и даже застонал. Нет, нет! Есть же субординация! Есть же этика! Есть же неписаные законы! Не всегда следует поддаваться эмоциям. И что тогда получается? Не противоречь начальству — да? И тогда, когда сам думаешь иначе, — промолчи, притаись, выжди?
    Затряс головой, точно вынырнул из пучины. Какое еще самооправдание примирило его с нынешним душевным разбродом, какой творился в душе? Ах да! Мэндэ постоянно уверяет, что «добыча золота на Джэнкире никоим образом не влияет и не может влиять на перспективы развития совхоза». Коли это правда... А почему он должен обманывать честной народ?
    «— Не верю!» — как наяву услышал негодующий голос Тита Турунтаевича.
    Но отчего ему, Лосю, вздрагивать? Вздрогнул же. Оскорбился на грубость, которую позволил себе Черканов в его присутствии? Полно! И не за Кэремясова он обиделся. Резкая прямота Черканова — укор ему. Это ведь с его, пусть негласного, благословения творится грубейшее попрание советских законов. Ах он не знал? Тем хуже, что Зорин и Кэремясов (Кэремясов! Его он считал своим истинным другом, верил, что у них не может быть друг от друга никаких секретов) обвели вокруг пальца, как кутенка, — тайком начали добычу золота на Джэнкире.
    «— Не верю!»
    Хочешь не хочешь, а не согласиться с Черкановым нельзя: он прав. Значит, надо поступать, как... Черканов? Но это же... невозможно! Это... Почему невозможно? Немыслимо как раз другое — трусливое, рабское молчание, когда кто-либо глумится над Советской властью!
    И горчайшая из всех мысль ворвалась вдогон, от ее предчувствия, возможно, он и застонал тогда: «Мэндэ мне не доверяет. Я не верю ему. Разве при таких отношениях можно работать вместе?» Это жуткое прозрение сорвало его с кресла и заставило метаться по кабинету.
    Телеграмма ослепительно сияла на темной поверхности стола, отливая золотом и киноварью.
    Платон Остапович старался не смотреть на нее — было стыдно. «Если ты такой принципиальный, откажись от вчерашнего рапорта — под ним и твоя подпись, и от нынешней поздравительной телеграммы! А-а, не можешь? Кишка тонка? — искушал себя, пытал свою совесть и волю. — Не могу! Пока не могу. — Должен был признать свое поражение. — Ну, так и нечего разыгрывать из себя святого праведника! Раздели с людьми общую радость, не омрачай праздник!»
    Снова прокукарекал телефон. Хриплым показался Лосю на сей раз его голос.
    — Платон Остапович, подойдите, пожалуйста, сейчас, —Проговорила трубка осипшим баритоном Кэремясова. — Перед началом бюро надо бы нам кое о чем поговорить.
*
    — Диана! Дианочка-а!..
    Не так ли, не таким же голосом окликал свою подругу космонавт, вернувшийся в лоно родной земли из другой галактики? Или не так ли взывал бы моряк, чудом спасшийся из пасти «Бермудского треугольника»? И — вот он дома!
    — Дианочка!
    Не космонавт и не моряк то был — Платон Остапович Лось, уже и перешагнувший порог своей квартиры, звал жену свою. Уже шестой год они — «одна сатана», как говорится; но до сих пор (пусть бы это было вечно!) каждый вечер встречаются словно юные влюбленные. И милуются они не где-то в укромном уголке, а тут же, прямо у порога. Диана выбегает навстречу и бросается ему на шею. Но... всегда найдется некто, кто не удержится от осуда; и тут нашелся: «Ну уж, больно горячи до сих пор — так и кипят!» — и захихикал. О мерзкий завистник! Может, и не вслух сказал про себя подумал, но все, кто присутствовал при этом, превосходно поняли и сконфузились. Посему с того раза в присутствии гостей Диана, хотя и обнимает Платошу, в то же время тихонечко нашептывает ему на ухо: «Тише... тише... смотрят...» Лось же тогда нарочно поддает жару: «Люди?.. Вот это-то и хорошо! Пусть смотрят и завидуют! Ну, давай еще разочек, да погорячей!»
    — Мамы нет! Мамы нет! — выскочившая из комнаты пятилетняя дочурка Аленушка уже висела на отце — живая куколка.
    — А где же она?— поднял заливающуюся колокольчиком к самому потолку.
    — Не скажу-у...
    Из кухни выплыла теща Вера Ивановна, крупная седая старуха с молодыми глазами, и, вытирая руки рушником, переброшенным через плечо, ласково оглядела зятя:
    — Платоша... Диану попросили заменить этой ночью заболевшего врача. Недавно ушла в больницу... Поела, поела,— успокоила Лося, догадавшись, отчего он встревожился.
    — Маманя, мне бы тоже перекусить побыстрей. Прямо сейчас еду на прииск.
    — Надолго? Чего приготовить?
    — Дня на два, примерно. Припасов бы немного на дорогу. Бритву в портфель — и, кажется, все.
    — Платоша, ужин на столе.
    Платон Остапович заработал ножом и вилкой, Вера Ивановна принялась снаряжать любимого зятя в путь-дорогу.
    На бюро райкома было принято решение всем членам сегодня же вечером разъехаться по приискам. Боевая задача: опираясь на правительственную поздравительную телеграмму, еще выше поднять трудовой темп, изыскать и использовать скрытые внутренние резервы, провести на участках и карьерах митинги.
    Когда принималось решение, всех до единого опахнул жар романтики. Это чувствовалось по дыханию — дышали бурно, горячо, яростно.
    Массовый энтузиазм захватил и Лося. Кстати, ему предстояло поехать на прииск Табалаах — один из самых ответственных, не говоря о том, что попробуй-ка доберись до него. Но на «уазике» можно. «Доберусь!»
    — Маманя, появится шофер Андрей, — пусть подождет. Покормите его, — проговорил Лось уже от порога.
    С женой он мог, конечно, проститься и по телефону, но сердце возмущенно запротестовало — бешено затолкалось в груди. Нет! Он обязательно должен увидеть ее, свою Диану. Двое суток — без лучистых, ласкающих все его существо очей! Разве мыслимо уехать так? Крупными стремительными шагами Лось мчался навстречу невероятной радости.
    Больница располагалась на краю поселка. Рядом густой смешанный лес у подножия горы — береза, ель и сосна вперемежку. Здесь же для будущего лечебного городка выделили и обвели временным забором довольно большую территорию.
    Лось не заметил, как улыбнулся, — вспомнил: «Здесь будет город-сад!» Эти слова пришли сами собой в тот еще момент, когда на райисполкоме утверждали проект.
    «Диана... Дианочка...» — стонала от невыразимого восторга душа.
    Жену он увидел в приоткрытую дверь кабинета: она сидела к нему спиной и разговаривала с больным. Первым порывом хотел окликнуть, безотчетно и обидевшись, может быть, что она не ощущает его присутствия в храме милосердия, его влюбленного взора, устремленного на ее шею, где он особенно любил и лелеял золотой волосок, вьющийся как бы отдельно от других,— его волосок. Но в другой момент, переборов нехорошее чувство, бесшумно притворил дверь и стал прохаживаться по коридору, досадуя на плохо пригнанный, щелястый пол, попискивающий и поскрипывающий даже под самыми осторожными шагами. Тяжкая дума принялась буравить его мозг. О чем? О том, что на ремонт только что сданного объекта денег не дадут., придется где-то изыскивать средства на все эти огрехи и недоделки. Вон как сильно повело ту дверь! Обалдуи! Нет чтобы пиломатериалы приготовить заранее, обделать и высушить. Берут все в полусыром виде, чуть подстругают рубанком и, плевать хотели на остальное,— так и лепят на живую нитку! А что можно возразить? Приходится мириться с самым настоящим безобразием — не ждать же по полгода, когда лес высохнет. Время же бежит, финансы не ждут, объект нужен позарез! Строители, сними их, на брошенный объект вернутся ли — бабушка надвое сказала; денежки могут улететь на ветер — и тютю. Вот и приходится скрепя сердце соглашаться на тяп-ляп. В конце концов получается, виноватых нет: строители не могут сидеть сложа руки, а заказчикам — вынь да положь. И все же виноватый всегда находится. Виноват лесоматериал сам: не сумел вовремя высохнуть...
