wtorek, 24 września 2019

ЎЎЎ 3-4. Баля Сьхіл. Якуцкі пісьменьнік Сафрон Данілаў. Ч. 3. Сказание о Джэнкире. Сш. 4. Койданава. "Кальвіна". 2019.



                                                                        Глава 17
    На то и привычка — не замечать: то ли мычишь, то ли бурчишь, то ли подмурлыкиваешь, то ли... Во всяком случае, ежели затеял какую-никакую дорогу, душа тут же и востребует чего-то, и тот, кому эта самая привычка въелась в печенки, невольно начинает производить-извергать некие звуки, сообразующиеся с неспешностью пешего хода и той целью, ради которой человек затеял свой путь-дорогу. Что с того, что постороннему уху, коему и дела не должно быть до этого, может показаться нечленораздельным и вообще блажью такое никчемное времяпрепровождение? Что с того...
    Для Дархана, речь, как догадались, о нем, это занятие не было прихотью. Напротив: то — насущная потребность. Необъяснимая. И, главное, не нуждающаяся в осмысливании. Для него лично всего вдоволь в подобном мычании, бурчании, мурлыканье или... называйте как хотите: и чувства, и содержания, и... Вообще-то говоря по правде, это — не совсем песня; даже — не песня вовсе. Лучше будет сказать: нечто вслух. Возможно, кое-какие мысли нараспев. Те, самые глубокие и сокровенные, что не очень-то и нуждаются в словесном выражении, — душа поет. Как? Ее дело.
    В младые лета, да и позже, когда сохранялись еще кое-какие зубы, и Дархан, случалось, пощелкивал и поскрипывал ими для устрашения и усмирения (конечно, понарошку) выходящей время от времени из повиновения Намылги, был он не последний певец. Понятно, не такой, чтобы, как нынче, заливаться с клубной сцены, но все же... Сберется, бывало, куда-нито, хоть по дрова или за сеном, взгромоздится на вола и в тот же момент начинает петь. О чем? Что тут же и взбредает на ум. А что взбредает? Что видит око. Долгота пения равна длине пути. Петь прекращал лишь по возвращении назад, в собственное подворье...
    Нет нынче таких песен. И дороги стали не те. Да и люди изменились.
    Двигаться надобно не только пеше, но и босу!
    Теперь тоже вот, перекинув через плечо палку, на которой болтался берестяной кузов для рыбы, идет-шествует Дархан по теплой упругой земле.
    Блаженство! Оно-то и изливается нечленораздельным урчанием, ибо не требует словесного выражения. Кому ж интересно подробнее, — вот примерный перевод невыразимого. Странно: почему люди не понимают самых простых и нужных вещей? Не оттого ли нынешние всезнайки столь легко подвержены разной хвори, что избегают касаться земли голой ногой? Туфли, ботинки, сапоги, у которых подошвы делают обязательно из резины, до добра не доведут... Странно! Даже чудно.
    Кончилась одна — другая мысль, более выразимая, потребовала некоторой перемены мотива. Вернее, иной модуляции — как бы и лирической. А гундосилось вот о чем: в старину говаривали, что живая щука, если приложить ее к больному месту, за одну лишь ночь вылечит человека — любую хворобу вберет в себя. Как промокашка — чернила. Его дед, например, эдак вылечил печень. Зато щука, бедная, пожелтела, как осенний лес.
    Дархан прибавил голосу. Перешел от щуки к вечному. А разве земля-матушка не способна на это же? Вот, опять пример, чуть потеплеет верхний слой земли — скидавай торбаса и шпарь голой ноженькой по траве-мураве! Точно вдруг народишься заново. Свеж и бодр! Вах! Ах!
    Кончил пение. Надо вот и внучке Чааре подсказать это верное средство!
    «Чаара...»
    И опять старый Дархан вернулся к думе, вот уже двое суток кряду тайно мучающей его — точившей и грызшей душу. Тяжела была дума. Причина — тоже не слаще. Вернувшись позавчера к вечеру домой, обнаружил он свою старуху посредине подворья. Обнаружил и глазам не поверил: чего это пристально так выглядывает? Глядит неотрывно — точно принца ждет; вот-вот должен выехать к ней из темного леса.
    Всегда прежде звук повизгивающих воротец чутко ловила даже сидя в доме, теперь и не оглянулась на явившегося благоверного. «Ах ты, карга дремучая!» Иной мог бы так и подумать, но не Дархан. Ему и в голову не пришло. Негромко позвал-окликнул, чтобы отдать кузовок, — ухом не повела. Дархан подрулил поближе и дернул женушку за рукав:
    — Так поглощенно, забыв обо всем на свете, что ты там разглядываешь, милая?
    — Слежу за детьми, родной.
    — За какими детьми?
    — За Чаарою и Максимом.
    — Какой еще Максим?
    — Его привела Чаара?
    — Откуда?
    — Из лесу.
    — Что-о?!
    — Говорю же: из лесу.
    — Он что, заплутал?
    — Парень не из тех, кто заблудится в трех соснах. Русский. Хорошенький. Весь молочно-белый, даже и зовут его Максим Белый.
    — Ты совсем из ума выжила, что ли, старая? Откуда взяться тут, в наших лесах, русскому парню?
    — Да ты сам выживший из ума старикан с заложенными ушами, с застланными глазами, — Намылга только сейчас обернулась к Дархану. — Ты же знаешь, что на Харгах работают мойщики золота. Парень вот оттуда.
    — Совершенно отказываюсь понимать, — Дархан устало, дикая вялость вдруг овладела им, поставил кузовок с рыбой на землю. — Ты все перемешала в одну кучу: и Чаару, и русского, и Харгы...
    — Только что кончили чаевать и ушли. Стол я еще не убирала. Иди, поешь лучше.
    Взяв кузовок, Намылга пошла к дому.
    За столом супруга принялась рассказывать Дархану о происшедшем событии в лицах и в деталях. Некоторые, наиболее, по ее мнению, важные моменты, чтобы лучше дошли до старого человека, она даже повторяла — будто маленькому.
    Видно, взятый врасплох Дархан отказался понимать, что тут произошло без него.
    Когда Намылга, на этот раз явила ангельское терпение, принялась было растолковывать еще раз, Дархан, не спуская с нее осуждающих глаз, огорошил неожиданным — то ли заявлением, то ли вопросом:
    — Ты, старая дура, рада тому, что внучка привела из лесу мужчину?!
    — Конечно, рада. И разве он мужчина?
    — А кто же он — парень, если не мужчина? Баба, да?
    — Я же говорю: он — совсем еще дитя. Вроде нашей Чаары.
    — А Чаара разве дитя? Она же — созревшая девушка.
    — Окстись! Грех так говорить... И не стыдно так... о собственной внучке...
    — Я прав, когда говорю, что ты, бедняжка, совсем выжила из ума. Вместо того чтобы отругать, предостеречь, она даже поддакивает девахе! Понимаешь ли ты, чертова перечница, что своим потаканием можешь завести внучку весьма далеко-далеко? — Дархан схватился за голову, заверещал, поднял босую ногу, чтобы грозно топнуть.
    И — тут перед стариком, вполне настропалившимся на нелицеприятный разговор с внучкой: предупредить, даже и отругать, чтобы «не водилась с разными лесными людьми», явилась она сама — быстроногая, звонкоглазая, брызжущая юной сочной свежестью, переполненная радостью и счастьем. Явилась! И сразу же кинулась нежной волной на шею лучшего в мире деда.
    — Энээ [* Энээ — дедушка.], жалко, что ты не пришел чуть пораньше: познакомился бы с Максимом! Тебе он понравится — обязательно! Я знаю. Не сомневаюсь ни капельки! — Тут же скосил глаза на бабушку: — Ведь он тебе понравился — да, эбээ?
    Намылга отвечала щербатой улыбкою, отчего она не была менее доброй и менее ободряющей.
    О бедный, любящий старец! Ветхое сердце забултыхалось и начало таять воском. И весь он таял. И душа поскуливала от обожания. Если бы и подумал, что щебечущая внучка изливала на него свою любовь к какому-то юнцу, — какой бы оглушительный, предательский удар хватил бы его! Удержался бы на ногах? А так, что оставалось растроганному старику — закивал головкою, вроде китайского болванчика. «Ну, еще бы, мол, не понравится! Может ли не понравиться, если внученька без ума от радости?»
    Намылга, ехидна, щурилась, глядя на виновато-понурого, с ошалелой улыбочкой муженька.
    «О змея!.. О душечка!..»
    Кто — первая, кто — вторая? Может, и то и другое об одной? А хоть бы и о Намылге — не всегда ведь дряхлой каргой была! Помнил Дархан Намылгу павою...
    Долго ли, коротко ли длилось очаровательное затмение — прошло наконец. Что же это он, трухлявый сморчок, поганец луковый, очутился под каблучком неразумной девчонки? Что за лукавое наваждение? Как бы потом в позднем раскаянии не рвать на себе волосы, напрасно сетуя: «Не сделали вовремя то, не сказали это...»
    Вот уже двое суток Дархан втайне мучится, раздираемый в клочья сомнениями, не прибиваясь ни к одному берегу. «Не избежать сегодня самого серьезного разговора», — уже, кажется, и убедил себя; но, стоит увидеть сияющее личико внучки, все приготовленные слова — костью в горле. И тем еще оправдывает немоту: «Нельзя вот так взять и разрушить тяжелым словом хрустальную, хрупкую радость Чаары». А как — рухнет судьба?!
    Уже вечереет, а зной все не унимается. Все окрест: земля и небо, деревья и травы — источает набранный за день жар. Начинает царствовать комарье — клубится гудящими тучами.
    Забредя по колено в речку, Дархан деревянным крючком зацепил вершу, притопленную возле придонной травы, и приподнял вверх. При этом обычно рыба, заплывшая в вершу, начинает бешено биться, вода кипит точно в чайнике. На этот раз все подозрительно тихо. Удивленный Дархан поволок осторожно вершу к берегу. Что такое: ничего не уловилось? Не может того быть! Правда, арджах [* Арджах—рыболовная снасть на карася.] уж старенький, крупная рыба, коли начнет буянить, развалит его шутя. Или воды прибыло много и рыба ушла? Нет, ни то ни другое.
    На мелком месте Дархан вытащил вершу на берег, вода так и хлынула, полилась потоком. Есть рыба. Есть. Как же иначе? Не может быть, чтобы Джэнкир-бабушка оказалась вдруг скаредной. Хоть один, но хариус — да какой! Крупняк. Знать, вожак златочешуистой стаи. По издревле охотничьему обычаю — быть довольным всегда хоть каким подарком природы-матушки, Дархан и сейчас был рад: этой рыбины за глаза хватит Чааре с бабушкой. Затем Дархан внимательно осмотрел, ощупал вершу. Да, ветшает она, ветшает. Но на эту путину, пожалуй, хватит.
    Опрокинув вершу вверх дном и собираясь снять с защелки зажимное кольцо, старик удивленно замер: рыба не билась, была как сонная. Что за черт? Экая оказия! Резким движением вытряхнул вершу. Выпавшая рыбина глухо шлепнулась в траву; жабрами не шевельнула; хвостом не ударила.
    «Па-ыы [*Па-ы-ы — междометие, выражающее отвращение.]», — Дархана передернуло.
    Не удивился бы, — обнаружь мертвую рыбу на мелком озерце, промерзающем зимою до самого дна. Но чтобы рыба гибла в речке, полной воды, в самый разгар благодатного лета, — такого за свой век старик не видал еще ни разу. Осклизлый хариус выскользнул из невольно разжавшихся рук. Смутил необычный вид смерти, какая-то неестественность, точно гибели предшествовало что-то невероятное, непостижимое, никогда никем из бессчетного рыбьего племени не испытанное. То не было мукой или возмущением одного предназначенного природой творения в дар другому. Не было. И не могло быть. Но что же тогда такое? Неужели начался мор среди рыб? В таком случае гибнет вся живность на озерах и речках. Слава богу, такой беды в этих местах еще не бывало. Говорят еще, что рыбья хворь иногда перекидывается и на людей. О нет-нет! Не приведи, всеблагой, такого...
    Дархан непонимающе, пусто и потому, наверное, очень долго глядел на снулую рыбу, неподвижно застывшую перед ним; затем повернулся лицом к речке. Что за напасть такая, а? В глаза бросилось что-то белое, сплывающее вниз по течению. Подошел поближе. Защищаясь от пронзительно-ярких, отлетающих от воды бликов, прикрылся ладонями. Это же рыба! Щука или опять хариус. Плывет вверх брюхом. Проплыла. Старик опять принялся рассматривать пойманного хариуса и теперь обратил внимание, что его жабры были как-то необычно растопырены. Вот оно что: жабры сплошь забиты мелким песком, размытой землей, древесной трухой. Что за чудеса?!
    За всю жизнь не позволивший ни одного непочтительного слова и разу не подумавший неуважительно про речку Джэнкир, которая весь век оделяла его златочешуистой рыбою, поила живою водой, поставила на ноги и сделала его человеком, в эту минуту Дархан впервые с невольным содроганием в душе глядел на родимую матушку-кормилицу тоскующе-горестными глазами. «Какое злосчастье сотворило эдакое с изобильным твоим богатством?» — словно вопрошали эти горестные глаза. «Как же ты не смогла защитить златочешуистых питомцев своих от злой участи?!» — будто упрекали эти тоскующие глаза.
    Что-то сейчас Дархану не понравилось в речке. Не мог и понять, что...
    Тем временем солнце спустилось ниже, лучи же его перекочевали вверх, освещая лишь макушки деревьев; и лоно речки приобрело мрачновато-лиловый оттенок. Гребни кое-где вскипающих волн стали как бы остро-ребристыми.
    С малых лет до изжелта-седых волос чуть ли не каждый божий день и в любую погоду привык видеть Дархан Джэнкир в добром здравии. Редко-редко случалось, и то зазря, овладевала душой тревога: не больна ли чем, матушка? Это когда вода в реке становилась тусклой и хмурой. Стоило взглянуть на небо, — тут же покой наступал в душе: оно хмурилось...
    Чтобы так сильно не понравилась Дархану река, как сегодня, случая не упомнить. Не было такого. Не было...
    То, что привело Дархана в недоумение, — цвет реки, конечно. Чтобы получше удостовериться, забрел в воду возможно дальше. И, наклонясь, увидел... Муть не была такой, как во время весеннего паводка, когда Джэнкир, рыча и буйствуя, точно не получивший отпущения грехов злодей, в безумной агонии крушит все кругом... Дожди? Даже ливни ей нипочем. Кстати, давно и прошли; и так же давно Джэнкир вошел в привычное русло...
    Необычная муть: песок и глина, земля й каменная пыль, всякая труха и сор — все это, перемешанное воедино, походило на какую-то шевелящуюся грязную кашицу, клубилось, волоклось, оседало на дно, продолжая двигаться и понизу. И так без конца.
    Цвет, поразивший Дархана, кинувший в дрожь его хилое тельце, и верно был необыкновенен — цвет неживого. Тем более разительный, что вчера еще он, неизменно и навечно благодарный, видел речку полной жизни и тоже не подозревающей, что может произойти что-то дикое.
    Дархан продолжал глядеть как завороженный и не мог оторваться от притягивающего его зрелища. Рыбам, конечно, такая вода не может понравиться. В такой грязи они, привыкшие жить и плодиться в светлой воде, выжить не могут. Благословенная речка, в течение неисчислимых веков струившая святые воды свои, из-за чего ты так неузнаваемо омрачилась? Из-за чего твоя хрустально-прозрачная вода, прославленная в песнях, упоминаемая в легендах, превратилась в зловонную жижу? И страшное подозрение ударило в голову: «Не мне ли то в наказание? За что такая-то кара?»
    Дохнуло мертвяще пронизывающим сквозняком, от которого вянет душа. Ледяная струя пронизала Дархана от ног до самого темени. Торопливо выбрался на берег и сел. Сжался в комок.
    «Чем он разгневал матушку?» Особых грехов вроде не было. Так, по мелочи. Без памяти побрел по берегу речки против течения. Ноги как будто сами выбирали, куда идти. Миновав кочкарник, затем — кущи тальника, вошел в лес. Листвяк сменился редким березняком. Речка вертляво извивалась. Поэтому Дархан иногда спрямлял путь, пересекая небольшие излучины. Берег, кое-где полого снижаясь, переходил в долинный луг с густым травостоем и близко подступал к воде; порою вздымаясь, упирался в крутые, нависшие сверху сопки. И все это время старик не спускал глаза с реки. Видимо, надеялся втайне, что где-то вода очистится, станет по-прежнему чистой и прозрачной.