    Молоденькая медсестричка, в марлевой повязке на лице и со шприцем в руках, резвой козочкой подскакала к Лосю, чей расстроенный вид поразит ее значительно позже, когда она, может быть, задаст себе вопрос: «Что с ним могло случиться?» Но едва ли она догадается об истинной причине.
    — Ой, здравствуйте, Платон Остапович! Я мигом... — заверещала сквозь марлю.
    — Не надо!..— сделал строгие глаза, приложил палец к губам.
    «Козочка» понимающе поглядела на уже улыбающегося Лося, решив, что он затеял разыграть свою супругу; нечаянно подмигнув перламутровым веком, унеслась куда-то. Только копытца процокали издали.
    — Что это такое, Сергей Викторович? — донесся из-за вновь приоткрывшейся двери кабинета почти незнакомый (оказывается, с пациентами она умела говорить другим голосом) голос его Дианы. — Вы почему горбитесь.
    Ответа Лось не разобрал — какое-то хмурое то ли бурчание, то ли бульканье.
    — Вы? Старый?! — возмущение Дианы достигло предела. — Вы на себя наговариваете! Пятьдесят лет для мужчины — пора самого расцвета! Держитесь прямо! Голову выше, Сергей Викторович! И грудь колесом! Вот так!
    «Ну, Диана — святой Иорген!» — не мог не удивиться Платон Остапович.
    — Значит, мне все можно употреблять, Диана Ниловна? — с робкой еще надеждой вопросил болящий.
    — Все! Кроме соленого и алкоголя!
    — Да я... — готовый уже было забожиться, Сергей Викторович отчаянно пискнул, потом произнес решительным голосом: — Матушкой родимой клянусь, больше и не посмотрю на нее, проклятую! (Конечно, имел в виду водку.)
    Неизвестно, каким протискивался на прием, из кабинета же вышел бравый солдат с выпяченной грудью, однако же почтительно затворив за собою дверь. И, хотя он был изможден, худ, чего не могла скрыть застиранная больничная пижама, на лице его плавала счастливая улыбка.
    «Ну и Диана!» — больше добавить было нечего.
    Освещенный тихой улыбкой новорожденного, увидев Лося:
    — Вот эт-то медик! Ничего серьезного, оказывается, и не было, все — моя мнительность проклятая! Сам себя замучил вусмерть. Слышь, когда сюда заходил, желудок тяжело давил, пучило, хоть воем вой, а сейчас — не веришь? — все прошло! Ну, чудеса! Во-о, брат, — поднял большой костлявый палец. — Не верил, что такие медики бывают! — Не ожидая ответа, распрямив спину и выкатив грудь, четко запечатал тонкими волосатыми ногами в глубину бесконечного коридора.
    — Следующий, пожалуйста! — Диана отворила дверь и при виде мужа, удивленная, тут же и встревоженная, чуть откачнулась. — Что случилось?
    Мало бы кто поверил Платону, признайся он, что всякий раз, когда он видит Диану, ему кажется, — впервые. А кто поверил бы, тот и сам таков.
    Стоило бы на досуге подумать о вечной влюбленности! Как это случается, почему и с кем, что, полюбив друг друга однажды, люди не могут надышаться, налюбоваться, нагруститься и нарадоваться друг на дружку? И никакой соблазн над ними не властен; никакой посторонний им помешать не может.
    Сказал «на досуге» — неправ постыдно. Этой разгадке и жизнь посвятить мало. И десяти, будь они у человека, не хватило бы. Почему? Нечего тут угадывать: любовь — дар, как талант.
    Красива ль была Диана? Уж поверьте без слов. И не что-то одно любил в ней Платон — всю. И те изъяны, быть может, на какие непременно указал бы некто, считающий себя ценителем женской красоты. В них для влюбленного — особая прелесть, особое очарование.
    — Что случилось?— синие глаза во все лицо.
    — Ничего! Ничего, — торопливо проговорил, спеша успокоить: напугал-таки невзначай.
    — Чего явился? — в глазах хитринка. Не без подвоха.
    — На тебя поглядеть.
    — Ой... — ойкнула непритворно, припала головкою к вздымающейся его груди.
    — Правда?
    — Воистину! — зарылся лицом в пахнущие летом и счастьем густые волосы жены.
    Не услышали, как приотворилась дверь.
    — Диана... Ой!..
    — Ира! Иринушка, что случилось? — Выскользнув из объятий, Диана рывком распахнула дверь.
    — Да я так... — Ира, та самая «козочка», виновато опустила голову. — Извините...
    — Ну, что ты извиняешься, золотая моя? Лучше ты сама извини меня... О чем хотела спросить?
    — Сколько кубиков надо дать Петровой?
    — Пять.
    Весело процокалй каблучки.
    Несколько смущенная, вернувшись в кабинет, Диана Ниловна указательным пальчиком ткнула в нос Платона Остаповича:
    — У-у, бессовестный, не мог дождаться до утра! Перед людьми в конфуз вводишь.
    — До утра-то до утра, только через двое суток.
    — Это почему?
    — Еду в командировку, на прииск Табалаах.
    Диана Ниловна, всплеснув руками:
    — И молчит до сих пор! Ну-ка, идем домой — надо же снарядить казака в дорогу!
    — Не беспокойся, Дианочка: маманя все сделала.
    — Ну, тогда хоть провожу тебя.
    Вышли во двор. Солнце уже сидело на вершине далекой горы. В ближнем лесу не умолкал птичий гомон.
    — К чему такая спешка с командировкой? — взяла мужа под руку. — Утром ты ничего не говорил о поездке.
    — Поступила правительственная телеграмма. Все это в связи с ней... Ах да, — спохватился, ударил себя ладонью по лбу, — я тебе еще ничего не говорил: мы получили поздравление из Якутска с перевыполнением плана добычи золота.
    — У-у, нехороший! Имеет такую исключительную новость и помалкивает! — с деланным капризом, должным выразить глубочайшую обиду, она упрекнула мужа. Даже и отстранилась.
    Платон Остапович, конечно, чувствовал свою вину, но ничего не мог поделать с собой. Общего ликования он сегодня не омрачил, сам же, однако... Нужно ли повторяться? Вот и теперь от укора Дианы стоял, понурившись.
    Нельзя было не пожалеть и не сменить гнев на милость. Так она и поступила:
    — А кому адресовали поздравление?
    — Райкому, райсовету, комбинату.
    — Там сказано: «В райсовет Лосю», да?
    — Конечно.
    — Что, не рад?! — посмотрела с подозрением на мужа: уж очень вяло он отвечал. — Платоша-а! Ты портишься прямо на глазах! Ему мало поздравления из Якутска, — ишь какой! — звучно чмокнула Платона Остаповича в нос. — А вот это — мое поздравление! Может, ты, зазнайка, и эту награду не оценишь, а? — с лукавым ожиданием заглянула ему в глаза.
    Лось расцвел. Он жарко обнял жену, вминая свои губы в ее. Задохнулся.
    В сладостном слиянии они застыли.
    — Дианушка...
    — Платоша...
    Вдруг Лось почувствовал, как жена ознобно вздрогнула.
    — Прохладно? Мигом стянул походную куртку, набросил на ее плечи. — Еще простудишься...
    Некоторое время шли молча.
    — Дианочка — Лось обнял жену за плечи, — кем, интересно, работает этот Сергей Викторович?
    — Шофером, а что?
    Славный, по-моему, человек?
    — С какой это стати ты вспомнил о нем, Платоша?
    — А вот и кстати, Диана Ниловна. Еще как кстати! — прищурился Лось.
    — Говори же, не томи!
    — От тебя он вылетел как на крыльях. «Вот это медик! — говорит.
    Она зарделась:
    — Бедняга, извел себя мнительностью. От этого и болеет, а его лечащий врач... — недоговорив, махнула рукой.
    — Кто же его опекает?
    — Есть еще у нас такие... Завтра, думаю, не избежать крупного разговора!
    — Это почему же?
    — Зачем, мол, вмешиваюсь в чужие дела? Ну да ладно, разберемся.
    Вот те на! Затеяв разговор, Платон Остапович хотел порадовать супругу — вышло наоборот. Он ничем не мог помочь, только покрепче обнял за плечи.
    — Так-то, Платоша, — печально улыбнулась Диана. — Знай я заранее, сколько нервов и сердца требует профессия врача, не известно еще... — и опять недосказала. Ясно однако же, не завтрашнее объяснение было причиной этих странных, неожиданных для Лося, да, пожалуй, и для нее самой, слов.
    — Дианочка... — Лось даже приостановился.
    Она, сцепив пальцы под подбородком, стояла, прислонившись спиной к дереву. Потом взглянула на расстроенного Платона и улыбнулась:
    — Нет, никем, кроме как врачом, я не могла бы, Платошенька, быть!
    — Дианочка! — так и засветился Лось.
    Рано он успокоился: словно тучки набежали на ясное небо — и не вспомнить, видел ли когда-нибудь он свою прекрасную Диану такой печальной.
    — Говори!
    — Ой, Платоша, видел бы ты ее глаза, устремленные на меня! И вопрошающие, и молящие, и надеющиеся, и тоскующие...
    — Чьи глаза, милая?
    — Одной девчушки. Дусей ее звать. В этом году окончила школу, готовится в институт. На днях у нас была ее учительница. Говорит, у Дуси — редкий математический дар. Девочка весь день занимается, а у нее — болезнь крови. С такой медицина еще не умеет справляться. Знал бы ты, Платоша, как страшно ощущать свое бессилие! Как стыдно мне смотреть ей в глаза и улыбаться, чтобы она не догадалась. Ой, Платоша!.. — закрыв задрожавшее лицо ладонями, Диана уткнулась в грудь Лося.
    Можно ли тут утешить?
    — Успокойся, Дианочка, успокойся... — не веря своим словам, гладил жену по спине. — Может, твоя Дуся еще поправится. Может, неточен диагноз...
    — Нет, Платоша.
    — Что же поделаешь?..» — ему, конечно, жалко было незнакомую девочку, хорошо, если бы она жила долго-долго; но, честно говоря, куда более жалко было Диану, которую он любил и не хотел, чтобы она расстраивалась.
    — В чем виновато это юное чистое создание?!.. Кажется, я сама готова умереть — лишь бы она осталась жива... — в истерике забилась Диана, не видя, как страшно исказилось лицо Платона Остаповича от страшных слов ее. — Я сама... — бормотала она в беспамятстве.
    — Диана! Что ты говоришь? — закричал Лось. Ему казалось, что он кричит; на самом деле хриплый шепот продрался сквозь глотку. — А как же я?.. — пытаясь образумить ее, принялся говорить захлебывающимся голосом: — А разве ты виновата? Дианочка, ты не в силах ей помочь, а так — только себя измучишь... Милая ты моя!.. Солнышко мое бедное!.. — и сам уже не помнил, что говорит; и слезы навернулись на его глаза.
    — Да, это так. — точно проснулась или возвратилась откуда-то издалека, согласилась обреченно. — Платоша, ты прости меня, пожалуйста...
    — За что, моя радость? — в другой раз возмутился бы, на этот и не подумал. — За что тебя прощать, любимая? Что болеешь сердцем за работу?
    — Нет... За это самое...
    — Не понимаю... — Лось решил думать, страшное — то, что произнесла Диана, — ему послышалось; что она сама не помнит слов, вырвавшихся у нее в полубреду. И если поступить так, даже если и помнит их сейчас, скоро забудет. Поэтому попробовал все перевести в шутку: — Дианочка, такой грустной, что ли, я вижу тебя впервые. И, признаться, удивлен...
    — Удивлен? — на него смотрели чужие, незнакомые до сих пор глаза. Но что-то вдруг промелькнуло в них, и он снова узнал свою Диану. Новым был ее голос: — Я ведь тоже человек, Платоша, и ничто человеческое мне не чуждо, милый.
    Странно говорила сейчас Диана, будто упрекала. Лось почувствовал себя в чем-то виноватым. Но в чем?
    — Удивлен, да? Я всегда старалась оставлять свои печали у порога, не нести их в дом. И мне это до сегодняшнего дня удавалось.
    Неловким движением или хотя бы неосторожным взглядом Лось боялся перебить жену. Так она никогда еще не говорила. Слушать ее было горько, но он слушал; и грусть, которая звучала в ее тоне более, чем в самих словах, и которую он явственно ощущал, была тем потаенным чувством, не переживи они какое, жизнь их никогда не могла стать истинной и полной.
    — В первую нашу ночь я дала себе клятву: порог нашего дома я должна переступать только с радостью!
    «Диана!» — застонало от восторга и благодарности сердце, и он с неимоверным трудом сдержал его, уговаривая не биться так сильно и громко.
    — Платоша, я хочу приносить тебе только счастье, а... — взглянув на мужа полными любви, знакомыми глазами, она неожиданно расплакалась. Но теперь она рыдала совсем иначе, чем только что недавно, и ничего более не хотела и не могла произнести.
    — Радость моя!.. — задохнулся Лось и тоже не мог более вымолвить ни слова.
    Так, крепко обнявшись, они стояли. И никто не знал, сколько это длилось.
    — Дианочка, — первым очнулся Лось, — и все-таки тебе придется нарушить свою клятву!
    — Почему?— очнулась и она.
    — Мы должны с тобой все, что ни дает нам судьба, делить поровну — и счастье и горе! Ты слышишь: по-ров-ну! А иначе за кого ты меня принимаешь — неужели за черствого эгоиста? Не-ет, моя любимая, я рожден на этот свет не для того только, чтобы получать от тебя одно добро и счастье, а чтобы и облегчить твои страдания, уменьшить твою боль! Ты слышишь: я не принимаю твою клятву! Я ее отвергаю!
    — Спасибо, Платоша, спасибо... — Если бы остались слезы, она заплакала бы.
    — Только позови, если... — он проглотил застрявший было в горле ком. — Клянись, жизнь моя!
    — Любимый мой, клянусь! Тогда, как поют якуты в своих олонхо, явись — откуда ни возьмись, восстань — даже из небытия!
    Вышли к опушке.
    — Ну давай тут расстанемся, — проговорила Диана.
    Лось припал к ее полураскрытым губам. Оторвался. Глядел на жену, не узнавая и узнавая ее — по-прежнему необыкновенную и новую.
    — Платоша, милый... Как я счастлива!.. Ну, как может быть человек счастливее, чем я сейчас?
    — Может!
    — Кто? — глаза округлились испуганно.
    — Я! — Лось спрятал улыбающееся лицо в густой копне мягких и теплых волос жены.
                                                                              Глава 16
    Из многих обязанностей Чуба, к которым из-за несчастья с Журбой прибавилось и еще кое-что, самая святая — роль главы трапезы, щедро от всей души наделяющего пищей каждого из артельщиков своей рукой.
    Трудно сказать, по какой такой причине он считал это дело самым важным, «святым», ибо никто не догадывался и тем более не утруждался зряшным занятием узнать, что за мысли бродят в дремучих недрах его самоварно сияющего черепа, но факт остается фактом: ни один самый заслуженный старатель не смел дотронуться до черпака для разливки супа или громадной деревянной ложки для накладывания каши.