    Жара приутихла. Потянуло прохладой.
    Солнечные лучи с вершин деревьев перекочевали еще выше, желто-алой позолотой отразились на синевато-сизых облаках, изображающих в небе хаотическое столпотворение-нагромождение арктических глыб.
    Дархан ушиб палец ноги о корневище дерева, скрытое густой травой, и невольно остановился — пережидал боль. И опомнился: куда же это он бредет? Что ищет? Постояв так в раздумье, перебирая редкую длинную бороденку, боль между тем утихла, заковылял обратно к речке... Еще там, возле верши, за Дарханом увязалась и неотступно следовала за ним, изредка перелетала даже вперед и непереносимо громко верещала красноголовая желна. Сейчас она звучно стукнулась когтями о мертвое тело трухлявой березы, торчащей из воды. «Сатанинская птица, не к добру, явно не к добру прицепилась она ко мне», — с суеверной опаской, жившей в нем, может, с сотворения мира и наверняка с того времени, когда на земле появился первый якут, подумал Дархан, ощутив при этом и невероятную жажду. Едва наклонился, в тот же момент кто-то невидимый будто влепил ему от души щелбан в лоб — голову отдернуло. «Господи, помилуй...» Что же это стряслось с Джэнкиром?! А может быть, с ним, Дарханом?..
    Только избавился от наваждения, над самой его головой раздался вдруг оглушительный треск.
    Чуть душа не выпорхнула из Дархана от неожиданности. «Черти, что ли, затеяли со мной игрище?»
    Опомнившись, обнаружил ту же зловредную желну, вцепившуюся неподалеку в сушину и выбивающую на ней крепким клювом барабанную дробь.
    От запущенного в нее обломка корявого сука назойливая птица наконец улетела, что, однако, лишь на немного улучшило настроение Дархана. «Сам тоже хорош: это надо же — испугаться так, до онемения, какой-то птицы, к тому же давно за мной следовавшей... Человеку к старости прибавляется пугливости, что ли? Наверное, поэтому многие старухи становятся такими заполошными...» Побранив старость, которая, увы, никого не минует, отправился в дальнейшие размышления, зерна каковых были брошены нынешней весной, когда он лично побывал в окрестностях Харгы. Побывал, только-только стаял снег, но птицы еще не прибыли; в лесу и в поле стояла редкая особая тишина — настороженная, затаившая дыхание, как опытный охотник, ждущий прилета гусиной стаи, чтобы палить уже изо всех стволов, задыхаясь от безумного восторга.
    Вот тогда-то, и тоже совершенно нежданно, посреди этой первозданной нетронутой тиши, раздирая слух, раздался ужасающий грохот.
    Почему донельзя напуганный тогда, как и нынче, Дархан не сковырнулся с ног, — ответить не мог и он сам.
    Тут — желна, нерукотворная пичуга. Там загрохотала какая-то адова рукотворная машина у приисковых людей, моющих на Хартах золото.
    В долину Дархан не пошел, с теми людьми встречаться не стал. Сытый лязгом и скрежетом, еле живой от пережитого, заспешил убраться подобру-поздорову. Воротясь восвояси, Намылге ничего не сказал...
    И вот теперь Дархан мысленно вообразил вывороченную наизнанку долину на Харгах. Когда-то там были отличные покосы. Теперь— черная искореженная земля. Мертвая... В памяти всплыли горькие сетования жителей, оказавшихся, на свою беду, вблизи золотых приисков. Они говорили о речках с испорченной, не годной для питья водой, о некогда изобильной, а теперь исчезнувшей рыбе, о засыпанных валунами и пересохших руслах рек. О таких гиблых местах Дархан ведал не только что понаслышке; немало повидал их и собственными глазами.
    «Неужели это?.. А-а-а...» Молния, поразившая вдруг Дархана, — жуткая мысль. Страх, обуявший в эту минуту, — ничто в сравнении с отлетевшей оторопью. Дархана трясло — током потряхивало — от прозрения. Чем далее он прозревал, тем больше вибрировал. «И на Туруялахе они... Они и на Харгах... Значит! Да неужели?.. Ведь они там и работают-то совсем недавно — и уже успели такое!.. Если такое творится уже сейчас, что будет потом, когда развернутся там во весь мах?!»
    Бог не миловал — как ни просил Дархан, чтобы не было золота на Джэнкире. Когда же оказалось, что всевышний не внял его мольбе, тревога вползла в душу. И не уходила ни днем, ни ночью. Впрочем, и не очень-то гнал. Что особенно раздражало ми соловьиные трели Черканова с компанией: «Будет организовано самое крупное отделение! Построим поселок со школой, клубом и больницей! Очистим кочкарники, изведем кустарники и получим новые покосы! Разведем тысячные стада коров и лошадей! Золотой прииск поможет нам техникой! А у них техника — о-го-го: Америка! Япония!» И еще много о чем мечтали, после чего приговаривали: «О-го-го!» От любого, самого робкого опасения просто отмахивались: «Э-э, старик, об этом беспокоиться нечего! Издан закон об охране природы? Издан! Теперь как — верхний, самый плодородный слой почвы снимают отдельно и складируют в одном месте. Потом, когда прекратится добыча золота, тот бурт земли возвращают обратно на старое место. И растения как ни в чем не бывало начинают произрастать заново. Даже лучше! Так-то. О-го-го! Не кручинься, дедок. Прогресс!» Глаза у всех — как безумные. Потому-то Дархан и не блеял в ответ...
    Черканов, пуще иных дравший глотку о невиданных перспективах Джэнкира, в последний свой приезд вел себя иначе: не кукарекал, вроде с тревогой говорил о затеянной в Туруялахе и Харгах добыче золота. Даже и на Дархана напер, хотя и в шутку: «Чтой-то ты будто удельный князь начал раздавать свои земли?» Глаза при этом не шутили.
    Не понял тогда Дархан, теперь лишь доходить начало: он что же, уже догадывался, что получится все таким образом? Где же их знаменитый закон?
    Законы писать легко. Вот выполнять их — куда трудней. Это-то Дархан хорошо знает. За его долгую жизнь сколько было их, законов, указов, постановлений! И каждый из них, видимо, имел благие цели, звал к добру и порядку. Если бы все они были выполнены, то на всей земле давным-давнехонько установилась бы тишь да гладь да божья благодать. А что видим?..
    По не очень старой, меж тем в кровь тоже въевшейся привычке Дархан особенно не разорялся вслух: больше помалкивал да посапывал. И все так — как миленькие. Вот и домолчались, голубчики. Вот и досопелись.
    После того как приисковики отбыли, Дархан еще раз сбродил в Харгы — поглядеть, что и как. Земля, песок, глина, валунье — все вперемешку в огромных курганах, разбросанных как попало и дымящих черной пылищей. Ямы,— видимо, котлованы для сбора грязной воды — сделаны лишь для отвода глаз: невысокие валы из песка и мелкой гальки — хорошо, если продержатся до первого большого дождя...
*
    По знакомой тропе ноги сами несли Дархана прочь. Теперь уже не сомневался: в гибели рыб повинны добытчики из Туруялаха и Харгы. И это только начало. Если таким же образом промывка золота продолжится дальше, почитай, ничего живого не останется в этой речке...
    Чуть было не проскочил заливчик, где ловил рыбу. Остановился лишь потому — сослепу споткнулся обо что-то, нерадиво брошенное на дороге. Будто стараясь припомнить, где он и что с ним, испуганно принялся озираться; потом стал с недоумением глядеть на свою вершу, узнавая и не узнавая ее. Было отчего скрести в затылке. Глубоко вздохнул, сел прямо на землю, смахнул со лба и лица крупный пот. Даже в самый невозможный зной Дархан почти не потел, а сейчас буквально обливается; даже глаза щиплет и застит — темно, ничего не видать.
    Что говорить о времени,— как оно движется (и движется ли вообще?) для потрясенного, неспособного уразуметь, что же он все-таки видел и что бы это могло значить, человека?
    Понемногу Дархан начал возвращаться в себя. Не выходило ли так, что он на свое.м остатнем — не длиннее броска суковатой палки — веку уже отрыбачил? Скажут: разве белый свет клином сошелся на Джэнкире? Сколь угодно изобильных рыбой озер! Несчастные, им и в голову не может прийти: много ли стоят для настоящего рыбака эти попросту лужи со стоячей, чаще всего протухшей водой? Ладно, пусть он отрыбачил. Недолго ему осталось, видно, топтать мать-землю. Скоро, чует, пора откочевывать к предкам... И не знал, да и не до того теперь, чтобы задуматься: грустно ли ему в предвкушении предстоящего исхода или... Иная мысль оглушила: но есть ведь люди, остающиеся после! Есть будущие поколения!
    Будущее...
    Он не сумел бы говорить о нем красно и связно; тем более рисовать фантастические картины в духе... Да ни в чьем духе не сумел бы.
    Это чувство существовало для Дархана не отвлеченно; оно угнездилось в его душе как нечто реальное, осязаемое, обладающее к тому же своим неповторимым блаженным запахом. И возникало оно всякий раз, стоило ему подумать о людях, которых он привык любить, и знал, что они, в свою очередь, любят его.
    Они-то как будут жить на мертвой пустой земле? Кто — ОНИ? Чаара и Мичил. Их дети. Дети их детей... Нить ускользала в бесконечное. Но обрывалась где-то рядом, совсем близко. И это приводило в отчаяние.
    Начал было приходить в себя, но возвращаться до конца стало вдруг страшно. В полном сознании не вынес бы похожих на горячечный бред мыслей. Если быть твердо уверенным, что и последующие поколения людей станут жить в счастливом благополучии, то и уходить в иной мир было бы не столь тяжко. Что делать? Как быть? Кому сказать?.. Что толку трезвонить... Наверное, все знают обо всем... Ну, а тех, кто не ведал, что творит, Черканов наверняка постарался поставить в известность. На днях, будучи тут, он сам на себя прежнего совсем не походил: о перспективах не заикался, был в скверном настроении. Вскользь упомянул, что скоро вернется, и — как камень в воду. Для очистки совести можно бы рассказать ему. Но теперь уже поздно заниматься пусто-говорением...
    Стайкой вспугнутых мальков мельтешили в голове понурого Дархана эти и прочие мысли.
    Издалека, со стороны аласа Кытыя, в вечерней тишине донесся на излете коровий мык. С речки густо хлынула сырая прохлада. Его стало как-то утробно знобить; крупно заколотило. Так колотит коня, зимой напившегося ледяной воды.
    Дархан зябко передернул плечами. Словно спихнув с плеч какой-то мешающий груз, неожиданно резво вскочил на ноги и начал осмысленно озираться. Заметив, что до сих пор рукава рубахи и штанины оставались засученными, гневными движениями рассучил их. С поникшей толовой стоял он возле мертвой рыбы... Искала, наверное, спасения от ядовитой грязи и вот... Не окажись моя верша на ее пути, — может, доплыла бы до чистых вод. Выходит, в ее гибели впрямую виноват он? Но исстари говорят, что и рыба имеет родной омут, любимый плес. Похоже, и эта не захотела покинуть отчий залив и за свою привязанность заплатила жизнью. Что же сделать с этой бедняжкой? Отдать обратно речке — поганить воду нельзя. Оставлять тут — на пиршество воронам — тоже нехорошо... Ну а что, если... Почесав в затылке, не без сомнения побрел на невысокий взгорок, подвернувшейся палкою стал рыть песок. От старой упавшей березы оторвал несколько кусков бересты, очистил от трухлятины и пыли. Кусок бересты побольше выстелил на дно выкопанной ямки и пошел за мертвой рыбой.
    Чему-чему, а обращению с рыбой — и с мерзлой, и с вареной, и с отволглой — он за свою долгую жизнь был научен; но вот эту, снулую, взял в руки с внутренним содроганием, предельно неловко. Когда коснулся неприятно твердого, осклизло холодного тела, словно током ударило. Сердце защемило, потом затрепыхалось. «Хариус же... хариус — просто рыба...» — успокаивая себя, чуть не вслух проговорил он. Колени ослабевших ног подогнулись пуще прежнего. Дархан поворотился к ямке. Старый дурак, надоумило же его рыть могилу, затевать захоронение... Не к добру это что-то ему подшепнуло, видать. Где он слыхал, чтобы обычную рыбу хоронили в земле? Приспичило ему, высунув язык, в запале рыть могилу... Как бы это святотатство не обернулось потом страшным отмщением!.. Беде, напастям стоит только начаться — могут обрушиться, как обвал. Беда не ходит в одиночку, говорят... Нет-нет... О таких вещах вслух не принято поминать...
    Отвлеченный кутерьмой тревожных мыслей, Дархан выронил скользкую тушку из рук. Он-то мечтал, что когда-нибудь на Джэнкир вернутся люди и там опять возродится жизнь. Он мечтал, что его потомки, вымолив прощение у покинутой в тяжкие времена отчины, поставят здесь, на прародине, дом-хоромину, разожгут в священном очаге неугасимый огонь, расстелят по земле густой дым жилья... Все пошло прахом. Кто, кроме ворона да желны, поселится сейчас тут, на развороченной полумертвой земле с отравленной речкой? Подошел конечный срок. Похоже, даже им, старикам, не жить на родимой земле...
    «Матушка-кормилица с детских хворых лет, родимая реченька. Джэнкир, не пить мне больше твоей прозрачной хрустальной воды, не угощаться всласть твоей златочешуйчатой рыбой... Куда мне сейчас пойти? Что сделать? Для каких таких радостей мне еще жить, ходить по белу свету, ранить землю?» Старик Дархан спрятал лицо в ладонях и с громким стоном упал на землю...
*
    Легко и быстро бежала Чаара — летели за плечами заплетенные косы. Летели ровно, не хлестали по ногам. Летели параллельно земле.
    Телят, которых пас дедушка, старательный Хопто давно пригнал домой. Чаара встретила гурт возле хотона, сгрудила шалунов и развела три громадных дымокура. Обычно Дархан с кузовком за плечами вскоре появлялся следом. Нынче он что-то запаздывает, Намылга уже четыре раза подогревала чайник. То и дело выходила на подворье и все глаза проглядела в ожидании своего запропавшего старика. Когда чайник остыл в четвертый раз, не выдержала, кликнула внучку, хлопочущую возле дымокуров, пустивших толстый слой дыма под самое поднебесье.
    — А ну-ка, глянь ты: не идет ли наш дед?
    Чаара, — глянув из-под ладони:
    — Нет, не видать.
    — Припозднился старый... Что это с ним?.. — мигом и прикусила язык.
    — Бабушка, не сбегать мне ему навстречу?
    — Давай еще чуток подождем. Может, сам подойдет. При-де-ет...
    Вечерние похудевшие тени вытянулись, побледнели и начали растворяться в наступающей сумеречи.
    Дархан все еще не появлялся.
    — Тоойуом [* Тоойуом — милая, голубушка.], придется тебе все-таки сбегать. Всякое может со старым человеком... — недоговорив, обернулась налево. — Хопто, ты уж иди с хозяйкой. Ничего плохого со старым не случилось, — опять говорила внучке, заодно утешая и себя. — Если б что-либо произошло нехорошее, Хопто учуял бы. Ласточка, сначала загляните на пастбище, в Оленнях. Затем — на речку...
    На Оленняхе Чаара устремилась прямо за лесной мысок, где был стан деда.
    Хопто за хозяйкой не последовал, носился окрест и все принюхивался. На зов не шел, и весь его вид говорил: «Зачем идешь туда — там никого ж нету». И правда, на стане — лишь чернели кострище и остатки дымокуров.
    Теперь Чаара из Оленняха летит на Джэнкир.
    Тревога начала постепенно овладевать и ею. Зачем деду так долго задерживаться на речке? Судя по следам, из стана на Оленняхе он ушел уже давно...
    К тревожным мыслям о дедушке добавилось сомнение, закравшееся в сердце еще вчера. Сегодня Чаара побывала на «их» лужайке. Ждала целых два часа, но Максим так и не появился. А появиться он должен был: уговорились же! Такой уговор никак нельзя ни позабыть, ни нарушить... Логовище Мишутки тоже пустовало. По следам, Максим здесь тоже не был давно. Как все это понять? Ясно: какие-нибудь пустяки Максима не удержали бы. Значит... Что это могло быть? Все больше и больше Чаару захватывала тревога за Максима. А тут еще дедушка! Чего он так припозднился?
    На туфельках Чаары запестрели влажные пятна — начала выпадать вечерняя роса.
    Хопто, давно уже примчавшись к берегу речки, стоит и дожидается ее. Чего он стоит? Неужели деда нет и там?!
    Когда Чаара подбежала вплотную, Хопто мотнул мордой, показывая: «Там!»
    Сбежав по невысокому склону, близ речной воды на берегу Чаара увидела в сгустившихся сумерках скорченную, смутно чернеющую фигуру. В предчувствии недоброго в груди больно толкнулось сердце. Человек... Человек! И не кто-нибудь, а собственный ее дедушка.
    — Энээ!
    От неожиданности Дархан вздрогнул и поднял лицо кверху. В густой сетке бесчисленных морщин, дочерна иссеченное ледяными и жаркими ветрами, худое личико его сплошь блестело от обильных слез. Узнав внучку и уже каясь, что показался ей плачущим, старик быстро спрятал лицо и обеими руками принялся поспешно утираться.
    Подскочив к деду, Чаара упала на колени, ладошкой прикоснулась к его лицу:
    — Энээ... Дедушка... Милый дедушка!.. — обрадованная —нашла пропащего, обеспокоенная — увиденным, она бессвязно бормотала, крепко обняла деда за шею, прижала его голову к груди и стала раз за разом нюхать в самое темя с поредевшими седыми волосами.
    Эх, Дархан, Дархан! Старый ты — человек, почти что бессмертный... Почти что... Эх!.. Вдоволь познавший горечи, вдоволь вкусивший и сладости жизни сей — эх! — вместо того чтоб самому успокаивать внучку, наоборот: сам впал в детство и плачешь, захлебываясь, содрогаясь в конвульсиях.
    Что значит плакать, он вовсе забыл. Не помнит даже, когда в последний раз уронил слезу. А сегодня он отказывается узнавать самого себя: слезами он аж заливается.
    Слезы, вероятно, для того и копились в течение стольких лет, чтобы прорваться и излиться неудержимым потоком именно сегодня и здесь.
    И досадно, и стыдно до невозможности, но теперь уж ничего не поделаешь.
    — Дедуня, успокойся... Успокойся, дедушка... — как маленького, гладя по голове ручонкой, упрашивала Чаара, — Эhээ, что случилось? Кто обидел тебя? Ну, успокойся, дедусь... Ведь я же рядом... Я, твоя Чаара... Дедуня, я никогда, никогда и никому не дам тебя обижать... Никогда и никому... Лучше я сама сгину... Скажи что-нибудь... Ну, успокойся, дедусь, а?
    Глубоко-глубоко, из самой глубины своего существа, несколько раз подряд со свистом вздохнул старый Дархан и подолом рубахи вытер мокрое лицо.
    — Зернышко мое... Птенчик мой дорогой... Ты тоже ударилась в плач, гляжу... Не надо, милая, перестань... — Невесомой ладонью смахнул несколько слезинок с розовой щеки внучки. — Ты не бери примера с меня, со старого дурня... Мне можно...
    — Я не плачу... Это я так, просто... — Пытаясь унять слезы, Чаара крепко зажмурилась. — Дедушка, что случилось все-таки?
    Дархан еще раз глубоко вздохнул и с помощью внучки тяжело, натужно встал на четвереньки, лишь затем с усилием поднялся на ноги.
    Поначалу он намеревался ничего не говорить Чааре о случившемся. С тех пор как услышала пустую болтовню Черканова об организации тут крупного отделения совхоза, Чаара только и щебечет, что после окончания высшей учебы вернется в эти места медичкой. Зачем же рушить ее высокие мечты, затемнять ее светлые устремления? Будет гораздо лучше, если она до времени не узнает ужасной правды: не обожжет ее нежную душу ранний заморозок... Иногда человеку лучше не знать всей суровой истины. Так-то оно вроде,,так. Но разве все тайное не становится явным?.. Э-э, шила в мешке не утаишь. А еще говорят: больнее всего — узнавать с опозданием... Получается, как младенца на обман взяли. Поманили фантиком, а вместо конфетки — горечь, аж скулы сводит... Что же выходит-то: сказать — плохо; утаить — и того хуже... Да и как бы сумел он скрыть от Намылги и вот от Чаары все, что сегодня узнал и увидел на речке. «Где рыба? Почему перестал ловить?» — спросят они его. А что он ответит? Или захотят пить воду из речки. Как он им запретит это? Нет, лучше будет поведать ей, хоть и не все...
    — Дедушка, миленький... ну, скажи мне, что же с тобой случилось?
    Если бы только с ним! Дархан взглянул в лицо внучки. Бедненькая моя, вон как вскруглились и кажутся непомерно большими ее встревоженные глаза. Такие бывают у тугутов, когда разлучают их с матерью. Глядя в эти чистые и доверчивые глаза, у кого повернется язык вымолвить хоть единое слово заведомой лжи?
    Не зная еще, как сказать, Дархан сокрушенно покрутил головой. И тут его взгляд наткнулся на тушку несчастной рыбы, спрятавшейся в траве. Ах да, он еще не успел убрать отсюда эту снулину... Что же сделать? Нет, все-таки придется открыться... Придется сказать....
    — Вот...— выдавил Дархан из себя с трудом.
    — Сегодняшний твой улов, дедунь? — оживилась. — Взять ее? Положить тебе в кузовок?
    Повеселевшая вдруг, уже наклонилась, так и замерла — в крике деда, какого она никогда не слышала, да и представить какой не сумела бы, было отчаянное предостережение, будто, коснись она, и смертельная опасность неминуема.
    — Не надо! Нельзя ее трогать! Нельзя!
    Не успела еще испугаться всерьез, по-настоящему — рука отдернулась машинально.
    — Почему? — не желая, чтобы уже народившийся смутный ужас сменил изумление.
    — Нельзя, и все. Это — снулая рыба. Мертвая.
    Но и теперь еще не хотела сдаться:
    — Ну, снулая, мертвая... Рыба-то обитает в воде, и, лишенная родной среды, засыпает. — Хотела сначала сказать «умирает», но не сказала. В этом слове — таинственный страх. Оно напугало бы деда и ее самою, приблизило бы разгадку немыслимого — слез старика, причину чего она и хотела и уже боялась узнать. Узнать именно сейчас. Наверное, поэтому и рассуждала с видом знатока, как будто разъясняя деду очевидное, чего он, проживший на свете бессчетно лет, почему-то не знал. Узнает — утешится. И все, и всем будет опять хорошо. Даже, может быть, лучше!
    — Эта рыба погибла не так...
    — А как?
    — Она задохлась в грязной воде, отравилась.
    — А почему вода грязная?
    — Сходи, посмотри сама.
    Поскакала на одной ножке к речке. Прискакала уже на другой и ничего особенного не разглядела. Вода как вода. Течет, переливается темно-синим гладким потоком.
    — Ничего, дедуль, не случилось с речкою!
    Подойди еще ближе. Дно видать, как прежде?
    — Не-ет...
    — Почему не видать? Приглядись внимательней...
    Наклонилась над самой водой — впилась молодым и незрелым взором, готовясь увидеть что-то невероятное и, чтобы не вскрикнуть, поняв, что это, готова была зажмуриться. Но... увидела в глубине только серую муть, точно кипящую кашу из глины, песка и еще чего-то ей непонятного. И не зажмурилась — не испугалась.
    — Увидела, деда.
    — Вот от этого гибнет рыба.
    — Почему вода стала такой? Дожди ведь прошли давно.
    — Воду поганят люди. Вот почему.
    — Люди? Какие люди?
    — Те, что на Туруялахе и на Харгах.
    — Кто же они... — осеклась Чаара, вспомнив, кто там. — Добытчики золота?
    Дархан кивнул.
    — А если им сказать, что они загрязняют речку?
    — Чего этим добьешься?
    — Может...
    — Голубушка, все они преотлично знают...
    — Но если знают, то как же...
    — Ведают, что творят... Но золото, кажется, им нужней гораздо больше, чем наша речка со всей округой. — Не махнул рукой: пришлось бы добавить и самое страшное. То, что не говорится вслух. Тем более при детях.
    — Но это же невозможно!.. Пусть будет золого-раззолото!..
    — Так делают везде и кругом, не только на нашем Джэнкире. Ну, иди сюда, милая...
    — В таком случае... — недоговорила, с убитым видом приблизилась к деду, всплакнув, прижалась: — Дедушка... как же тогда... наша речка...
    Дархан приложился носом к темени внучки, нюхнул, вымолвил перехваченным горлом:
    — Голубка моя, не убивайся... Земля дольна, просторна... Успокойся... Бабушка заждалась?
    Сил хватило только кивнуть.
    — Сейчас пойдем домой. Но сначала надо прибрать это. Я там выкопал ямку.
    Отнесли тельце рыбы, положили его на бересту, берестой же накрыли, засыпали сверху песком.
    — В речке места ей не нашлось, так пусть ее примет сама мать сыра земля, — прошептал Дархан.
    Дедушка и внучка долго и старательно ровняли бугорок с землей. Пока не сровняли.
                                                                            Глава 18
    Да-с!
    Смотря как судить: с одной стороны — избиение младенцев, с другой — сам не нарывайся, не при на рожон.
    Последнее слово «рожон» принадлежало Чиладзе. Если считаем необходимым об этом сказать, лишь по одной причине: даже стоя на земле на карачках и тряся лохмами, не удержался Тетерин от соблазна поэтического версификаторства: «Т-тоже мне, п-пижон!» С «рожон» рифмуется в самый раз.
    Ну, это так — к слову. На другой день Тетерина подменили. Не «как», «будто» (обычно говорится при этом), а буквально: куда делись его шутки, подковырочки и прочее, что и называть не хочется. Темнить не будем — причина яснее ясного: старатели поговорили с ним по-своему — иными словами, потолковали. Дело тоже житейское.
    Но станет ли легче, если подобная твоей хворь прихватит хотя бы самого неприятного человека? Даже и такого, кого еще совсем недавно сам хотел уничтожить, испепелить, растерзать, стереть с лица земли... Удайся ему это, — пожалел бы потом о содеянном? Пожалуй, сии домыслы в пользу бедных, потому и тратить зря время на них не стоит. Однако и теперь, стоило вспомнить, безумная, дикая дрожь начинала колотить Максима — ослепляющая ненависть. И не подозревал, что вообще способен ненавидеть. Да еще так — до истерики.
    — Э-эх, паря, паря, — прикладывая к синякам и фингалам Максима разные примочки из трав, ворчливо выговаривал между тем Чуб, — злость без силы дерьму подобна. Впервой небось слышишь? Э-эх... Ну, да ничего, до свадьбы, чай, заживет...
    «Чаара...»
    Зеркало есть только у Чиладзе, а на лицах сотоварищей не больно-то много отражается — во всяком случае ни скорби, ни ужаса, чтобы вполне понять, каков ты красавчик на самом деле, и рыдать ли тебе безутешно или, сплюнув лихо сквозь зубы да по-рысьи сузив глаза: «Ну, дождешься, гад!» — затаиться до времени и продолжать жить-быть как ни в чем не бывало.
    Впрочем, и без зеркала, стоило пощупать лицо (едва удерживал стон), Максим догадывался: играть роль героя, попавшего в мясорубку и чудом оставшегося в живых, грима не потребуется, — тут бы Крамаров был вне конкурса. Вот и ему, Максиму Белову, нашлось местечко среди «гвардейцев»! Предложи он услуги в качестве натурщика, — самые заядлые модернисты всего мира, не говоря об отечественных, разорвали бы его на части...
    Эх, жаль, не было какого-нибудь задрипанного фотоаппаратика — какой шедевр даром пропал!
    Понятно, так Максим рассуждал спустя некоторое время по прошествии событий. Тогда же... Самое постыдное, что он предал память деда и отрекся от Чаары. Пусть без отчета, пусть на мгновение, но предал и отрекся — проклял тот час, когда решил ехать сюда, на Колыму. Самое-то и постыдное — безотчетное. То, что помимо воли. Но то, в чем вся-вся твоя подноготная, о коей и сам не подозревал. «А на самом деле вон ты какой — обыкновенный самовлюбленный сопляк! Понял? — спросил с насмешкой себя. — Кто тебя звал? Кому ты здесь нужен?» Впрочем, и это самоосуждение — потом, немного погодя. До — комплекс Нерона: «Гори, мой Рим!» Куда там римскому императору — Максим и вселенной не пожалел бы, так велика и глубока была обида, объявшая его: даже и слов не находилось, чтобы выразить. Светило ли солнце? Для Максима — нет. В угольно-черном мраке бродило его существо. Задыхающееся, стонущее, бессловесное, упивающееся своим бездонным страданием и лелеющее страшную месть...
    К счастью, всю не умещающуюся в нем обиду и ярость Максим имел возможность реализовать незамедлительно, не сходя с рабочего места: стиснув зубы, превозмогая колотье и ломоту во всем теле, он боролся с судорожно извивающимся телом не то удава, не то питона — шлангом, заставляя его изрыгать тугую струю воды в самую критическую точку массы «песка», то есть вывороченной земли вперемешку с галькой. Ее громадный вал надвигался на Максима, он встречал его грудью, и тот распадался, разваливался, размельчался. И восторг победы бился незримыми крыльями за спиной. Невольно тут же выпорхнуло в мозгу поразившее его изречение: «Добро должно быть с кулаками». Евтушенко или Вознесенский? Это мог быть и Роберт Рождественский. Но— не Окуджава. Максим чутьем угадывал, и это тоже утешало; понуждало оглянуться на самого себя. Чего-чего, а драться Максиму не приходилось. Как-то так складывалось, что и поводов вроде не возникало. У других почему-то хоть отбавляй, а у него — нет.
    Шланг смирился. Он уже не пытался превратиться в резинового удава и таким образом вырваться из рук человека, укротившего его железной хваткой.
    ...Знал бы, что самое горькое и стыдное, почти невыносимое — впереди.
    «Мишутка-а-а!..»
    Чувство непоправимой вины — вот что (не умея ни понять, ни тем более объяснить, в чем она) испытывал в эту минуту Максим. И чем больше клял себя, — тем больнее и безысходнее становилось. А он все бередил и бередил рану. Но разве опоздавшим раскаянием можно воскресить кого-нибудь? Но разве способен думать об этом кающийся? «Мишутка... Это я, лишь я один страшно виноват перед тобой! Это я толкнул тебя в лапы гнусного убийцы. Я сам негодяй, предавший тебя, обманувший твое доверие и бросивший на произвол судьбы! Я сам... — спазм сжал горло. Слез не было — сухая истерика сотрясала-колотила Максима. — Не встреть на свою беду меня, ты пошел бы дальше своей дорогой. И как знать, может быть, тебе повстречался бы жалостливый зверь и спас тебя... Клянусь, я не знал, что мы, люди, можем быть кровожаднее любого хищного зверя. Теперь знаю. Прости меня, если можешь, бедный Мишутка! Прости, милый малыш!..»
    Что это, бред? галлюцинация? Он разговаривает с медвежонком так, будто тот жив. Но он же... Максим не умел еще поверить, что те, кого он любит, кто стал частью его жизни, могут так, вдруг перестать быть. Поверить — значит частично перестать быть и самому. Слово «смерть» еще не стало для него реальностью, существовало где-то вне его жизни, вне его душевного опыта. И все-таки в молении о прощении он почувствовал неправду, точно пытался перехитрить самого себя, даже вызвать сочувствие к себе; и облегчающий стон, готовый было вырваться из сердца, застрял в нем.
    Многие годы спустя, став совсем взрослым, Максим разберется в этом ощущении: хотел по дешевке расплатиться за свою вину — слезами. Хорошо, что что-то помешало ему это сделать. Может, то был взгляд Чаары, который он представил в ту отчаянную минуту.
    Чаара еще ничего не знала, что произошло. Как примет она это страшное известие?