    Если кому-нибудь интересно наше мнение, — Чуб в этот момент безотчетно испытывал первородное чувство отца святого семейства, которого никогда не имел и завести уже не тешил себя надеждой. Вот и утолял свою печаль, управляя «детьми»: бедолагами разных национальностей, бородатыми бирюками, среди них, неизвестно в кого, шалуном-пьянчугой Витей Тетериным и вот теперь самым младшеньким — поскребышем, Максимкой. Хотя и хотел казаться суровым, безукоризненно справедливым ко всем без изъятия, иногда все-таки выдавал себя: глядя на Максима, оттаивал, теплел как-то весь; о глазах и говорить нечего.
    В общем, говоря короче, исполнение добровольно возложенной на себя Филиппом Степановичем Чубом обязанности было отнюдь не блажью или прихотью, а своего рода самой-самой насущной потребностью излить нерастраченную нежность.
    Вот и теперь Чуб вышел из лесу, намного обогнав плетущихся позади товарищей: во-первых, он обязан попробовать на вкус варево, которое сегодня, кстати, «сочинял», по его личному выражению, Максим, а во-вторых... Ну, об этом уже говорено.
    — Давно кипит? — потянул ноздрястым, как губка, носом, попробовал перловую кашу с кончика сухой веточки.
    — Минут примерно двадцать.
    — Добро! — Суд Чуба окончательный. Обжалованию не подлежит.
    Максим, — засияв:— Рад стараться! — Шутка шуткой, а еще минуту назад сердце трепыхалось заячьим хвостом.
    Чтобы, не дай бог, не залыбиться ответно, Чуб напустил на себя вид бюрократа, занятого наиважнейшим делом.
    — Где Тетерин с Айдаром? — спросил просто так: не его это дело.
    — Ушли рыбачить.
    — В какую сторону? — И тоже это его не касалось.
    — Куда-то на озеро, кажется. Вчера говорили, что рыба из речки воняет бензином.
    — Как с чаем? — Вот это другой разговор.
    — Еще не успел.
    — Сбегай-ка тогда за водой.
    — А сколько времени, дядя Филипп?
    — Уже два, — буркнул, не посмотрев на часы.
    — Ровно?
    Ради кого другого Чуб не полез бы за часами в глубочайший карман штанов — а тут, нате вам, полез, кряхтя, выудил откуда-то, почти из-под колена, посмотрел.
    — Четверть третьего. А зачем тебе такая точность до минут? — У другого бы не поинтересовался. А что бурчит, — чтобы чего не удумал лишнего: мол, особый он какой! А то начнет обижаться или задерет нос, а народ тут — ох зубаст! Спуску не даст.
    Не отвечая, Максим схватил закопченное ведро и к речке.
    Вчера шел проливной дождь, а сегодня сеял только меленький дождичек, росяная изморось; но небо было по-прежнему сплошь обложено облаками.
    «Когда солнце глянет...»
    Время от времени в серой пелене появлялись разрывы и просветы. Иногда ослепительно брызгало — солнце, наверное, играло с кем-то в прятки: показывалось на мгновенье; и снова прозрачные сумерки опускались вокруг.
    Не прост Чуб: на мякине его не проведешь. Показалось, уж чересчур быстро вернулся парнишка. Подозрительно заглянул в ведро — что-то ему явно не понравилось.
    — Ты где это черпанул?
    — Из речки. — Странный вопрос: где же всегда они берут воду?
    — В каком месте, спрашиваю: выше или ниже промприбора?
    — Конечно, выше. — Тоже спрашивать было нечего: такие-то вещи он понимает.
    — Значит, этот подарочек от туруялахцев, — бормотнул себе под нос Чуб и размашисто выплеснул что-то мутное из ведра. — Иди набери в другом месте. Во-он там, — ткнул пальцем, — есть родничишко. Захвати с собой кружку, ведром не черпанешь — мелко.
    Кто бы другой стал перечить только не Максим. Даже в голову не пришло. Сиганул. Одна нога здесь — другая там. И обратно таким же манером.
    — Принес, дядя Филипп!
    — Добро. — Только шевельнул, значит, покачал, головой, глядя вслед уже бегущему к лесу страанному парню: «Что его всякий раз завлекает-манит в чащобину? — задержалась мысль как будто подольше, но и теперь безответно. Другое, попроще, кольнуло сердце: — Поел бы хоть по-людски. Тощой больно».
    Думая так и эдак, приступил к священнодействию. Старатели терпеливо сидели за дощатым столом и ждали своей порции.
*
    — Мишутка, добрый день! Выходи, соня!
    Нет ответа.
    «Ну и дает Михаил Иваныч, дрыхнет без задних ног как убитый».
    Стоя у роскошной берлоги в позе... впрочем, неважно, в какой, продекламировал:
                                                Я пришел к тебе с приветом.
                                                Рассказать, что солнце встало!
    Ни гугу.
    Что такое?
    — Ми-иша-а... — сунулся внутрь.
    Там никого не было.
    Не веря собственным глазам, пошарил по углам. Результат тот же.
    — Мишутка-а!.. — бегая кругом, Максим вопил во весь голос. — Миша, это же я! Еды принес!.. Ми-шу-ут-ка-а!..
    Лишь отзвук его собственного крика дальним эхом пошел перекатываться по глухой тайге.
    — Ми-и-ша-а!.. Иди, поешь!.. Мы скоро вернемся, не скучай!..
    Нужно было спешить: подкрадывающаяся слева черная туча явно намеревалась проглотить вышедшее солнышко, и — тогда действительно «с приветом»! Взбредшие на память строчки, которые он читал медвежонку, на самом деле предназначались не ему. Через него — Чааре.
    Крикнув еще:
    — Жди нас! — Максим понесся к заветному месту.
    Туча еще не раскрыла свою громадную пасть, и солнышко играло на верхушках и стволах деревьев, на траве, на палой хвое.
    — Чаара-а... — сначала шепотом, потом погромче: — Ча-а-ра! — позвал Максим.
    Тишина вокруг.
    Где же Чаара? Невольно он посмотрел на ту самую ель, будто надеясь обнаружить ее там среди ветвей, — ель стояла тихая и пустая.
    «Когда солнце глянет...»
    Максим снова посмотрел на небо. Там творилось что-то невообразимое: черная туча ворочалась, ежилась, огрызалась, от нее отрывались и разлетались в разные стороны куски — это бушевал ветер. Разгневанный, он серебряной метлою расчищал небесный свод. Непростую выбрал себе работенку! Нелегкую само собой. Но разве не по плечу?
    Зато скоро в раздвинувшийся просвет меж поредевшими и истончившимися облаками выплыло полное настоящее! — солнце. Смелей! Солнце, великое светило, воссияй во всю мощь, засверкай ослепительно, брызни фонтаном золотых лучей!
    «Когда глянет солнце...»
    Солнце глянуло!.. Глянуло!!!
    «— Я пришел!..»
    И опять небо притянуло его взор — оттуда (откуда же еще?) должна появиться Чаара.
    И какая-то неведомая сила подхватила его вмиг и закружила в безумном, первобытном танце. Так, наверное, только при свете смоляных чадящих факелов наши давние предки в незапамятные времена правили какое-нибудь огромное торжество; и ликование их празднества далеко-далеко раздавалось окрест.
    Он не видел, как в это время, не потому ли что отсутствовал в настоящем времени, появилась Чаара — вышла из лесу.
    Какое счастье, что она не окликнула его издали — не спугнула. И как хорошо, что на ногах ее были те самые бесшумные — узорчатые туфельки, под которыми не приминалась трава, а земля и вовсе не слыхала, что кто-то по ней ступает.
    «Максим... Максим?» Она узнавала и не узнавала его. Все эти бесконечные дни, когда, казалось, солнце потухло навсегда, она напряженно думала и думала о тайне Максима, которой коснулась так неосторожно, даже грубо — какое у него стало лицо! Думать так, как хотела думать о нем, было непривычно; она не умела; ее этому не учили. А разве этому учат? Ясно одно: все плохое нужно отбросить,— она и отбросила. И хотя осталось только хорошее, тайна не открывалась все равно. Тогда из «хорошего» она отбросила еще кое-что, потом — еще. Он сказал: «Должен...» Ведь так? Значит... значит, кто-то здесь ждал его и он приехал к нему. Кто бы это мог быть? И почему тогда его никто не встретил, а он не ищет этого человека — не работал бы в артели.