    И вчера, и позавчера Максим не мог пересилить себя, чтобы показаться на глаза Чааре. Причина — физиономия. Ему казалось, что Квазимодо по сравнению с ним выглядел бы красавцем, и Чаара, увидав его с такой рожей, отвернулась бы с отвращением и презрением. И правильно бы сделала!
    Чаара не видела Максима, он же... Прячась за деревьями, почти не дыша, смотрел на нежданно возникающую всякий раз из переливающейся, играющей солнечными зайчиками-бликами чащи Нее, и сердце Его, как писали в старинных романах, трепетало, замирая от восторга и отчаяния.
    — Макси-и-им!.. — негромко звала-выкликала Чаара. — Мак-си-и-им!..
    «Чаара-а-а! Я здесь!» — машинально чуть не рванулся за кричащим сердцем. Удержал себя на месте, закусив губы и крепко, изо всех сил обнимая жарко пахнущую смолой сосну.
    — Макси-и-им!..
    Когда, кажется, его сердце вскрикнуло особенно громко, Чаара, словно услыхав, решительно направилась (запорхала бабочкой) в ту сторону, где прятался Максим. Он чуть не умер от страха и позора.
    Но Чаара почему-то вдруг остановилась, замерла на лету, как будто перед ней оказалась невидимая преграда, и, превратившись из беспечной бабочки в печальную девушку, стояла так с опущенной головой невыносимо долго. На «их» поляне время было особое.
    Не то что боясь спугнуть взглядом (о том в этот миг и не думал), а боясь не выдержать сам и выйти из своего тайника, зажмурился. Когда же открыл глаза, Чаары уже не было. Куда она делась? Была ли на самом деле? «Чаара-а-а... Где ты?» Хотел и не хотел, чтобы она появилась снова.
    Солнечные зайчики продолжали резвиться вокруг, разыгравшись без удержу; и только теперь Максим стал слышать голоса небесных птах — в шатрах, кронах и верхушках деревьев зажурчали, забулькали, заворковали ласковые роднички. Чувство светлой печали медленно вливалось, пока не наполнило его душу до краев, и, все еще обнимая сосну, он стоял долго. Сколько — не знает никто.
    То же повторилось и вчера. Впрочем, не совсем. И даже совсем иначе. А что иначе? Чаара ни на миг не превращалась в бабочку. Появившись из лесу, она медленно пересекла, точно прощалась, «их» бывшую полянку и, не обнаружив никого, снова ушла в лес. И Максим не мог удержать ее. Чем, как? Казалось, сердце его разрывалось от стона: «Чаара, не уходи! Остановись, Чаара!» Но она не слышала — не замерла, не оглянулась.
    Все кончилось. Гордая Чаара никогда и ни за что не вернется больше. Если бы слезы могли облегчить муку, Максим, наверное, заплакал бы. Слезы сами пришли бы.
    Только глухой хрип вылетел из горла:
    — Чаара-а-а...
    — А-а-а... — откликнулось эхо. Тихо, и тоже хрипло.
    До него еще не дошло, что это значит — потерять Чаару навеки. Еще мог жить без нее в эту минуту, ибо, не сознавая, жалел себя. Но эта минута пройдет. И что будет потом?
    Потерянный, сгорбившийся, он брел назад озираясь. Никаких мыслей не было — только тупая боль во всем существе. Даже Ее имя он не смел произнести про себя.
    Вчера вечером Максим отчетливо и бесповоротно пришел к выводу: здесь он всем чужой; никому до него дела нет. Понял — и стало вдруг необыкновенно легко. Жить как «чужой» куда проще. Только надо кое-чему научиться: тебя не жалеют — и ты не жалей; на тебя плюют — и ты плюй!.. Ну, и тому подобное. Короче: с волками жить — по-волчьи выть.
    Правда, самое трудное — стать волком, разбудить его в себе. То, что в каждом человеке таится первобытный предок, Максим не сомневался ничуть, как и в том, что вторичное одичание — вещь вполне возможная. В какой-то книжке об ацтеках, строителях «города Солнца», вычитал, будто их потомки начисто забыли о своем великом прошлом и теперь — в XX веке! — добывают огонь трением. Тогда это повергло в смятение. Сейчас же не удивился бы. Взять, к примеру, Тетерина: счастливчик, он, наверное, и не подозревает, что принадлежит к роду человеческому. А может, он из какой-то небывалой, новой породы людей? Кто их, интересно, вывел? А если не «кто», то что их породило на свет? И с какой таинственной целью?
    Максим утешался тем, что, помимо прочего, судьба не случайно закинула его сюда, в край вечной мерзлоты: он призван разгадать эту зловещую загадку. Посему обязан терпеть. Утешившись совсем, стал слушать, о чем гомонили гвардейцы-старатели.
    Костер старательно трещал, постреливая искрами. И необъятная белесая мгла, стоявшая полукружьем поодаль, мягко вздыхала. И был покой.
    Обменивались мнениями о щедром посуле директора комбината Зорина наградить харгынцев почетными грамотами за их героический труд.
    — Гы-гы, — хохотнул кто-то, словно забулькал, но тут же и поперхнулся.
    — Чего с ней делать-то?
    — Повесишь в туалете и будешь любоваться.
    Заржали дружно:
    — Го-го...
    — Кха-кхе...
    Итог подвел Тетерин:
    — Пошел он со своими дурацкими бумажками! Мне гони честным трудовым потом и кровью заработанные дублоны, а цацки и побрякушки пусть себе нацепит на...
    Тут уж гоготнули от души. Тем более что для малосведущих Тетерин прихлопнул себя по тому месту, какое имел в виду.
    Затычка вылетела с оглушительным хлопком — тетеринский фонтан краснобайства забил на полную мощность.
    — Ух, братва! Э-эх... — от волнения закатил глаза и чуть не задохнулся.
    «Братва» онемела, таращилась на коллегу, судорожно хватающего ртом воздух. Тоже машинально хлопали ртами, натужно дышали. Что за небывальщина, какую собрался поведать златоуст, если, не приступив еще, сам едва не помер от потрясения?
    — Ну, братики, — очухавшись наконец, повел повествование Тетерин. — Желаете, золотая рота, послушать про житие раба божьего Виктора Колымского, какое предстоит ему после благополучного освобождения с каторги?
    Еще бы! Как не желать? Ой не тянул бы котяру за хвост — скорей бы рассказывал.
        Так вот, други мои малахольные, жертвы аборта и прочие граждане великой державы, перьвым, — нарочно коверкал слова, изгилялся, — делом он, — говорил о себе в третьем лице, — улетает отседова к... извиняюсь, в белокаменную. Там в лучшей из лучших гостиниц сразу на трех этажах снимает по «люксу».
    — Э, зачем на одного три «люкса» сразу? — не утерпевши, перебили несколько голосов.
    Тетерин, — презрительно сплюнув:
    — Тюти! Не вкусили вы красивой жизни! — жалостливо обвел взором понурившихся. — Где вам знать, что такое шик-модерн? — Добивать, однако, не стал; объяснил что к чему; — В «люксе» верхнего этажа буду сам. Один! Никто, даже бабенции, туда — ни ногой. «Люкс» среднего этажа — прием красоток, строго по расписанию. Нижний этаж — для винопития, карт и прочих невинных утех. Усекли?
    Да-а! Не забулдыга в картузике, пришлепнутом на самой макушке, — сказочный принц предстал изумленным взглядам очарованных слушателей.
    Удовлетворенный произведенным эффектом, Тетерин взирал снисходительно.
    — Зря я открываю свою душу, ох зря: где вам, ощипанным петухам, до орлиного парения! Зашибете бешеную деньгу и куда денете, а? Один — в сапог, другой — жене в бюстгальтер, тьфу!
    В самую точку, гад, попал! Никто не возразил, не пикнул. Нечего и пробовать. Только Айдар то ли мукнул, то ли мыкнул — не разберешь. Но Айдар — особая статья, не в счет.
    — Желаете слушать дальше?
    Согласились безропотно.
    — Итак...
    Не успел Тетерин молвить следующее слово, точно бич щелкнул, — гортанный голос Чиладзе, нежданно выкристаллизовавшегося из ночи:
    — Чего лясы точим? Кто за вас вкалывать будет?
    Подымались нехотя, кряхтя и поеживаясь. Властная жесткая воля вырвала-выдернула их из сладчайших грез неземной жизни.
    — А ну, веселей, генацвале! Эй, Тетерин, запевай! — весело щелкал голос бригадира. А ведь было ему с чего веселиться: Журба обещал в скором времени поправиться. Без него — запарка, белкою в колесе приходится крутиться.
    — «Бр-р-одя-яга-а, судьбу-у пр-р-оклина-а-ая...» — пустил «петуха» Тетерин и смолк.
    Никто не оценил юмора — не завыли, как обычно, кто — в лес, кто — по дрова.
    Чиладзе не настаивал.
    — Черт с вами! — махнул рукой.
    И был прав: чего песню портить?
    Плелись потрясенные, смятые, ничтожные, не помышляя и завидовать нерукотворному сокровищу, каким, оказывается, владеет кое-кто из них, — Мечте. Что там перед нею жар-птица — мокрая курица. В мозгах клубились и витали причудливые видения. Какие именно, никто бы, пожалуй, не мог ответить. Но — волнующие страшно, до самых печенок.
    Работа началась минута в минуту. Точнее, тютелька в тютельку. Иначе и быть не могло.
    Шланг в руках Максима, как разъяренный змей-горыныч, выплевывал негнущуюся струю; и она, с шипящим свистом протаранивая глухую колымскую ночь, делала свое привычное дело.
    Справедливости ради и Максим должен был признать, что фантазии Тетере, этому загадочному представителю неведомой породы, не занимать. Разве он сам не заслушался его идиотской сказкой? Мог уйти, но ведь не ушел. Ах да, чуть не забыл, он же решил изучать тип, представителем коего являлся Картуз-набекрень.
    Взбесился как будто шланг. Напор почему-то все усиливался и усиливался. Казалось, вода вот-вот превратится в огонь, и мрак озарится ослепительным светом.
    «А что я сделаю с деньгами?» — подумалось вдруг. Но думать-то было и нечего: само собой, до копейки отдаст матери.
    Ночь была на самом исходе. Оставалось ждать солнца — сейчас покажется. Так и случилось.
*
    — ...и-им! и-им!..
    Лязг и грохот стояли до небес, пожирая все прочие звуки, если они вообще могли быть на полигоне, где кипела и бурлила «битва за золото».
    — ...и-им... Мак-си-им!..
    То, что в первый раз Максим принял за комариный писк в ушах, — человеческий голос.
    И если, поворотив голову, Максим не провалился сквозь землю,— чудо, которое, будь у него хоть миг на размышления, он проклял бы.
    Произошло другое: змей-горыныч со злобным торжеством вырвался из обессилевших рук и начал изрыгать воду вниз, откуда раздался оклик.
    Чаара!
    Неожиданный ливень обрушился на нее.
    Можно подумать, что он сделал это нарочно. Каким же негодяем и еще кем-то, чему нет даже имени, должна Чаара считать его после этого! Сейчас она повернется и уйдет. Теперь уже навсегда. (Он, как ни странно, каким-то будущим зрением видел Ее уходящей. Так, наверно, бывает во сне?) Там, на «их» поляне, таясь за деревьями, он тоже думал, что потерял Чаару навечно, но в подсознании ощущал обман. Там у него была надежда, что, вернувшись в человеческий облик, вымолит прощение.
    Теперь же...
    Все существо Максима рванулось к Чааре. Но то, что все еще было сильнее его, пригвоздило ноги. Только судорога током прошла по всему телу.
    Ревел промприбор.
    Максим не слышал.
    Светило ли солнце?
    Слепее слепых, Максим не видел.
    Может быть, это самое состояние и выражено в словах — «провалиться сквозь землю»? Испытавший его испытал худшее, чем смерть: тогда просто ничего не воспринимаешь. Но ведь Максим-то не умер...
    «Чаара, не уходи!»
    Если бы он мог, как прежде, мысленно выкрикнуть эту тоскливую мольбу! Если бы... Сердце молчало. И ничто не могло его заставить заговорить. Если бы Чаара и простила (а она простила бы), это прощение, возвысив ее в первом бессознательном порыве, унизило бы потом их обоих, перевело их отношения, возможные лишь с помощью волшебно-птичьего языка, недомолвок и таинственных полукасаний, в область обычной речи. И очарование исчезло бы. Что бы осталось?
    Не сознавая того, Максим знал (опять-таки безотчетно), что Чаара не должна его прощать. И... Но что последует затем, он не знал и не умел думать, ибо никто из простых смертных не умеет. Тут начинается нечто высшее — власть иных, не доступных человеческому разумению законов, по которым искупление невыразимой вины, если и возможно, требует невыразимых страданий духа. Спасителен же только, как ни мучителен, сон наяву: так бьется и кличет сына мать, видя его, идущего на гибель, не в силах разорвать связывающие ее незримые путы, чтобы кинуться на помощь, заслонить его своим телом, сменять его жизнь на свою.
    Нет, не может простить его Чаара — не властна! Не ее, человека, оскорбил он — бессмертную Любовь. Вот в чем суть. Ее нужно сохранить во что бы то ни стало, хотя бы ради этого необходимо принести в жертву себя.
    «Чаара...» Только имя. На большее нет сил.
    Недостойный Любви, отказываясь от чуда, на что он обрекает себя? Но это уже не имело значения.
    — Максим!
    Не видел, как Чаара, легконого взлетев по лестнице, появилась из грохочущего, сверкающего радугой водопада; на мгновение раньше он инстинктивно отвернул лицо и, сгорбившись, отгородился спиной, точно защищаясь от какой-то необъяснимой опасности.
    Не зная, что и думать, Чаара растерянно смотрела на отвернувшегося Максима, узнавая и не узнавая его. На ее глаза, в которых только что сияла радость: «Нашла, нашла! Ты есть!» — готовы были навернуться слезы.
    Максим, что с тобой? — Голос дрожал. «Чем она обидела его?» — Максим! — Точно просила прощения за неизвестную ей самой вину перед ним.
    Вот оно — самое страшное: он заставил страдать того, кого предал; того, кто с презрением должен был отвернуться от него и вычеркнуть его из памяти как самого последнего из людей! А она еще извиняется, за что? Какой же он, выходит, самовлюбленный, надутый эгоист, если все, и самая прекрасная на свете, чувствуют себя рядом с ним в чем-то виноватыми! В чем? Что не оценили его по достоинству? «Почему ты не ушла, Чаара? Я не стою твоей жалости, Чаара!» — «Что же ты, прогони ее! Не знаешь, как? Это же проще простого: нахами! Тоже не знаешь, как? Скажи, например, чтобы она не таскалась за тобой! Мол, шпионов ты ненавидишь... Ну же!» невесть откуда взявшийся голос подзуживал. «Нет-нет!» — застонало сердце.
    — Макси-им...
    Какой он, оказывается, был счастливый, когда мог, встречаться с Чаарой лицом к Лицу! «Повернись же, повернись! Будь же наконец мужчиной!» — убеждал-приказывал себе Максим.
    Нет, обернуться было выше его сил.
    — Что с тобой, Максим?.. Я же тебя спрашиваю, ответь!.. Ну, скажи что-нибудь... Не хочешь — тогда я сейчас...
    От этого подуплача-полувскрика, вырвавшегося у Чаары то ли от негодования, то ли от отчаяния, Максим сгорбился еще больше и припал головой к железному барьеру.
    — Максимушка, что случилось?.. Максимушка...
    От этих ласковых слов, нашептываемых в самое ухо, от нежных пальцев, ветерком скользящих по его волосам, от теплого прерывистого дыхания, щекочущего шею,— от всего этого и, может быть, более всего от «Максимушки» (откуда Чаара могла узнать, что так его зовут иногда дома?) вся боль и обида, накопившиеся в нем, вырвались наружу: его стало трясти, как в лихорадке.
    — Успокойся, Максимушка... Умоляю: ну, успокойся... — Хотя Ей достало силы сдерживаться, чтобы успокоить Его, но в последний момент не вынесла и, потрясенная чем-то еще неизвестным, зарыдала, захлебываясь слезами...
*
    — Что я вижу и кого я вижу?! Не С неба ли свалилась эдакая заморская дива? — Такой дурашливый голос, а тем паче слова могли принадлежать здесь лишь одному человеку — Тетерину. Это он и был собственной персоной.
    Машинально, как все делал последние два дня, Максим загородил Чаару, точно спрятал за спиной — нельзя было допустить, чтобы этот нечеловек коснулся Ее мерзким, наглым взглядом.
    — Убирайся! — Дрожь отвращения и еще чего-то страшного прокатилась по напрягшемуся телу.
    — Хе!.. Опять ты встаешь поперек моей дороги, т-теленок?! — процедил Тетерин. — Поди-ка сюда, красулька, дай пощупаю, подержусь за кое-что. Дитя ты еще, дитя, но для некоторых вещей вполне созрела, видать. Вполне-е! На этот счет у Виктора Тетерина глаз наметанный... Чего молчишь, красавица? Ты держись меня, а не этого телка! С него навару не будет. Лады? Ну, подь сюда!
        Сказано: убирайся, мразь! — Самое страшное, похоже, приблизилось, но страха у Максима почему-то не было, или он не ощущал его. То, что появилось в нем, — лютая ненависть. Только Максим не мог назвать это чувство, которого не испытывал никогда раньше к людям.
    — А-а, ваша милость изволит гневаться? — Гогоча во всю глотку, Тетерин толчком в плечо попытался отбросить Максима в сторону.
    Тот не сдвинулся с места.
    — Ты что, — скорчил удивленную рожу Тетерин, — забыл? Могу напомнить!
    — Попробуй! — «Убью эту сволочь!» — толкнулась кровь в виски. Но этого Максим как раз и боялся: потерять голову — ослепнуть от ярости. Впрочем, на этот раз он решил не махать руками. «Вцеплюсь зубами в горло и загрызу!» — в нем проснулся какой-то беспощадный зверь, — может, волк. Теперь оставалось главное: не забыть о принятом решении.
    Тетерин сопел, наливаясь злобой.
    — Что вам нужно? — скользнув из-за спины Максима, Чаара встала рядом.
    Тетерин, — мгновенно осклабившись:
    — Ты! Именно ты и нужна мне, красавица! — заюлил глазами, паясничая. — Этот щенок мне и даром не требуется. Именно ты мне и надобна, курочка! — зачмокал-зашлепал губами, плотоядно облизываясь. — У-у, моя сладенькая...
    Чаара, — запретив Максиму жестом вмешаться:
    — Вам нужна я? Что ж, попробуйте возьмите! — улыбнулась с лукавинкой.
    Максим сам не заметил, как скрипнул зубами.
    Приняв слова «красавицы» за приглашение к любовному игрищу, Тетерин пальцем приподнял ее подбородок и молниеносно-хищным движением цапнул за грудь.
    Не успел Максим дернуться, Чаара коротко взмахнула маленькой ручкой и... резко мотнулась в сторону, и картуз, лихо заломленный на затылок, кувыркаясь, полетел вниз.
    Сузившиеся и оттого казавшиеся острым лезвием глаза, пылающее личико, сжатые так, что ногти впились в ладони, кулачки — Чаара. Вся ее тоненькая хрупкая фигурка, облепленная мокрым платьицем, дышала безумной отвагой и справедливым гневом.
    Не ожидавший ничего подобного, Тетерин в первое мгновение не сообразил, что произошло; пощупал макушку — картуза как не бывало.
        А-а, сучка! — догадался, взвыл, заводясь с полуоборота; и уже, психанув по-настоящему, начал медленно отводить тяжелый кулак для удара...
    В этот момент откуда-то сверху на них обрушился лавиной дикий хрипящий вопль. Так, наверное, рычит разъяренный медведь или немой человек.
    Все обернулись невольно.
    С верхотуры эстакады мчался вниз Айдар. Через несколько мгновений он уже стоял рядом с Чаарой и Максимом, тяжело дыша и набычив голову.
    Застывший с поднятым кулачищем Тетерин обвел взглядом троицу и так же медленно опустил руку. Багрово-медное лицо его пошло белесыми пятнами. Прохрипел, задыхаясь от бессильной ярости:
    — Я вас... выберу момент и... скручу в бараний рог... Чтобы никогда больше... не смели перечить мне... — И вдруг завизжал пронзительно-тонким, не своим голосом: — Чего вы тут встали? За работу! За работу, велю я вам! Лентяи! Лежебоки!.. Быстрей за работу!.. Ну, а ты, неприкасаемая цаца, — поднял вверх черную замасленную пятерню и, растопырив пальцы, с хрустом сжал в кулак. Видимо, изображая, что сделает с ней при удобном случае. — Ты немедленно смывайся отсюда! Не мешай этим мозглякам героически трудиться! — продолжая ругаться, вразвалку спустился вниз, подобрал свой картуз и направился к бульдозеру...
    — Ой, Максим... — только теперь Чаара увидела то, что недавно было лицом Максима.
    Отворачиваться поздно, но он все равно отвернулся. Как это он забыл?
    — Откуда это? — повернув голову Максима к себе, Чаара, почти не касаясь, запорхала кончиками пальцев по ссадинам и синякам.
    Молчание.
    Он упрям. Она еще упрямее.
    — Откуда, говори! — И смягчилась тут же погладила по головке: — Ну, скажи, пожалуйста!
    — Просто упал, — бормотнул и покраснел. То-то себя и выдал.
    — Неправда! Так не падают.
    — Правда же, упал... — уже совсем малиновый, как вареный рак.
    Чаара круто развернулась к Айдару:
    — Кто его так? — Голос строг, как у учительницы.
    Почувствовав себя, наверное, первоклассником, Айдар молча мотнул головой в сторону бульдозера.
    — Этот человек, да?
    Так же мотнув головой, Айдар, уже совсем не похожий на недавнего разъяренного медведя, молча двинулся к себе на верхотуру.
    — Что же ты раньше не сказал?! Я бы его... — снова запылала праведным гневом. — Я б ему показала... Я ему... бульдозер переверну!
    Воительницу, кинувшуюся было к лестнице, Максим поймал за руку, оттащил назад:
    — Ты, пожалуйста, не вмешивайся, ладно?.. Это наши мужские дела...
    Чаара надулась и, отвернувшись, ничего не ответила. Конечно, сердилась недолго.
    Затрещал сигнальный звонок.
    Максим глянул наверх, помахал рукой:
    — Спасибо, Айдар! — и нажал кнопку.
    Оживший промприбор утробно вздохнул, встряхнулся, как громадное доисторическое чудище, потом лениво взревел, лязгнул раз-другой стальными челюстями; и через минуту долина, ближайшие взгорья, даже небо — все утонуло в сплошном плотном грохоте.
    — Чаара, не уходи!.. Подожди меня тут немного, хорошо? — прокричал Максим оглушенной и потрясенной жутким и величественным зрелищем Чааре.
    Земля и правда сотрясалась, будто где-то там, внутри нее, заворочался и застонал под ее неимоверной тяжестью поверженный древними богами великан. Из века в век он бесплодно пытается вырваться. И сейчас предпринял новую попытку. И тоже напрасную.
    — Не уходи!..
    Чаара, только что испуганная фантастическим видением, радостно кивнула. Конечно, она никуда не уйдет. Она и не собиралась. Недавний страх уже миновал, и Чаара, как бы заново увидев знакомое и незнакомое лицо Максима, прыснула в ладошку, потом и вовсе не удержалась от смеха.
    Он понял, что ее развеселило,— и не обиделся. Наоборот. Улыбнулся и сам. Эта улыбка была необходима, чтобы надолго (хорошо бы на всю жизнь!) забылись невероятные, глупые мысли, какие полчаса, а может, тысячу лет назад чуть не растерзали его мозг и душу.
    Они улыбались друг другу.
    «Чаара...»
    «Максим...»
    Потом Она подошла к Нему и стала с детским любопытством наблюдать, как огромная куча земли, толкаемая бульдозером, наполняет бункер и, размытая мощной струей воды из пасти шланга, падает через приемник на движущуюся ленту транспортера.
    — Туда, туда!.. Размой вон ту кучу!.. Еще, еще!..— тыкая пальчиком, куда направить струю, Чаара незаметно для себя увлеклась казавшейся ей до этого момента тупой, нудной работой. — А теперь направь сюда...— и даже сердилась, когда Он иногда делал по-своему. — Какой же ты упрямый! — и снова продолжала командовать по-прежнему...
    Максим ничуть не удивился бы, если Тетерин в отместку за позор нарочно подгребал бы валуны покрупнее и загонял их в бункер. Удивился, что тот не делал этой пакости: на него было не похоже.
    Вообще-то Тетерин так и хотел поначалу, но потом передумал. «Пусть Тетерин сейчас унижен и оскорблен, он всегда был и останется джентельменом!» (На этот раз он искорежил слово без всякого умысла: был уверен, что так оно произносится.) Лукавил Тетерин: от подленькой мести удерживало куда более важное соображение — застопорилась бы работа всего промприбора, а сие, как известно, себе дороже.
    Вновь затрещал сигнальный звонок. Максим остановил бункер и обернулся к Айдару:
    — Что-о?
    Тот молча постучал пальцем по наручным часам.
    — Обед?
    Айдар кивнул.
    Максим, — сложив ладони рупором:
    — Можно я отлучусь?
    Неожиданно улыбнувшись, Айдар махнул рукой: можно! Чего спрашиваешь?
    Высунувшийся из бульдозера Тетерин смотрел им вслед, нехорошо ухмыляясь. «Чо в этом хлюпике? — искренне не мог взять в толк. То ли дело он: мужчина в соку! Но ведь пигалица-то выбрала не его, «джентельмена», а малахольного. Поскреб затылок: было чем озадачиться. Что-то в мире, кажись, перекувырнулось. Но ему ли унывать и прибедняться? Он — Тетерин! Пошла бы она к... На мой век девулек хватит! Богини! Куда этой цаце до них!..» — и неожиданно разозлился, неизвестно почему.
    Если бы кто мог и захотел объяснить ему — причина проще пареной репы: он врал себе, стараясь утешиться и даже сохранить какое-то превосходство. Но — увы...
    Максим и Чаара все удалялись и удалялись.
    Тетерин почему-то не мог оторвать от них взгляда. Промелькнула ли в нем тоска? Если и да, — он не понял ее. Ясно осознавал только привычную зависть. Хотя на этот раз без лютой злобы.
*
    О чем они говорили в первую минуту? Ни о чем. Молчали. И это было совсем не трудно. Слова бы только мешали. Главное: поскорей — с глаз долой, чтобы не ежиться от неотступно следящего за ними и как бы ведущего их взгляда. Это ощущение было явно противно и постыдно.
    Идти по голой, истерзанной бульдозерами земле с многочисленными рытвинами, в них уже скапливалась грязная вонючая вода, образуя лужи, обходя валявшиеся там и сям вывороченные валуны, быстро было невозможно. И все же они спешили изо всех сил.
    Когда «лунная» поверхность кончилась и долина стала нормальной, Он и Она, не сговариваясь, взялись за руки и, тоже не сговариваясь, побежали. Сначала медленно, потом быстрее. И, уже запыхавшиеся, достигли леса, который тут же принял их и скрыл от невидимого преследования. Но прежде чем произнести хоть слово, они еще углубились в чащу.
    — Максим... — шепнула Она.
    — Чаара... — и нечаянная глупость, понял, уже сказав, вылетела воробьем: — Как ты сумела меня отыскать?
    — Чудак, я же здесь родилась... —  отдунула со лба прядь волос. — Как же я могла не найти тебя? — Отчего было смущаться: объяснила очевидное. — А сюда я приходила и вчера...
    — А почему?.. — и осекся.
    — Нет-нет, я ни за что не подошла бы к тебе при всех! Мне нужно было только увидеть, что с тобой ничего не случилось страшного. Я думала... А когда увидела издали, что все в порядке, — ну и...
    — Что «и»?
    — Не помню, — не порозовела даже: значит, правда. — А зачем помнить нехорошее? И ведь никакой беды с тобой не случилось!
    — Это Ты хорошая! Даже не знаешь, какая хорошая! — и задохнулся на миг.
    Она, — охнув печально и укоризненно:
    — Ой, разве может быть хорошим человек, у которого семь пятниц на неделе? — вдруг запунцовела аленьким цветочком. Вот, глупая, и проболталась: увидев Его живым и невредимым, Она дала клятву никогда больше в жизни не приходить сюда и вообще...
    Он ни о чем не догадался, глядя на Нее с немым восхищением.
    Оба смутились.
    Она первая нарушила неловкое молчание — проговорила с запинкой:
    — Тебе было стыдно, да? — Имела в виду, почему целых два раза не приходил на «их» полянку.
    Виновато опустил голову, чуть отвернув лицо. Но в душе... Знала бы Она, как он ей благодарен! Она не сердилась. Наоборот: оправдывая его, освободила от необходимости произнести самому это слово. Смог бы он его выговорить?
    — Из-за чего у вас?..
    — Так... — и другое, «самое страшное», предстояло, чувствовал неотвратимо, сказать Ей.
    — Нет, скажи! — голос Ее напрягся до звона. — Скажи! Я должна знать!
    До сих пор стоявший понурясь, Он тяжело поднял голову и с отчаянием посмотрел Ей в глаза. Не мог уберечь Ее от того жуткого, невероятного, что должен был сказать.
    — Ну, так слушай... Ты приходила к трем деревьям?
    Заветные слова «три дерева» оба они хорошо понимали.
    В Ее ответе упрек — легким сквознячком:
    — Все три дня подряд. Но ни тебя, ни Мишутки там не было. — Улыбнулась грустно, без осуждения. — Ушел, наверное, наш Мишенька насовсем в дремучий лес. Встретимся когда-нибудь — и не признает, как ты думаешь?
    — Он никуда не уходил.
    — Где же он? — улыбнулась: шутка.
    — Мишутки нет. — Слова с трудом проталкивались сквозь горло.
    — Почему? — осерчала: у всякой шутки есть предел.
    — Его убили...
    — Ка-ак?! — не веря услышанному, отшатнулась, попятилась в ужасе. — Кто?!
    — Тетерин...
    — За что?.. За что? — заколотилась в истерике, схватила его за рубашку и начала яростно трясти:— А ты? Почему ты не защитил Мишутку?.. Почему?..
    — Меня не было... Все произошло без меня...
    — Почему-у-у?.. — захлебывалась слезами. И не понять уже, что «почему»: или «почему его не было», или?.. Она и сама не знала. То, что не укладывалось в голове, было правдой: маленького, потешного, доверчивого Мишутку убили...
    Она припала головой Ему на грудь, вся сотрясаясь. Глотая слезы, Он гладил Ее, как ребенка. Она и была сейчас ребенком. Как Он мог утешить Ее в том, чему нет утешения? Его же самого утешало одно лишь: хорошо, что она не видела мертвую голову медвежонка и его глаза — почему-то еще живые. (Нет, ему это не показалось.) Может быть, Мишутка ждал из последних силенок, чтобы, прежде чем умереть совсем, высказать немой упрек человеку, предавшему его. Наверное, он так и думал перед самой-самой смертью. И непоправимость заключалась в том, что теперь никак нельзя было переубедить его.
    Но об этом Он не посмел сказать Ей. Не посмел именно теперь. Как и о том, почему Мишутка — из-за его беспечности и небрежности — оказался покинутым на произвол судьбы: в то время, когда нечеловек убивал беззащитного звереныша, он гостил у Нее...
    Она перестала дрожать и вдруг, словно догадавшись, о чем Он молчал, сказала безжалостно, жестко:
    — Я... Я виновата!
    Он не возмутился: «Нет!» Каждый сам чувствует свою вину. Но возразил не поэтому: любые слова раскаяния теперь не имели смысла, звучали жалко и фальшиво, хотя бы человек, даже Она, произносившая их, переживал самое искреннее и благородное чувство. Он это уже знал. И в этот Момент был старше.
    Сказал же:
    — Не надо!.. — и снова осторожно провел рукой по ее разметавшимся волосам.
    Она послушалась.
    Монотонно и ровно шумел лес, а они молча брели и брели, не думая куда и не желая об этом знать.
    На этот раз первым не выдержал Он:
    — Жаль, я не умею драться, а то бы...
    — Не умеешь? Но это же просто отлично! — Она встрепенулась, хотела захлопать в ладоши, но, вспомнив, произнесла, не сдержав, однако, радости: — И не вздумай научиться ладно?