    Не одна Чаара, с ее еще детским умишком, уперлась бы сейчас в тупик. Кто бы мог помочь, выручить ее? Тут и думать нечего: дедушка! Он единственный человек на свете, который понимает все. «Ты спрашиваешь, проживали ли здесь русские? Нет, голубушка! В таких глухих местах, как наши, чтобы жить, нужно родиться тут. Проживать не проживали, но были. И не только русские...» Неимоверного труда стоило Чааре вытянуть из заупрямившегося дедушки, и так ругавшего себя, что проговорился «старый дурень», дальнейший рассказ о том, как нагнали сюда видимо-невидимо разноплеменного народу, посадили, точно зверей, за колючую проволоку; а что там с ними делали, он не знает; только эти люди, кого ему случайно доводилось видать, были похожи на ходячие скелеты; и смотреть на них было жалко и страшно... (Об истории гибели того, воистину великого Хопто, Дархан внучке не рассказал: такое и не всякому взрослому по силам вынести...) Куда, спрашиваешь, они подевались? Один бог ведает... Но застыдился внучкиного взора — обида в нем: я сама догадываюсь, а ты точно знаешь и не говоришь... «Видела небось в лесу...» И на кивок вздохнул тяжко-тяжко: «Лучше бы ты, голубушка, не спрашивала...»
    Почему «лучше»? Чаара первый раз не согласилась с мудрым дедушкой — хуже. Ведь все равно когда-нибудь узнала бы. Сейчас стыдно, а что было бы тогда? Тут же она и уверилась, что тайна Максима каким-то образом связана с этим страшным, о чем не хотел и боялся ей говорить дед.
    Но почему в таком случае она никогда не видела Максима печальным и тем более мрачным? Может, он притворяется веселым специально для нее? Не-ет, постой: видела! Ведь по этой причине и стала думать о нем иначе, чем прежде... И все-таки лучше, может, чтобы он меньше улыбался? Даже ей. С этим сердце Чаары не согласилось. Но... это, наверно, несправедливо. И вообще дальше в мозгу все запуталось, помутилось; и неизвестно, какой же должен и может быть выход из положения, если оно таково? Тоже притворяться, что ничегошеньки не знает?..
    Это думала она раньше.
    В эту же минуту, глядя на Максима, забыла. Иное чувство овладело ею, и, не противясь ему, неслышно подкралась и тоже закружилась в танце, которого и сама не знала.
    Кто бы, пораженный, если не упал в траву, то хотя бы не захлопал в крайнем изумлении ресницами? Максим сделал второе.
    — Ча-а-ра-а...— наконец выдохнул он, приходя в себя. — Откуда ты?
    Продолжая кружиться с развевающимся подолом, она без слов уставила палец в небо.
    Возразил на полном серьезе:
    — Позволь тебе не поверить. Я только туда и смотрел, увидел бы непременно. — Сошествие девы с небес — вещь возможная; он во всяком случае не сомневается. Но на сей раз, увы, то неправда.
    Чаара, — прервав свой танец-полет:
    — Откуда тогда я взялась? — задумалась.— А вдруг я девушка-цветок?! У нас есть сказка о старушке Бэйбэрикээн, владелице пяти коров. Вот слушай. Однажды она возвращалась домой с коровами. На лугу ей на глаза попался прекрасный алый цветок и вдруг заговорил человеческим голосом. Бэйбэрикээн взяла этот цветок с собой в дом, и там цветок превратился в девушку. И я, может, такая же.
    — Нет! Она такая же, ты — настоящая девушка-цветок!
    — В таком случае я снова хочу стать цветком! — Чаара уже раскинула руки, приготовясь к перевоплощению...
    Максим едва успел поймать ее за кончики пальцев:
    — Не надо! Останься собой...
    Чаара опять приподнялась было на цыпочки, чтобы закружиться, но вдруг опмнилась:
    — Макси-им! Я же к тебе с приглашением в гости, а занимаюсь пустой болтовней. Идем!
    — Куда?!
    — Ко мне домой.
    — А бабушка с дедушкой?
    — Бабушка знает. Я ей о тебе рассказывала.
    — И что она?
    — Вначале даже перепугалась. А потом сказала: «Если парень хороший, пусть приходит». А ты ведь хороший? Вот и весь разговор.
    — А дедушка?
    — Дедушка не знает. Рассказать ему я побоялась. Язык не поворачивается заявить: «Я из лесу приведу парня». Сейчас он на далеком аласе пасет скот. Вернется поздно вечером.
    — Может, лучше потом как-нибудь... — заканючил голосом младшего братца.
    — Нет, именно сейчас! — приказала голосом старшей сестры.
    — К незнакомым людям, без приглашения... — продолжал нытье.
    — Как это к «незнакомым»? А я? А Хопто? А Чернушка? — Чаара кончиками пальцев взяла подол сарафана и церемонно сделала якутский полупоясной поклон: — «Тебя, Максима Белова — хорошего парня, хорошего человека, — от имени своей бабушки, старой Намылги, прошу милостиво принять наше торжественное приглашение в гости!» — подала руку: — Прошу!
    — Благодарю тебя, госпожа прекрасного края! — не менее торжественно принял руку.
    Так, под руку они ступали по краю поляны.
    Вдруг идея озарила Максима:
    — Давай срежем путь, пойдем здесь наискось... — уже и шагнул в том направлении.
    Что он такого предложил? Точно, эта дорога прямо выводила к дому. Чаара может поручиться: он сам открыл ее, когда, истомившись ожиданием, издали смотрел на ее дом, не покажется ли она хоть на миг. Не показалась.
    Страх стоял в глазах Чаары:
    — Не ходи туда! Не надо!
    — Почему?..— и осекся. Как же он забыл? Там же... — Чаара-а... — Он берег ее, а она, оказывается, берегла его.
    —Знаешь...
    — Прости, Максим, я почему-то догадалась... Но я не виновата...
    — Что ты? — Не сообразил, о чем это она говорит. В чем она может быть виновата? Кто ее винит? И он тоже не виноват, что не мог сказать ей тогда, что где-то здесь, в этом краю вечной мерзлоты, лежит прах его деда. Он звал его. И он примчался на зов, не думая и не зная, что делать дальше...
    В таком состоянии Максим находился сейчас. Любой иной вопрос, задай он себе или задай кто-нибудь ему, был бы чреват безумием; и все его существо противилось этому.
    Зачем? Зачем мы помним? Не лучше ли не тревожить теней прошлого, уверив себя, что до нас ничего не было? Зачем мы любим одного и равнодушны к другим? Зачем?.. Зачем?..
    Не затем ли прах деда позвал внука, чтобы благословить его встречу с Чаарой? Юношу с девушкой, которых он не мог видеть, потому что они явились на свет, когда он уже давно покинул его.
    — Отдай мне свое горе! — Почему именно эти слова армянского плача, каких она не слышала никогда и потому не могла знать, произнесла в эту минуту Чаара, погладив склоненную голову Максима, но не как младшего?
    Сейчас они были в одном возрасте.
    — Чаара...
    Такая благодарность была в его голосе, что — не отвернись — Чаара не знала бы, что делать.
    Отныне они знали друг о друге такое, что связало их святыми узами на всю жизнь, и предать одного другому было равносильно тому, что убить.
    Так они стояли долго.
    — Идем! — сказал Максим и взял Чаару за руку.
*
    Намылга возилась на подворье. Заслыша голоса, она поставила на землю берестяное ведерко со сливками и из-под ладоней попыталась разглядеть, кто это подходит.
    — Эбээ!..