    Ответил вопросом:
    — А ты где научилась?
    — Я? — удивилась непритворно. — Сама не знаю, как вышло. Видела кино, как девушка влепила пощечину оскорбившему ее хаму. Ну, я и... — смешалась, передернула плечиками. — Ты заметил, он, как волк, сверкал глазами? Брр! — Страх до нее, кажется, дошел только сейчас. — Настоящий волчара со вздыбленной шерстью! Если бы ударил, — мокрого места, наверное, не осталось бы...
    — Пусть бы попробовал! — стиснул он зубы. Вцепился бы тогда Тетерину зубами в глотку? Если бы получилось, — обязательно! Дикий зверь, пробудившийся в нем в тот момент, ощетинился и злобно заурчал. — Пусть бы... почти прорычал хрипло.
    Взглянув на его страшно исказившееся лицо, она испугалась — перед ней стоял незнакомый человек, чем-то похожий на того нечеловека, убившего Мишутку. Того дикаря, каких, она до сих пор не сомневалась, давным-давно уже нет на свете. «Откуда же они берутся? Как их только земля носит? Они же не люди, бешеные волки!»
    Обещаешь?.. — Даже в мыслях не могла допустить, чтобы Он хоть чем-то напоминал их ей.
    Он кивнул в знак согласия.
    — Клянусь! — «Нет, волком он не будет ни за что! Но нельзя и допустить, чтобы волк думал, что он сильнее человека. Значит...» Он еще не знал, что нужно для этого сделать и какой силой нужно овладеть ради этой цели. Но знал, что сделает и откроет необходимую силу. Пока он жив, зло не будет попирать добро. — Клянусь! — повторил, склонив голову. Как тогда, во время первой их встречи, когда назвал Ее царицей.
    Благословляя, Она возложила маленькую лилейную ручку на его голову.
    Когда они быстрым шагом шли назад, возвращались на полигон, перерыв подходил к концу, он заметил вдруг пробежавшую по Ее лицу тень.
    — Что случилось, беда? — почему подумал именно о «беде», не мог бы ответить самому себе; но ясно было: случилось что-то очень серьезное.
    — Дедушка больше не рыбачит.
    У него отлегло от сердца. Что за печаль, — не хочет и не ловит рыбу. Однако спросил из вежливости:
    — Почему?
    — Рыба в реке отравлена.
    — Чем?
    — Не «чем», а «кем» надо спрашивать. Вы ее отравили, — сказала упавшим голосом.
    — Мы-ы?!
    — Да, вы!
    — Объясни же, пожалуйста, каким образом?.. — И... вдруг все понял и увидел — точно ослепительная молния озарила: однажды, когда, полусонный, ночью он выбрался из палатки, ему померещилось, что он оказался на Луне, — лунный пейзаж, какой он видел по телевизору, простирался окрест. Пришлось хорошенько тряхнуть головой, чтобы сообразить, в чем дело, и снова оказаться на Земле. Но странное ощущение: родная Земля иногда представлялась ему одновременно и какой-то незнакомой планетой, с тех пор не оставляло его; и необъяснимая тоска по прежней земле, наверное, происходила от этого смутного впечатления. А кроме того, ему довелось стать невольным свидетелем одного короткого разговора, которому в тот момент он не придал никакого значения. Чуб заикнулся было Чиладзе, — мол, надо бы соорудить новый котлован для грязной воды заместо размытого паводком, но тот резко обрезал. Последнюю фразу Максим услышал: «Некогда нам заниматься пустяками! И вообще, кацо Филипп, какое тебе до этого дело? — потрепал того по плечу. — Пусть об этом голова у тебя не болит». Теперь понятно, от чего умирал Джэнкир и Дархан. — Что же нам теперь делать?
    — Вот! — Она достала из карманчика платья слегка намокший конверт. — Когда к вам прилетит вертолет?
    — Завтра утром.
    — Ты не передашь там кому из вертолета?
    — Конечно, передам.
    — Попроси, пожалуйста, чтобы его срочно отнесли в районную газету.
    — Обязательно попрошу.
    — А теперь... — Она быстро нарвала охапку каких-то трав. — Наклонись! — приказала голосом не терпящего возражений врача.
    Он безропотно выполнил приказ.
    Она, наложив пахучую траву на доблестные раны, туго повязала Его голову голубой косынкой.
    Засмеют же... — Кто бы не смутился на его месте?
    — А ты не обращай внимания! — зазвенела сама колокольчиком. — Зато завтра будешь, как... — Теперь пришла ее очередь смутиться: хотела сказать, — как Алеша Попович; но то, что раньше выговаривалось так просто, теперь сказать стало почему-то невозможно. Почему так? И все-таки она нашлась — сказала: —...как миленький! — и строго погрозила пальчиком: — Только, смотри, не снимай! — И наконец взглянула умоляюще: — Пожалуйста...
    — Чаара...
    Она вздохнула.
    — Бабушка о тебе спрашивала: «Что, исчез?» — говорит.
    — Ча-а-ра-а...
    — По тебе скучает и Хопто... И Чернушка тоже.
    На полигоне загрохотал бульдозер.
    — Беги!
    Точно вдруг на ногах у него появились стальные пластинки — не оторвать. И в то же время он ощущал необыкновенную легкость — что-то выпорхнуло из него и высоко-высоко в небе затрепетало невидимой птицей.
    — Чаара, я очень хочу, чтобы Ты знала: я самый счастливый человек на свете!
    — И я тоже, — прошептала Она вдогонку, потому что Он уже бежал и был далеко. — Я тоже! — закричала она с отчаянием, боясь, что Он не услышал ее слова.
    Но Он услышал — потому и летел так стремительно, убегая от Нее и от себя, ибо в эту минуту ничего нельзя было сказать больше.
    Они и не сказали.
    Как он домчался до своего бункера, вбежал наверх и начал яростно крушить породу и как ярко голубел на его голове повязанный ею платок, — Чаара в просвет промеж деревьями наблюдала долго-долго.
                                                                           Глава 19
    А славные, ох, славные оказались коллеги Сахаи!
    Конечно, они ничуть не походили на журналистов одной из московских газет, где она проходила практику, — то были «газетные волки» или, по иной терминологии, «золотые перья», чьих статей ждали миллионы читателей во всех уголках нашей необъятной державы. Острота! Глубина! А уж о блеске стиля и говорить — зря тратить слова. Не приведи бог попасться такому и качестве фельетонного персонажа: раздраконит — костей не соберешь.
    Сахая с почтительным трепетом и даже, пожалуй, с неким суеверием взирала на них — как на жрецов, обладающих какой-то непостижимой тайной. И не только первое время. Это чувство укрепилось в ней, кажется, навсегда. Тем более что большинство из них были просто хорошие люди — скромные, чуткие и отзывчивые. Разумеется, попадались и самовлюбленные зазнайки. Впрочем, такие есть в любой профессии. Жаль, но — увы!..
    Кстати, кое-кто из знаменитых начинал свою карьеру в «районке». Ей запомнилась пословица, которую любил повторять зав отделом комвоспитания: «Гении рождаются в провинции, а умирают в Париже». Не себя ли он имел в виду? Наверное, все-таки нет: он, к сожалению, родился в Москве.
    В их «районку» гения судя по всему ветром странствий не занесло, однако, как говорится, был бы человек хороший,
    Чем не хорош Олег Иванович Томилин, зав отделом промышленности? Славянская душа — нараспах. И по тому видать человека — смеется как: этот весь на ладони, К тому же неприхотлив, в одежде прост, хотя, что ж греха таить, мог бы и поаккуратней быть, не таскать грязь на резиновых сапогах, которые носит и в весеннюю распутицу, и даже летом. Кажется, эта привычка у него от прежней жизни, от прошлой профессии — геолога. По натуре кочевник-бродяга, он с адским трудом высиживал в редакции более получаса: какое-нибудь из многочисленных дел срывало-сдергивало его с места, и он несся,.. Упаси боже думать, что намекаем на личные корыстные делишки, — нет и нет! Любой факт — будь положительный, а тем паче негативный — он считал своим долгом проверить самолично; не убедившись, что в статье или очерке все точно, комар носа не подточит, — не мог бы спать спокойно.
    Но не мучился ли жестокой бессонницей и тогда? Тяжелые фиолетовые мешочки под глазами — следы ночного бдения — нередко видели у него по утрам обеспокоенные сотрудники. «Опять накатил приступ на беднягу!» — понимающе перекликались потаенными взорами. «Ах горемыка сердешный». — «Врагу своему не пожелаешь такой напасти».
    То, что Олег Иванович неизлечимо болен, Сахая уже знала. Болезнь века, как назвал ее в «Литературке» один читатель, не пощадила его.
    Стоит ли без пользы сетовать, что сие, когда страдают замечательнейшие из наших современников, — может быть, высшая несправедливость в мире? Очень может быть. За чьи грехи и преступления несут они кару? Кто может это знать... Несут. И не ропщут. Правда, и тут не без исключения. «Кто бы избавил меня от этой заразы? — мольба-стон-отчаяние в письме того же читателя. — Лучше уж быть алкоголиком!»
    Между прочим, читая обзор писем по кровно интересующей его теме [* Несколько лет назад «Литературная газета» провела бурную дискуссию под названием «Поэтом можешь ты не быть...».] в глубоко почитаемой газете, Томилин подчеркнул красным карандашом такие, в частности, исповедальные строки своего собрата по несчастью: «Вы считаете, что «графомания — это не только личная беда, духовное увечье. Это, по-вашему, общественное зло, принимающее все более и более опасные формы» (!). Эк, куда хватили! Да если бы всех наших отечественных алкоголиков, наркоманов и хулиганов перевоспитать в графоманов — это было бы величайшим счастьем нашей страны! Пусть писали бы стихи и поэмы, а не злоупотребляли алкоголем и не безобразничали...»
    И еще подчеркнул: «Это лучше, чем если бы строчили жалобы и кляузы. Они заняты благородным делом!..»
    А эту отповедь-проклятье в адрес литконсультанта, обнаружившего в юношеских виршах имярек «искру божью», заключил в траурную рамочку: «Искра, может, и была, но «божья» ли? Откуда бы теперь в башке сплошная муть и дым? Лучше горькая правда, чем сладкая лесть...»
    Короче: та же беда стряслась и с Олегом Ивановичем — безумная старость швырнула в пекло рифмоплетства, а к тому же, тиснув с легкой руки добряка литконсультанта стишок в областной газете, тут же забросил свою геологию, воспарив, отлетел от грешной земли в горние выси.
    О жестокая судьба! О прекрасная!
    Пусть поэзия отвергла его, пусть! Но и став жертвой неразделенной любви, не каялся и не сетовал: не каждому дано пережить опаляющий восторг.
    Случалось, встретив Сахаю в коридоре, протягивал украдкой страничку:
    — Вот, в старых бумагах обнаружил грех юности. Прочитайте-ка, может... — и отходил стеснительно. Сахаю зауважал сразу и с мнением ее считался.
    Мучитель, он понуждал ее отыскивать необидные слова критики и, слушая их, печально улыбался, кивал головою:
    — Да-да, грехи наши тяжкие... — забирал сочинение и аккуратненько, как и все, что он делал, разрывам на меленькие ровные кусочки.
    — Что вы делаете?! — в ужасе вскрикивала сначала Сахая, чувствуя себя преступницей. — Пусть, пусть остается! Это же ваша молодость... — Горькое отчаяние после того целый день не покидало ее.
    — Нет-нет, милая Сахая Захаровна, вы слишком добры, — отвечал Олег Иванович с непередаваемой грустью. — Дурные следы прошлого надо уничтожать безжалостно. Выжигать огнем!
    Потом как-то выяснилось, что Олег Иванович немного лукавил: свои опусы печатал в десяти экземплярах. Как выяснилось? Она с потрясшим ее изумлением обнаружила одно «уничтоженное» на ее глазах творение в магаданской газете — протаранил-таки. Однако не возмутилась наглой ложью. Да и почему наглой? А если он считает стихи своими детишками,— тогда как? «Молодец!» — даже порадовалась от души. Порадоваться порадовалась, но не подошла, как другие сотрудники, с поздравлениями — к чему смущать человека? Тем более — поэта.
    Что же до «следов прошлого» — все, что доверял Томилин строгому, безошибочному, по его словам, вкусу Сахаи, было рождено явно прошедшей в титанических борениях с собой и со словом ночью; в самом крайнем случае — предыдущей...
    Также не из племени гениев был и Иван Иванович Индигирский, заведующий сельскохозяйственным отделом.
    О нем тоже следует сказать пару слов.
    Невысок, но осанист; даже можно сказать, солиден. Решись зайти в редакцию робкий, трясущийся проситель с каким-нибудь писанным трепещущей рукой и кровью сердца заявлением, — запросто мог принять Ивана Ивановича за самого-самого главного в этом священном храме, а уж за его заместителя — ну, это, разумеется, лишь в том случае, если бы рядом по стечению обстоятельств оказался сам Николай Мефодьевич, — еще более представительной персоной.
    Между тем такой человек, обладающий импозантной начальственной наружностью, имел в редакции не вполне, на первый взгляд, соответствующее прозвище — Иван-Ваня. Оно настолько прилепилось к нему, что даже Сахая, деликатнейшая из деликатнейших, на днях выпалила в спешке: «А где Иван-Ваня?» Можно представить, какой произошёл конфуз, когда она услыхала: «Здесь я!» Оказывается, он преспокойно стоял за ее Спиной. Оборотившись, она встретила его милую, добрую улыбку. Но именно от того и покраснела еще гуще, заморгав глазами. Зачем искала Индигирского, вылетело из головы самой собой.
    Потом, переживая случившийся казус и уже посмеиваясь, Сахая поняла, за что Иван Иванович был любимцем или, если прибегнуть к высокому штилю, добрым гением всей редакции, — за приветливый нрав, за душевную простоту, а более всего за готовность броситься любому на помощь. Хороший человек!
    Но в отличие от Олега Ивановича, который пал жертвой неразделенной любви к Поэзии, что делало его в глазах некоторых почти святым великомучеником, Иван Иванович был жертвой любви разделенной — супруга, медсестра, ревновала его посильнее Отелло. Имела ли на то основания, в подробности вдаваться не будем. Неудержимой силой своей ревнивой любви она совершила невероятное: превратила мужа из нормального агронома в журналиста-страдальца. И страдания его были ужасны.
    Муки слова...
    Мог ли догадываться Иван Иванович, с легким сердцем принявший неожиданно должность, шутивший: «Не боги, мол, горшки обжигают», в подтверждение чего приводил, правда, пример из другой области — дрессировки медведей, лихих плясунов (знал бы, как сие достигается: под полом, на котором тренируют косолапых, раскладывают огонь, — запрыгаешь!), на какие невыносимые страдания обрекает себя и свою душу? Мог не мог, но не стоило беспечно похохатывать — вот и расплата! Какой такой особый труд, казалось ему, сесть и настрочить заметку или, если надо, очерк о какой-нибудь доярке? Чепуха. Ан нет. Непыльная вроде бы работенка обернулась проклятием, кошмарной пыткою. О-о!
    Не успевал Иван Иванович взять в руки стило — слова врассыпную из головы; и в мозгу начинала звенеть гулкая пустота.
    Слова точно боялись его. Догадавшись, что здесь зарыта какая-то собака, Индигирский попытался изобрести некий способ, чтобы застать их однажды врасплох и укротить навеки: делал вид, будто ничего-то не собирается стряпать, за стол присел просто так. Посидев минуту-другую, хватался за ручку. Но...
    Даже родившуюся уже как будто фразу попробуй донести до чистого листа финской бумаги (другой не уважал!) — не тут-то было.
    Но случалось, случалось. Убив уйму времени, испытав великие мучения, удавалось в поте лица своего что-то и накорявить. Первую минуту блаженствовал, парил. Если бы не перечитывать. Перечтешь — и сплюнешь. Сплюнешь — и хоть плачь. Он и плакал. Вернее, ревел белугой. Само собой, бесслезно и беззвучно.
    Словам, увы, почему-то никак не надоедало издеваться над ним.
    Супруга, видя такие переживания и слыша глухое пыхтение муженька, приковавшего себя к письменному столу, сначала терпела, даже гордилась, какой у нее, кто бы знал, талантливый Иван Иванович, затем начала потихонечку роптать, ибо и ночи напролет бился трудяга под огромным абажуром купленной специально для творческого вдохновения лампой; в конце концов, стала и поругивать: «Ты что, неграмотный, что ли? Языком вон как чешешь, а написать ни в зуб ногой!»
    Конечно, она и не подозревала, какой принципиальный вопрос из психологии. или, может, физиологии творчества тронула: о природе устного и письменного слова. Мы тоже, не будучи специалистами, воздержимся от каких-либо более подробных рассуждений на эту тему.
    Стоило же Ивану Ивановичу раз огрызнуться, бухнула такое, что он только и мог застонать: «Может быть, ты и в институте нормально не учился, с девками прогуливал, а диплом купил на базаре?!» Конечно, это заговорила в ней дикая ревность.
    И все-таки, хотя в газетном искусстве не продвинулся и на мышиный шажок, выход нашелся-таки. И нашелся он в лице переводчика Кэнчэри Ючюгяева: чуть какая заминка с материалом — Иван Иванович к нему на поклон. Тог ворчит что-нибудь вроде: «Ну, что за слова у тебя — каменные глыбы!» — но, глядишь, — и конфетка!
    С приходом в редакцию Сахаи дело у Ивана Ивановича пошло еще веселее.
    Однако, между нами, еще в прошлом году Индигирский замыслил бегство из журналистики. Откроется вакансия в управлении сельского хозяйства — ищи-свищи его в газете.
    Не хотим ли мы поиронизировать кое над чем? Может, и хотим. Но не это главное. А что же? Правда, что гениев единицы, но и здравомыслящих мужиков, с кем можно посоветоваться по сложнейшим вопросам, наперечет.
    — Можно? — Сахая постучала в кабинет, где располагались отделы Олега Ивановича и Ивана Ивановича, надеясь застать их обоих. На месте же оказался только первый.
    — Заходите, заходите, — непритворно расплылся в улыбке Томилин. Тут же и отодвинул в сторону рукопись, над которой корпел. Радость, видимо, и оттого, что явление Сахаи — законный повод отвлечься от прескучнейшей бодяги. К тому же к поэзии отношения не имеющей.
    — Як вам за советом.
    — Рад вам служить, любезная Сахая Захаровна! — галантно усадив, принял из ее рук письмо.
    — Ага... «Здравствуйте, дяденьки!» Это кто же, простите, — дяденьки?
    Сахая ответно улыбнулась:
    — Вы, я — все сотрудники редакции.
    Томилин пробежал письмо до конца, не комментируя. Вслух — только имя автора: Чаара Аллахинова, выпускница Аартыкской средней школы.
    — Что скажете?
    — Что сказать, — прикрыл устало глаза. — Летом, во время промсезона, подобных писем к нам поступает немало.
    — И?..
    — Кто же станет их печатать? Пачками отсылаем в комбинат — для принятия срочных мер.
    — А дальше?
    — Дальше?.. Дальше к нам приходят обычные отписки. В лучшем случае — когда соблаговолят ответить.
    — Как же так?
    Томилин развел руками:
    — А что вы хотите?
    — Хочу поехать туда и убедиться собственными глазами!
    — Так поверьте и без поездки. К сожалению, все написанное здесь — правда.
    — Нет, я хочу увидеть сама.
    — А кто вам, моя юная и прекрасная коллега, даст командировку на Джэнкир?
    — Как это кто? — возмутилась Сахая.
    — Так. — Олег Иванович остался невозмутим. — Из-за какой-то отравленной речушки Нефедов и не подумает давать командировку.
    Шла за советом, а получила... От кого-кого — от Олега Ивановича Сахая не ожидала такого ледяного равнодушия.
    — И вы так спокойно говорите об этом? «Какая-то отравленная речушка...»
    — Я, спокойно? — не призови он на помощь всю свою интеллигентность, не вспомни о святом отношении к женщине, культ которой он возжег в своем сердце и которому, как Блок, поклялся служить вечно, не беремся сказать, как выразил бы свое негодование. Не исключено, повысил бы голос. Не повысил. Повторил еще тише: — Я, спокойно?..
    Можно было бы не упоминать о другой причине скорбной интонации, прозвучавшей в голосе Олега Ивановича, но сказав «а», скажем и «б»: стыд. Бессмертная Женственность была ему горьким укором.
    — А я все равно добьюсь!
    Он уныло поднял на нее взор. «Ангел небесный! Откуда ей знать, что на грешной земле не такие люди, как там...» Где «там», и сам не ведал. И все же нашел в себе силы улыбнуться, приготовить еще не разуверившуюся в человечестве юную гуманистку к ужасному разочарованию, которое непременно постигнет ее в ближайшее время:
    — Давайте держать пари: выйдете от «воеводы» с резолюцией, какую я предрекаю, — с вас коньяк; добьетесь командировки — я покупаю кило лучших конфет. Давайте руку.
    Сахая чуть помедлила, обиженно о чем-то раздумывая. Потом протянула свою ручку.
    Ах какая ручка — держал бы всю жизнь, не выпуская! Стихи забродили в душе Олега Ивановича. Правда, еще только замычались. Но это и есть начало.
    Свидетеля пришлось ждать недолго. Заслыша в коридоре знакомую грохочущую походку, Томилин крикнул:
    — Егор Федорович!
    В кабинет просунулось горбоносое лицо Соколова. Удивленное, тут же исчезло.
    — Заходите же! Заходите и разбейте пари!
    Выходя из кабинета вместе с Сахаей, Соколов шепотом наставлял:
    — Упаси боже сказать, что поедете на Джэнкир. Об отравленной речке — ни гугу! Вам надо в Аартык. До Джэнкира оттуда рукой подать. Ну, с богом! — благословил.
    Разговор с редактором вышел гораздо проще, чем ожидала.
    — Правда, вы у нас нигде еще не бывали далеко. Поезжайте, поезжайте на здоровье! Кажется, Аартык — родина Мэндэ Семеновича. Родственников у вас там много?
    Сахая неопределенно повела плечиком, трепеща каждой жилкой, как бы «воевода» не догадался о цели ее поездки.
    — Конфеты на стол! — торжествующе положила она командировочное удостоверение перед Томилиным.
    — Ничего не понимаю, — не поверил тот собственным глазам. — Или Нефедов перестал быть Нефедовым, или вы... Вы, случайно, не волшебница? — продолжая изумляться, схватился за перекинутый через спинку стула пиджак.
    — Не надо! Я прощаю вас!
    Величественный жест, сопроводивший не менее величественную улыбку неподражаемой, привел Олега Ивановича в неописуемое восхищение:
    — Ни в коем случае! — аж взвился. — Честь превыше всего! уже несся по коридору. Выскочив на улицу, только здесь опомнился: наличности было в обрез. Крадучись, вернулся в редакцию и, перехватив у Егора Федоровича взаймы, с бешеной скоростью пустился в бакалею. «Что деньги? Тлен! Мусор! — ликовал на бегу. — Это ли не счастье проспорить такой Женщине? Добилась ведь!» Решение, непоколебимое, быть отныне ее союзником в благородном деле вызрело в нем.
    Пока Олег Иванович летал туда и обратно, Сахая успела позвонить своему супругу.
    — Мэндэ, я еду в Аартык.
    — Как?
    — Так. Ведь ты меня с собой не берешь. Вот я и пробила дорогу сама себе, — попробовала говорить обиженным тоном, но не выдержала и рассмеялась. — Да нет же, нет! Еду в командировку... Как это «вдруг»? Ничего не вдруг... А чего особо мне собираться? Я как ты: раз-два и готов!.. Хорошо, обязательно обуюсь в резиновые сапоги... Ладно, сменные туфли, плащ — все возьму... Нет-нет, машины у вас я не прошу. Сама доберусь. Поесть найдешь в холодильнике. Ну, до свиданья!.. Конечно, буду предельно осторожна. Дел предстоит немного, проверю одно письмо... Да, дня три-четыре, пожалуй,— и, понизив голос, шепнула в трубку: — Целую!
    Едва закончила разговор, в комнату вошел Соколов:
    — Сахая Захаровна, возьмите и меня в машину до полпути.
    — С радостью бы, но ничего не имею.
    — А машина? Райкомовская?
    — Меня командирует редакция, а не райком.
    — Эхма... — Соколов плюхнулся на стул. — А я-то уже видел себя развалившимся в райкомовской «Волге»! — И почему-то рассмеялся. — На чем тогда поедете?
    — Буду ловить попутную.
    Соколов, не столь возвышенная душа, как Олег Иванович, который как раз в эту минуту вошел с роскошной коробкой конфет, махнул в отчаянии рукой:
    — Напрасная надежда!
    Конфеты оказались великолепными. Они-то и подсластили горькую пилюлю: напрасно Сахая обзванивала организацию за организацией — попутчиков не находилось.
    Когда же надежда, что удастся уехать сегодня, совсем иссякла, в комнате появился потный, запыхавшийся Соколов:
    — Сахая Захаровна, быстренько собирайтесь: в три часа на прииск Аргас пойдет вертолет. Затем он завернет на Джэнкир. Полетите?
    Еще бы!
    Увидев, как засияла Сахая, сам не удержался от улыбки и перешел на якутский язык, которым владел в совершенстве, получше многих якутов:
    — О том, что полетите вертолетом, — никому! — приложил палец к губам. — По правилам, на спецрейс пассажиров брать строжайше запрещено. Но командира вертолета я хорошо знаю, и он мне в просьбе не отказал. А вот насчет вас, — сделал хитрые глаза: шутил, стало быть, — я его еле уломал. — За это получил горсть изумительных конфет, к неудовольствию, какое он, однако, не показал, Олега Ивановича. — От Аргаса вертолет пойдет сначала на Туруялах, затем на Харгы — забирать золото. Вот почему посторонних лиц они не берут. Из Харгы назад полетите этим же вертолетом.
    — Пожалуй, мне придется задержаться: необходимо встретиться с авторами писем.
    — Ну что ж, — легко согласился Соколов. — Старик Дархан живет на аласе Кытыя. Это километрах в шести-семи от Харгы. Дорогу вам покажут. А вот попасть оттуда в Аартык — задачка позаковыристей. Вся надежда — старик Дархан. Да он, если не ошибаюсь, — ваш близкий родич.
*
    — Медведь! Медведь!
    Это слово Сахая разобрала скорее по движению губ, чем расслышала сквозь грохот. Повернувшийся к ней пилот понял это и постучал пальцем в иллюминатор.
    — Ме-дведь? — спросила по слогам, просто открывая рот без голоса.
    Кивнул в подтверждение.
    Прилипнув к окну и впившись прищуренным взором в темно-зеленую глубь тайги, ничего там не обнаружила.
    Вертолет, вынырнув из узкого ущелья, когда у Сахаи не раз обмирала душа (так близко подходили отвесные утесы, — казалось, ничего не стоит коснуться рукой), плыл уже над довольно просторной луговиной.
    Пилот снова обернулся и показал на иллюминатор.
    — Лоси! Сохатые! — Такие возбужденные лица бывают только у заядлых охотников. Принадлежность усатого пилота к их великому клану не вызывала сомнения.
    Теперь уж Сахая не прозевала. Спокойно, не обращая внимания на жужжание в небе, на открытом месте стояли три лося: два покрупней, третий, видимо, детеныш.
    Пилот, чтобы сделать ей приятное, снизился и даже дал круг над святым семейством.
    Сохатый резко вскинул голову с огромными рогами и, готовый к схватке не на жизнь, а на смерть с летающим чудовищем, принял боевую позу.
    Когда же вертолет развернулся на второй круг, разъяренный лось ринулся ему навстречу. Мог бы, — взлетел в воздух и протаранил железного врага.
    Самка и детеныш, тесно прильнув друг к дружке, замерли неподвижно.
    «Зачем пугать зверей?» Сахая была уже не рада; не думала, что это делалось ради нее.
    Луговина кончилась, полетели низко прямо над речкой.
    — Смотрите внимательней: увидите стаи рыб!
    «Разве можно с такой высоты разглядеть рыб?» — не веря, все-таки принялась отчаянно всматриваться. Сначала лоно речки проносилось сплошной серо-голубоватой лентою. Затем полет вертолета замедлился; и, наконец, он как бы завис на одном месте.
    — Смотрите, вот, вот!
    Кто бы не поразился: охристое дно речки, на котором там-сям поигрывали-посверкивали разноцветные камушки, явилось — как на ладошке! Вода точно расступилась: гляди, человек! Радуйся, как прекрасен мир, где тебе жить предназначено! Радуйся!
    Вдруг вода сомкнулась, и речка побежала вспять; по ряби видать: белые завитушки пошли в обратную сторону.
    Нет, не может быть... Пригляделась: так и есть — рыбы! Целая стая — против течения. Стая — как табунок гривастый. Вон и вожак — самый большой из всех полосатый хариус.
    Чудо? Конечно. Но самое-то главное: снова стала Сахая девочкой. Маленькой-маленькой, какой себя и не помнила. А увидела небывалое — и превратилась в миг. И огромное невыразимое счастье заполнило ее всю и охватило всю землю.
    Точно не желая спугнуть ее улыбку, пилот, не оборачиваясь, показал из-за плеча большой палец: мол, ну как?
    Сахая радостно закивала. «Чудо! Неужели такое возможно наяву?» Но ведь то, что она видала, — не сон.
    Пилот тоже кивнул, не обернувшись и теперь: он, конечно, знал наверняка, что должен испытывать хороший человек, впервые увидевший такое. Убеждаться в том лишний раз не было никакой нужды.
    Правда, Сахая сначала хотела спросить, не Джэнкир ли это, куда она и намеревалась попасть? Но вспомнив, что «джэнкир» — хрустальная вода по-якутски, опечалилась; спрашивать было ни к чему: судя по письму, бывший Джэнкир — ныне мутная, покрытая нефтяными пятнами вода.
    Не видеть бы подобное никогда в жизни!
    Зачем же ей, Сахае, понадобилось видеть во что бы то ни стало, не могла дать себе ответа. Но понадобилось! И тем более что все уверяли ее в бесполезности даже и пытаться что-либо предпринять, чтобы спасти нерукотворное... И последний — Егор Федорович Соколов.
    — Зряшные старания... — тускло, словно и не обращаясь к ней, проронил, прочитав письмо.
    Сахая не то чтобы надеялась на другую реакцию — гневного возмущения не ждала; но тут было что-то хуже, чем безразличие, — душевная усталость отчаявшегося, понимающего что-то такое, перед чем человек, даже такой сильный, невольно чувствует себя неспособным к протесту. Попробуй он возразить, — тут же окажется в смешном, если не глупом положении. Да и кому стал бы он возражать? Кому?
    — Не слушайте вы меня, Сахая Захаровна, — вдруг поднял на нее тяжелые глаза и как будто подмигнул; или ей это показалось. — Не думайте обо мне плохо.
    — Что вы?
    — Да вы не смущайтесь. Я понимаю, какими мы здесь кажемся вам замшелыми ретроградами, серыми провинциалами, которым наплевать на...
    Попробовала перебить возмущенно:
    — За кого вы меня принимаете?
    Не расслышал реплики.
    — Думаете, придуриваюсь по принципу: уничижение паче гордости? — глянул на Сахаю подозрительно, испытующе.— Поверьте же, нет! В чем-то вы... — поправился, поймав протестующий жест, — ну, не вы лично, а те, кто может так считать, — в чем-то несомненно правы. Разве я, например, таким был лет пятнадцать назад, когда начинал на священном поприще журналистики? Бог мой! Как я пылал жаждой правды! Не сомневался, укажи я людям на ложь, в какую невольно и как бы незаметно погрязли, они устыдятся, возблагодарят и тут же захотят исправиться, жить по совести... Ну и т. д. и т. п., — прервал сам себя, зябко передернул плечами. — Кому она нужна, совесть-то? Хлопот с ней не оберешься... Вот такой наивный дурак я был, Сахая Захаровна. Потом стал постепенно умнеть. И наконец превратился в мудреца, то есть, извините, в подлеца, коего вы видите перед собой.
    — Что с вами, Егор Федорович? — не готовая принять такую исповедь, она даже испугалась.