    Ну, это крикнула Чаара. Слышен еще чей-то голос. Уж не тот ли парень, о котором ей все уши успела прожужжать воструха? А вот и они сами — подходят. Э-э, тот, тот, видимо, парень — с виду русский.
    Подлетев стрекозой к бабушке, Чаара затараторила:
    — Бабушка, познакомься: вот тот самый парень, о котором я говорила. Звать — Максим Белов. Он и по прозванию белый, и по обличью, видишь, — белый. Максим, подойди поближе. Познакомься: это — моя бабушка Намылга. По писаному: Анастасия Петровна Оллонова.
    Морщинистая, похожая на Бабу Ягу старуха с седыми неопрятными космами, с непременной огромной дымящейся трубкой в беззубом рту, одетая в какую-то невообразимо допотопную хламиду из оленьих шкур, — такой ему рисовалась старая Намылга, родная сестра тех старух, каких ему приходилось видеть до сих пор на книжных картинках и в кино.
    Перед ним же стояла и из-под густых широких бровей мягко вглядывалась узковатыми на не потерявшем приятности круглом лице глазами небольшого роста худенькая старушка в длинном из темного ситца платье старинного покроя. Ее еще угольночерные волосы, в которых лишь кое-где проблескивали редкие серебряные нити, были гладко причесаны и прибраны в узел на затылке.
    — Ну, Максим, не робей! — подзадорила Чаара.
    Максим решительно протянул руку:
    — Здравствуйте!
    Вероятно, старая Намылга не заметила протянутой руки; она сама вскинула вверх обе ладони:
    — Дай-ка сюда голову, голубчик!
    Максим, не понимая, что бы это значило, стоял столбом.
    — Бабушка просит тебя наклонить голову, — объяснила Чаара, пряча улыбку.
    Максим низко склонил голову. Намылга осторожно коснулась ладонями его щек, приблизила голову к себе и, приложившись носом к темени, звучно нюхнула.
    Хотя Максим и не подозревал о подобном ритуале, не удивился; как-то сердцем понял, что это — знак самого искреннего, самого доброго отношения к человеку. К нему так еще никто и никогда не относился. И если бы растрогался до слез, — кто его упрекнул бы в этом?
    — Внученька, я накрою стол, — сказала бабушка, — а ты уж поухаживай за ним. Это дите, вероятней всего, ничего молочного и в глаза не видит. Дай ему выпить хоть молока. Его, конечно, замучила жажда.
    — Идем, Максим, — войдя в дом, Чаара показала на кровать, поставленную вдоль правой стены. — Садись туда. Уважающий себя гость должен, войдя, с должным достоинством воссесть на это почетное место.
    Максиму показалось, вкуснее поданного Чаарой молока он не пил сроду.
    — Теперь идем смотреть на Чернушку. Бабушка, Чернушка не пошел с матерью?
    — Нет, нет. Он — в хотоне — отвечала Намылга из левой половины дома.
    Чернушку после дневной дойки она оставила в хотоне по просьбе Чаары.
    — Где Хопто?
    — Хопто — работник. Он ушел с дедом пасти скот.
    Зашли в хотон, стоящий вдали у опушки леса. Из полутемного угла замычал теленок.
    — Это он приветствует тебя, — засмеялась Чаара.
    Возле кормушки с зеленой травой фосфорическим огнем светилась пара круглых телячьих глаз.
    Максим наклонился к Чернушке и, как Намылга его, смачно нюхнул крестника в белую звездочку на лбу. Теленок же в ответ лизнул его шершавым, как наждак, языком в щеку.
    Меж тем Намылга расстаралась вовсю, и стол ломился от яств: просто сливки и взбитые прохладные сливки, и пенки сухие, и лепешка со сливочным маслом, и жареное мясо, и царь пиршества — хариус, испеченный в горячей золе, и... Всего Максим запомнить и не мог бы.
    Особенно понравилось Намылге, что белого парня не пришлось упрашивать — ел все подряд, не артачась и не чванясь, только успевай подвигать гостю понравившиеся ему блюда. Понравилось ему все без исключения.
    Прислушиваясь к разговору молодых, старая Намылга погрузилась в собственные размышления. Были они о том, как с течением времени самым удивительным образом меняются и быт людей, и их понятия обо всем, да и сами люди, их повадки и характер. Когда-то она, девушкой вот в возрасте Чаары, устрашенная вестью о приезде уполномоченного из улусного центра, забилась в дальний угол хлева, который в те времена строился слитно с человеческим жильем. Кстати сказать, уполномоченный-то потом оказался своим же земляком. А о том, чтобы девушке показаться на глаза человеку иной нации, — и речи не могло быть никакой... А теперь вот она радушно угощает за столом русского парня, которого сюда привела внучка. И привела-то она его не из районного центра или совхозного поселка, а из леса. И смех и грех: да-да, прямо из леса! Вместо того чтобы накинуться на негодницу с руганью за ветреность, смотри же ты, рада-радехонька, гостя потчую всем, чем бог послал. Парень мил, всем взял: и повадки приятные, и пригож, обличье светлое, и характера, видать, покладистого. Живет в лесу, на тяжелой грязной работе, а отменно чист, будто грязь к нему не пристает. И душа у него, должно быть, такая же чистая и светлая, под стать самому. И зовут-то его как приятно: Максим Белов. Белый цвет — цвет добра и счастья. Голубчик, питается-то, наверное, так-сяк: какие могут быть разносолы тут, посреди дремучей тайги?
    В гостях хорошо, но пора и честь знать. К тому же Максиму пора на работу.
    — Голубчик, захаживай, молочного-то у нас всегда найдется,— напутствовала растроганная Намылга, поглаживая парня морщинистой рукой по плечу. — Друг нашей внучки для нас — все равно что свое дитя.
    Не привычен Максим прощаться по-якутски, смешно получилось бы, может, и фальшиво бы, и он, не помня себя, но не зная и не умея иначе, обнял бабушку, точно это была его собственная, и поцеловал ее в дряблую щеку:
    — Спасибо, бабушка!.. До свиданья, эбээ!..
    Ошеломленная Намылга молча застыла.
    — Бабуля, я провожу Максима!
    — Ну-ну, иди, милая...
    Молодых людей, побежавших руку об руку, старая Намылга провожала взором, пока не скрылись в зеленом зыбком мареве далёкого леса.
*
    Каша стояла нетронутой.
    Мишенька-а-а!..
    Пропал плюшевый медвежонок — как в омут канул. Может, появилась матушка и забрала сыночка? Это-то ладно бы. А вдруг что-то другое...
    С тяжелой душой уходил от берлоги Максим.
    «Что с тобой, Миша?»
*
    ...Где трапеза,— там и разговоры. Где еще травить всякие истории, байки и анекдоты?
    ...Ну, други-граждане, сначала от испуга у меня душа ушла в пятки,— с набитым ртом, громко чавкая, Тетеря что-то рассказывал с необычным даже для него апломбом. — Ну, думаю: сейчас подскочит его мать, так ее мать, и в мгновение ока раздерет в клочья, как ветхую тряпку. Точно на крыльях, взлетел я на толстенный сук огромного дерева. Сижу, значит, там, чуть прочухался и давай кричать вас. Это происходило тут же, совсем рядом, вон на той опушке, — ткнул пальцем.— Но разве докричишься: сплошной же раздери-грохот. Или вы слыхали, но ноль внимания?
    — А где Айдар был? — очищая лохматую, нечесаную бородищу от налипшей каши, поинтересовался Сабир Гиляжев.
    — А он истуканом застыл внизу.
    — Тебе, конечно, трын-трава, что друг остался в опасности?
    — Меня не касается, что у него в башке — позднее зажигание. Мне что, стоять и ждать, когда у него, недотепы, сработает мозга, возникнет искра и он заведется? Себе дороже!
    — И еще называется «приятель»! — Сабир в сердцах презрительно сплюнул.
    Тетерин,— окрысившись:
    Посмотрел бы я на тебя, как бы... — и, не найдя подходящих слов дальше, ляпнул ни к селу ни д городу. — Недаром же говорят: «Незваный гость хуже татарина!»
    — Но-но — легче на поворотах! Не нравлюсь тебе, — ругай меня одного! — Гиляжев пристукнул ложкой по столу. — Всех татаров не трогай!
    — Тихо вы! — прикрикнул Чиладзе.—Национальности не касайтесь! А ты, Тетерин, если хочешь рассказывать, то особенно не рассусоливай.
    — Я рассусоливаю? — деланно удивился Тетерин.— Эта образина сам на ссору нарывается. А не хотите слушать, как хотите. Я могу и помолчать.
    Сидя тут же за столом, Максим как бы и отсутствовал: не слушать же треп Тетерина, заливающего очередную басню, и ржание да гогот слушателей — он не слушал. Научился пропускать мимо ушей. Вяло ковыряя ложкою в миске, опять стал думать о Мишутке: ну куда он мог запропаститься? Где-то он сейчас посверкивает глазками? Если мать не нашлась, то...
    — На чем это я остановился, граждане? — Тетерина так и распирало дорассказать историю. — Ну... это...
    — Дошел до Айдара, — подсказал кто-то.
    — Ну да, Айдар... Я ему и ору: «Лезь, м..., сюда!»
    — Врешь! — жестко перебил Сабир.
    — Точно — вру, — почему-то охотно согласился на этот раз Тетерин. — Нравится стоять с разинутым хлебальником — ну и стой. Мое дело — сторона. В конце концов, каждый сам своей судьбе хозяин. Что, не так? — осклабился, зыркнув в сторону Сабира.
    — Мясо уварилось! — сообщил Чуб.
    Старатели как по команде дружно оборотились к костру, потянули носами: божественный оглушительный запах свежего мясца едва не сковырнул некоторых, самых впечатлительных, с ног. Да и было с чего. От осточертевших консервов можно взбеситься. Мигом же пустив слюнки, забухтели, зачмокали, заерзали; кое-кто от души потирал мозолистые ладони. Общий ажиотаж и слово-говорение коротко выражалось одним утробным выдохом: «У-а!»
    Один Максим, понятно, отнесся к этому грандиозному событию в скудной артельной жизни не просто сдержанно, а даже и равнодушно. Могло ли оно сравниться с застольем бабушки Намылги?
    Чуб торжественно водрузил на середину стола огромную, шипящую, дымящуюся, испускающую неслыханный аромат сковороду, доверху полную сочных кусков мяса.
    Тетерин первым ухватил самый большой кус и вгрызся в него черными от курева крупными зубами.
    — Так вот, господа, сидя себе на верхотуре, я осмотрелся. Редколесье же — видать далеко. Поблизости признаков опасности не обнаружил, — урча и давясь, продолжал повествовать Тетерин. — Глянул вниз и чуть не сверзился от изумления: тот самый зверь, насмерть меня перепугавший, эдаким клубком подкатился к ногам этого истукана, — кивнул на Айдара,— и давай тыкаться в них носопыркой, верещит, пролезает даже между ногами, сучонок, катается по траве.
    — Вре-ешь! — кто-то выдохнул то ли с восхищением, то ли с ужасом.
    — Век воли не видать, если вру! Да спросите у этого хмыря! — закипятился Тетерин.
    — Не перебивай! — урезонили недоверчивого старателя.
    Тот сразу и угомонился.
    — Ну, смотрю, значица, чегой-то дальше будет. Наконец даже этого олуха царя небесного проняло: опускается сей гражданин на коленки, принимается гладить того гаденышка по головке, точно собачонку какую. Глупая зверюга эту ласку принимает с видимой охотой: уши прижала, так и стелется по земле.
    — Зверь, а ласку понимает, — вздохнул кто-то сочувственно.
    Его не одернули: вставил в паузу.
    — Тут я решился сойти на землю. Но смотрю, братцы, у меня в руках — ведро с рыбой. Ха-ха! Мудрый Виктор Александрович даже в такой передряге не забывает про... — икнул и, не найдя подходящего слова, ограничился неопределенным: — Сами понимаете, про что! «Лови!» — кричу Айдару и кидаю ему сверху ведро. Поймать — у него кишка тонка, и ведро, естественно, рассекает ему подбородок — извольте, полюбуйтесь! Сам виноват! Вижу и дивлюсь: на стволе — ни сучка, ни веточки. Никаких тебе зацепок. Чуть что — грохочешь до самой земли без остановок. Неудачно спикируешь — можешь очень даже свободно свернуть себе шею. А это — весьма нежелательно. Тут бы и помочь попавшему в беду товарищу, но разве этот мужлан сам догадается? Ни в жисть! Пришлось подсказывать, чтобы подгреб и подставил плечико. Так с божьей помощью и спустился.
    Ишь какой господарь: подставляй ему плечо под ноги! — возмутился Сабир.
    — Сойдя на земную твердь, я крепко призадумался: что тут можно предпринять? — Колкие слова Сабира Тетерин или не расслышал, или притворился, что не слышал. Во всяком случае проигнорировал. — Охота и свежатинки распробовать, но неохота тащить на себе в такую даль. И я, умница, все-таки додул: пусть зверь сам топает к нашим палаткам. Нет, граждане, не зря человеку разум даден. Ой не зря! Какое же резюме? Во-первых, горбатиться не надо; во-вторых, ежели ихняя беспутная мамочка — а не бросай ребеночка! — взъярится, сука, и замыслит отомстить,— ну-ка, отыщи, кому из Десятка товарищей следует откусить башку? Скажите теперь, что Тетерин — не гений?!
    Страсть к философским умозаключениям время от времени обуревала Тетерина, накатила она и сейчас.
    — Нда-с... Человек царь природы! Демиург, по-ученому. Да вы, любезная братия, и слова-то такого не слыхивали. Разве что вот наш уважаемый профессор кислых щей, — с масленой улыбочкой воззрился на Максима, который в эту минуту мысленно пребывал далеко отсюда. Известно, где. Потому и не вникал в то, что заливал Картуз-набекрень. А заливать он мог только одно — хвастаться своими охотничьими подвигами, каких за ним водится якобы видимо-невидимо, К тому же голос у Тетери сегодня был особенно противный. И Максим, совсем недавно решивший любить весь мир и всех людей, в том числе и этого человека, сейчас безотчетно морщился от его голоса, мешавшего ему мысленно разговаривать с Чаарой.
    — Что? — будто проснулся Максим от обращенного на него смеющегося взора.
    — Ничего, профессор, проехали! — ощерился Картуз-набекрень и тут же, мгновенно забыв о Максиме, упоенно продолжал разглагольствование.
    Все же Тетерин своей мерзкой ухмылочкой достиг своего: Чаара больше не отвечала, и Максим поневоле вынужден был слушать этого трепача.
    — Даже приманивать не пришлось. Сам как миленький побежал следом за нами. Спасибо Айдарушке: приручил чудище лесное! Спасибочки тебе, Дуров ты наш! — приподнял картуз и чуть наклонил голову.
    Айдар внезапно вскочил и ушел к костру. Стоя спиной ко всем, густо зачадил.
    — Ах какие мы нежные и нервные! — точно огорчился Тетерин. — Может, ты, прикидывающийся сейчас святым, первый и виноват: не гладь — отшвырни ногой, он бы и убрался в тайгу. А там ищи-свищи! Ну, ладно... Теперь самое интересное начинается. Пока шкандыбали сюда, я подобрал себе по руке посошок покрепче. «Стой! — говорю Айдару.— Передохнем чуток!» Ставлю ведро. Наш святой в кусты — приспичило ему, аж трясется весь. А тот глупый мохнач ничего не чует — сидит, умиленно вытаращил на меня глазки и даже, стервец, облизывается. Видимо, думает, что я ему преподнесу чего-нито пожрать. Я тоже лыблюсь во всю пасть: как бы не докумекал, чего я хочу с ним сделать, и не дал деру. Умен Тетерин. Ох умен! Улыбаюсь, значит, а сам потихоньку-полегоньку поднимаю дрын над головой — и как ахну ему по кумполу!.. Представьте, не попал!.. Ах, мать твою за ногу!.. Вообще попасть-то попал, да не как следует — чтобы сразу с копыт и намертво. Он вякнул и припал башкой к земле. Я затрясся почище кряхтящего в кустах Айдарчика: а вдруг он, подраненный, вздумает, гад, огрызаться — зверюга все-таки! Ничего, обошлось — не бросается на Тетерина и даже смотрит на него жалостно: мол, пощади, дяденька!.. Не на такого нарвался, голубчик! Рассвирепев, я с подпрыгом ка-ак вмажу дурню промеж рогов дубиной! Попал-таки: башка — кряк! — как арбуз. Раз или два дернулся, бедняжечка, — и все! А этот недочеловек,— с презрением кивнул в сторону Айдара, — повис у меня на руке и орет благим матом: «Зачем?!.. Зачем?..» Сопливец, дерьмо! И представьте, уважаемые граждане, штаны у него съехали и слезы в очах. Картина, а? — зашелся булькающим смехом.
    «Уважаемые граждане» почему-то не ржали.
    Придай Тетерин этому какое-нибудь значение, — может быть, и удержался бы от следующей речи:
    — Заче-ем? — возопил, обращаясь к спине Айдара. — А затем, что мои героические братья по духу и по трудовой копейке, надрывающие свое бесценное здоровье за-ради блага и мощи державы, покушали свеженького мясца! Или, может, они, самоотверженные передовики рабочего класса, гегемоны, не имеют права полакомиться? Нет! Нет! И тысячу раз: нет! Это утверждаю я, Виктор Тетерин, богатырь, сумевший простым суком убить самого хозяина тайги — медведя!
    Произнеся эту тираду стоя, Тетерин с изумлением, переходящим в некое замешательство, вылупил-выкатил глаза:
    — Что это с вами, любезные? А?
    «Любезные» и правда сидели как в воду опущенные — не раздавалось обычного смачного чавканья: мясо, почти нетронутое, лежало в мисках.
    Лишь бункеровщик Косенко, нелюдим и молчун, с хрустом грыз кость.
    — Сабир, чего не ешь мясо, свежатинка? — спросил по-настоящему удивленный Тетерин.
    — Сыт я.
    — А ты, дядя Филипп?
    — Я тоже сыт.
    — Гурам Ильич! Ты тоже небось сыт?
    — Пошел ты!
    — А-а! — заголосил Тетерин.— Ну и... с вами! Для вас же, сволотяги, старался!
    И вдруг Максим с ужасом догадался о зловещем значении хвастливого рассказа Тетерина. И все-таки не мог, не хотел ни за что поверить в чудовищное. Неужели... неужели это правда? Но это же невозможно! Просто невозможно...
    — Где у тебя это?! — Максима всего колотило; и снова трясло как в лихорадке.
    — Что — это?
    — Ну, о чем тут... рассказывал?..
    — А-а, моя дрбыча? Завидки небось берут?.. Ты-то, встреться с тобой медведь, сразу бы наклал полные штаны. Смотри и запоминай: вон на фоле — мясо, шкура — на дереве, башка — под деревом...
*
    Словно жалуясь и недоумевая: «Что это вы сделали со мной?» — маленькая медвежья головка смотрела прямо на Максима глазами, которые еще жили. В глубине их дрожал-помаргивал робкий язычок свечи; пламя вдруг разгорелось на миг, — наверное, от взгляда человека, какого не убитый еще в тот момент звереныш ждал, может, надеясь, что и в последнюю секунду этот самый добрый на свете человек появится и спасет его от чего-то невероятного, неотвратимо страшного.
    Но тот человек не появился. И предсмертный взор замер, остановился — детская мольба.
    Отсеченная топором от туловища, с которого аккуратно сняли шкурку и распяли ее сушиться на дереве, а само, умело разделав, сварили для ублажения и насыщения человеческой плоти, головка Мишутки — теперь в этом никакого сомнения! — смотрела на Максима угасающими, меркнущими глазами. Они уже не укоряли, ибо правда зверь — не человек и не может думать, что за доверчивость может быть и такое наказание.
*
    — Мишутка!.. Мишутка!.. Мишутка!..
    Голова Тетерина моталась как у тряпичной куклы: вцепившись в его грязные космы растопыренными пальцами, Максим без памяти трепал ненавистного врага.
    Все произошло так стремительно,— никто ничего не сообразил. Не больше других и Тетерин.
    — Пусти, Дурак!.. Что ты?.. Сбесился?.. Пус-сти, тебе говорят!.. — кривясь от боли, рычал набитым ртом.
    — Миш-шут-ка-а!.. Миш-шут-ка-а!..
    Тетерин очухался. Вскочив на ноги, схватил Максима за горло, резко тряханул.
    — Ты на кого тянешь, сявка? — оскалясь, однако не без некоторого удивления лупая глазами на хватающего ртом воздух Максима. — Чегой-то ты? Не сбрендил ли от жары, профессор? — скорчил соболезнующую мину.
    — Ты!.. Ты!.. Ты — Не человек!..
    — Щё-о? А ну, повтори, Падла!
    — Ты...
    Не дожидаясь продолжения, Тетерин с придыхом ударил кулаком в лицо.
    Максим тут же вскочил и опять с растопыренными ладонями кинулся на Тетерина, целясь вцепиться в голову.
    — Ах, б...! Ты еще не доволен?
    Страшный удар в переносицу, казалось, замертво свалил Максима; но он снова начал подниматься.
    — У-у, стерва-а-а! — то ли от вида крови, то ли нарочно заводясь, разъяренный Тетерин ударом ноги свалил Максима на землю и принялся остервенело избивать, брызгая бешеной слюной, — На!.. Вот тебе!! Молокосос!.. Б... !.. На. кого вздумал прыгать, сявка!.. Фрайер!..
    Не успевшие сообразить, что происходит, кто прав, кто виноват, старатели тупо вращали глазами, не спеша вмешаться и прекратить зверское избиение.
    Раньше всех опомнился медлительный Айдар: схватив взбесившегося Тетерина за ворот, отшвырнул его в сторожу.
    — Прочь с дороги!.. Сгинь с глаз, дикарь!.. Нашелся тут ангел-хранитель!.. Косая харя!..
    Чем больше заходился в истерике Тетерин, изрыгая мат и угрозы, тем, казалось, спокойнее становился Айдар. Только упрямее бычился.
    — А-а?.. А-а!..
    Рыча схватились врукопашную, завертелись-заклубились пыхтящим, матерящимся смерчем.
    Чиладзе возник, как всегда, внезапно. Схватил дерущихся властными руками за шеи и отбросил в разные стороны.
    — Ша!
    Айдар как ни в чем не бывало отошел к костру и принялся смотреть на огонь.
    Тетерин пер на рожон.
    Чиладзе, сложив руки на груди:
    — Я сказал: ша!
    — Я его... я их всех... в бараний рог!.. Еще смеют... мне поперек дороги?!
    — Еще хорохоришься?
    — Я... — в следующее мгновение Тетерин лежал на земле и тряс очумевшей головой.
    Будь здесь Журба, ничего подобного не произошло бы. Не позволил бы себе лишнего и Гурам Ильич.
    Тем не менее инцидент был временно исчерпан.
    — Ну, нечего рассиживаться! Кто на смену — идите работать, кому отдыхать — спите! — поглаживая кулак, скомандовал Чиладзе. Потом подошел к Максиму: — Белов, поднимайся! Строить капризы, искать слезливой жалости не у кого — мамы твоей рядом нет. И запомни: не умеешь драться — не лезь! Встань! Быстро! Работа ждать не может!
*
    Смена началась ровно в семь часов.





Brak komentarzy:

Prześlij komentarz