    — Простите! Наверное, наболело, а высказать было некому — вот и набросился на вас. Обрыдло все понимать исходя из так называемых высших интересов! Душа млеет — лишь вспомню, каким я был счастливым, когда... когда, летя с очередным открытием, вдруг налетал на чугунный кулак... Вот теперь... — помахал письмом, — снова захотелось вернуться в безоглядную молодость! Что на это скажете? — улыбнулся по-мальчишески.
    Сахая тоже улыбнулась. Попросила глазами: объясните, пожалуйста, с чего это.
    Не догадываетесь?
    Замотала отрицательно головой.
    — А если скажу, что мне, сивому мужику, стыдно перед этой девочкой, — поверите? Я вот лечу в Аргас, чтобы сочинить громобойную реляцию о выдающейся победе, а выходит... нда!.. выходит, «секрет» перевыполнения графика золотодобычи в этом детском послании. И что теперь прикажете делать? Я ведь уже и начало торжественного репортажа сварганил — ух! Сам, признаюсь вам, рыдал от восторга, — весело рассмеялся не без горечи. — Настрочи я такое, не простил бы себе! Спасибо вам, Сахая Захаровна, — как будто склонил голову.
    — За что? — удивилась искренне.
    — Вы что, шутите? — в свою очередь удивился не менее искренне; все же снизошел до объяснения. — Общий план-то, получается, перевыполнен за счет Джэнкира, так? — Сам же ответил: — Так! Выходит, за счет незаконного золота, добываемого этими... — презрительно сплюнул, — старателями. — «Старателями» произнес таким брезгливым тоном, как будто коснулся нечаянно чего-то омерзительно неприятного.
    Сахая и сама не знала, почему ей понадобилось возразить. Может быть, не хотелось, чтобы Егор Федорович вообще так думал о людях. Даже, допускала, и не совсем хороших.
    — Старатели — тоже советские люди...
    Точно обжегся:
    — Советские? — взвился неожиданно Соколов. — Ах душа непорочная! Если желаете знать, просто людьми-то большинство из них назвать язык не поворачивается. Кто такие старатели? Ловцы длинного рубля. Возьмите любую артель — это же случайный сброд, среди коего, помимо прочего народа, немало «бичей».
    Преображенный бурлящим в нем возмущением, Егор Федорович был не похож на себя; и Сахая словно бы перестала его узнавать.
    — Что такое «бич»? — попыталась умерить пыл Соколова, отвлечь от приведшей его в гнев темы. По правде же говоря, хотя и нередко слышала это слово, настоящего смысла до сих пор не понимала.
    — «Бич»? — прищурился, изобразив болезненную гримасу. — Вообще-то, строго говоря, отребье, шушера. Но сами же они думают иначе, И не поверите, как переводят: бывший интеллигентный человек! А-а?
    Как реагировать, Сахая не нашлась.
    Между тем Соколов продолжал:
    — Спору нет, «пашут» они по-каторжному: двенадцать часов в сутки чистой работы. Без выходных. Герои? А вот это-то и вопрос. Будь моя воля, старательскую работу я запретил бы в принципе. Вообще это не только антигосударственный, прежде всего античеловечный подход к делу: возбуждать в людях темную жажду наживы, используя эту растлевающую страсть. Рассуждают, что допуск старателей на места, где почему-либо нет Смысла открыть государственный прииск, оправдан и выгоден. Вранье! Старатель — двуногий хищник! Глаза б мои их не видели... — Соколов и в самом деле опустил веки; только что клокотавший, сидел неподвижно, опустошенно.
    Возражать? А имела ли она право? Вот посмотрит собственными глазами — тогда уже... Она не ввязалась в спор. И хорошо сделала, что удержалась...
    Вертолет, перевалив высокий хребет, опять застрекотал вдоль русла речки.
*
    — Туруялах! — объявил пилот, совершив посадку на ровной площадке посреди просторной луговины.
    Первыми сошли не проронившие за весь полет ни слова мужчина и женщина, фельдъегеря, которые должны были забрать намытое золото. Следом за ними — Сахая. Улыбающийся в пышные усы пилот протянул руку:
    — Позвольте!
    — Спасибо!.. — она запнулась, не зная его имени; спросить же у Егора Федоровича, еще раньше сошедшего в Аргасе, как-то не догадалась.
    — Валентин Тимофеевич Лыков, — по-прежнему с улыбкою пришел тот на помощь, вывел из неловкого положения.
    — Я...
    — Знаю: Сахая Захаровна Андросова, журналистка.
    Поймав удивление, рассмеялся:
    — Никакой Телепатии — Егор Федорович мне доложил.
    Благодаря этому короткому и вроде бы незначительному обмену репликами между ними возникли добрые, дружеские отношения.
    А как они помогли Сахае в дальнейшем... Впрочем, стоит ли торопиться рассказать все одним духом?
*
    Земной шар постепенно успокоился, перестал кружиться под ногами. Что ни говори, человеку, не привыкшему к небесам, требуется кое-какое время, чтобы сызнова привыкнуть к земле, утвердившись на ней.
    Сахае это удалось без особого труда. И гораздо раньше, чем рассчитывал Валентин Тимофеевич. Однако это обстоятельство ничего, кроме одобрения, не заслуживало.
    Что там небесный шум — вот где был настоящий грохот и лязг, невольно заставляющий думать об аде! А так называемый промприбор, фантастическое стальное чудовище, которое Сахая увидала в первый раз, не нашлась с чем и сравнить. «Может... Нет!» — отвергла подвернувшийся было образ; больше и попыток не делала.
    Натужно рыча и отплевываясь выхлопными газами, толкая широким ножом перед собой огромную груду земли, песка и камней, прямо на них двигался бульдозер. Еле успели отскочить.
    — Стой! — разгневанно крикнул Лыков.
    Бульдозерист, кажется, даже не слышал, продолжая ворочать в кабине рычагами.
    — Он что, ошалел, людей не видит? — обескураженный, с виноватым видом оборотился добровольный гид к новоявленной Эвридике и сам превратился в соляной столп: она хохотала, отряхиваясь.
    — Не расстраивайтесь, Валентин Тимофеевич: человек ведь работает.
    Тот заулыбался и снова превратился в добродушного Лыкова.
    — Парамонов где? — сложив ладони рупором, крикнул во весь голос человеку, стоявшему наверху.
    Оттуда, куда добрый малый махнул рукой, скорым шагом подходили уже двое.
    — А-а, Лыков, привет, привет! — опередив спутника и как будто распахнув объятия, устремился кругленький, небольшого росточка человечек в соломенной шляпе.
    — Привет, привет, товарищ Парамонов, — в тон, но без восклицательного знака и не раскрывая навстречу рук, кивнул Лыков. — Познакомьтесь: это — корреспондент газеты Сахая Захаровна Андросова.
    — О-о, очень приятно! Весьма, весьма польщены! Парамонов Иван Ильич, можно сказать, председатель Туруялаха, — с чувством пожал и потряс руку Сахаи. — Из Якутска?
    — Из Таастаха, из редакции районной газеты.
    — А-а... — протянул чуть разочарованно, но тут же вновь оживился. — Весьма, весьма рады! Год выдался такой, что уж нынче мы будем отмечены прессой. Правильно сделали, что прилетели, — одобрил, весь растворившись в улыбке. Повернувшись, уже без улыбки поздоровался с молчаливыми фельдъегерями: — У нас все готово. Мы вас ждали еще вчера.
    — Иван Ильич, я хотела бы с вами поговорить. — Сахая уже вынула из сумочки блокнот.
    — Сейчас?
    — Сейчас. Спешу:, должна с вертолетом попасть на Харгы.
    — Торопитесь, значит? Жаль. А то посмотрели бы, как мы живем и трудимся во славу родины! — прижал пухлую ладошку к груди, слегка поклонился. — Жаль, жаль. Но... Цифровые данные возьмете в комбинате. А описания, всякие там пряности — это дело ваших рук. Так ведь? — Приказал своему спутнику: — Ленька, буди Дудченко, пусть втроем сдадут металл. Я тут буду разговаривать с представителем печати. — И с прежней, незамедлительно явившейся улыбкой Сахае: — Давайте отойдем чуть в сторонку, тут шумно очень.
    — Пожалуйста, Сахая Захаровна, — Лыков достал из кармана газету и разорвал пополам, постелил на ровном плитняке.
    Дунув скорее для блезиру, Парамонов расположился рядом, усевшись тоже на плитняк, снял порванную, с торчащими соломинами шляпу, положил рядом.
    Сахая невольно улыбнулась. Стоило Парамонову снять шляпу, он вдруг стал гладким и круглым: округлились замаслившиеся мышиные глазки, выражающие предельное уважение к печатному слову; на голове в форме шара оттопыривались круглые уши; круглым было и тугое брюшко, не без удовольствия расположившееся на круглых коленках. Даже и слова стали округлыми, выкатываясь из его круглого рта:
    — Мы, рабочие Туруялахской старательской артели, понимая историческую важность настоящего момента наивысшего напряжения международной обстановки, когда американские империалисты вовсю готовятся к новой мировой войне... — Не дожидаясь вопроса Сахаи, он начал выкатывать слова-кругляши, которые, казалось, хранились у него про запас и только ждали случая, когда могут пригодиться; этот счастливый случай теперь представился. — Горя желанием еще более укрепить великую мощь любимой Родины... Товарищ... э-э... почему не записываете?
    — Меня интересует другое.
    — Цифры, проценты? Я же говорил, — словно укоряя в беспамятливости, посмотрел на молодую, еще, видать, неопытную журналистку, — их вы спросите в комбинате. Они должны быть сногсшибательными. Записали, как меня зовут? Па-ра-мо-нов И-ван Иль-ич! — продиктовал по слогам.
    — Иван Ильич, а что вы делаете, снимая верхний плодоносный слой земли? Что-то я не заметила у вас буртов. Как же вы собираетесь восстанавливать землю?
    — А-а... дерн, вы хотите сказать?.. Не заметили буртов?.. С этим у нас...
    — И не думали, и не собираются, — оторвавшись от газеты, Лыков показал на огромные курганы вывороченной земли, возвышающиеся на опушке леса. — Все снимали подряд в одну кучу.
    — Это — не наших рук дело. Мы пришли на готовый полигон. Да где вы видели, чтобы делали иначе? Нигде нет такого.
    — Иван Ильич, здесь, на вашем полигоне, когда-нибудь появится зелень?
    — Э-э... Тут?.. Это еще...
    — Здесь никогда и ничего не появится, — Лыков сунул газету в карман. — Мертвая, убитая земля!
    — Э-э... А кому надо, чтобы здесь что-нибудь росло? Пусть не растет, — гладкие, как обкатанная галька, круглые слова вдруг начали приобретать острые углы и грани. — Здесь никто не живет, да и не будет жить. Пустыня, одним словом. Чем ей лежать впустую, пусть приносит пользу.
    — Вы пользу видите только в том, чтобы набить свою мошну! — опять не выдержал Лыков.
    — Я говорю: «Пусть приносит пользу Родине!» — товарищ Лыков, — повернулся к непрошеному свидетелю спиной, заговорил с горькой обидою: — Вот всегда так: чуть что, всем мозолит глаза карман старателя. А ведь старатель — тоже, извините, человек. И, простите, советский гражданин! К тому же — семижильный трудяга. Что, если старатель, не имеет права на высокий заработок? Если хотите знать, старателю ни одного лишнего рубля даром не выдадут. Не беспокойтесь! — круто вертанувшись, уставился на Лыкова. — Мы — не вы. Вы, ссылаясь на якобы нелетную погоду, валяетесь дома на диванах, а зарплату всё равно получаете чин чинарем. Не правда, что ли? А бедняге старателю, даже когда его свалит какая хворь, медной копейки жаль платить! Вот оно как... — закручинился, опустил голову.
    — Иван Ильич, я хотела бы посмотреть котлован для сбора отработанной воду, — Сахая встала.
    — Э-э...
    — Да что вы, Сахая Захаровна, когда он у них бывал? Отбросы идут прямо в речку.
    — Товарищ Лыков! — только что кряхтевший и экающий Парамонов вскочил на ноги, взбеленился, брызгая слюной. — Товарищ корреспондент имеет разговор со мной, а не с вами. Пожалуйста, не мешайте нам! Кстати, почему ходите за нами, подобно тени? Вы что, приставлены?
    — Я не за вами хожу, не обольщайтесь, а сопровождаю Сахаю Захаровну. Я ее сюда привез, я и отвезу.
    — Иван Ильич, я вас жду. Покажите, пожалуйста, если, конечно, котлован имеется.
    — Ну как не быть? Это же просто невозможно. Есть котлован... Был... — Парамонов повел неприятных, как они могли сначала понравиться ему, гостей в сторону, показал на некоторое углубление, на дне которого чуть плескалась черно-фиолетовая маслянистая жижица: — Вот...
    — Да ну?! — деланно удивился Лыков. — Ай да Парамонов! Там же у вас одна галька, воды — кот наплакал. Вот фокусник...
    — Сточные воды мы собирали тут... Смыло паводком...
    — Сахая Захаровна, не верьте ни одному слову этого фокусника! Насос у них стоит во-он где — возле самой речки. Отработанная вода прямо и стекает в нее.
    — Как на том приборе?
    Парамонов ничего не ответил.
    — Пойдемте взглянем на речку, — прервала тягостное молчание Сахая.
    Вода небольшой речушки на первый взгляд казалась даже чистой. Но стоило приглядеться чуть-чуть внимательней, — в ней густо мельтешили, хаотически носились мельчайшие частицы земли, размолотого песка и камня.
    Пошли поберегу вверх, миновали второй промприбор... И вдруг речка засверкала — горный хрусталь.
    — Воду для питья мы берем здесь, — не очень впопад сообщил Парамонов.
    — А те, кто живет ниже по течению? — спросила Сахая, — Где они будут брать воду?
    — Кто это? Никого ж нету.
    — А люди, что на Харгах?
    «Ух, змей этот Лыков!»
    — На Харгах? Их там немного, найдут что пить. Если даже и не найдут, — это их собственная забота.
    — А люди на Кытые?
    — Какая еще, к черту, Кытыя?
    — В шести верстах от Харгы есть такой алас. Там тоже живут люди.
    — Никакой Кытыи я не знаю и знать не хочу, — замотал-затряс головою Парамонов.
    — Иван Ильич, ну почему же нельзя было, как требуют правила, собирать отработанную воду в специальном котловане? — заметив, что настроение у собеседника портится все больше и больше, мягко и как бы с отчаянием спросила Сахая.
    — Почему нельзя — можно.
    — Но тогда почему вы?..
    Если Парамонов до сих пор не взорвался, он и сам не знал, почему. Близок же к тому был.
    — Послушайте, барышня, сделать это не так легко и просто, как вы, наверное, думаете. Для этого надо на целый день оторвать от основной работы бульдозеры, а промприборам придется стоять. А от нас требуют, чтобы промывка золота не прерывалась ни на минуту! От нас требуют золото. Не чистую воду в речке, а чистое зо-ло-то! К тому же что за беда, если пустынная речонка даже и загрязнится?! Зимой, если не промерзнет до дна, она самоочистится.
    — В речке гибнет рыба!
    — Да хоть вся она подохни! — в пылу слепого раздражения воскликнул Парамонов и тут же спохватился, понял, что проговорился. Приподнял шляпу, почесал в затылке. — Где гибнет?
    — На Кытые.
    — Опять Кытыя! Какая она там и живут ли там люди — не знаю и не ведаю! — осекся, но тут же, к счастью, и нашелся: — Что дороже: несколько ваших погибших рыб или наше золото? Что-о?
    — Есть указ правительства об охране природы, — устало, будто внушая простейшую истину нерадивому ученику, проговорила Сахая. — И выполнять его надо неукоснительно, — голоса ничуть не прибавила.
    Парамонов, раздраженный непредвиденным оборотом разговора с настырной журналисточкой, готов уже было дать резкий, не исключая небольшую грубость, отпор, но вдруг сообразил совершенно отчетливо, что чуть не допустил большую оплошность. Если беседа завершится таким камуфлетом, то это может обернуться для него кру-упными неприятностями. Эх, надо было с самого начала действовать тихой сапой. А тут еще этот сатана Лыков довел до белого каления своими... э-э... придирками! Ишь, гусь, так и вьется мелким бесом, выворачивается наизнанку перед, греха таить не мог, сладкой бабенкой! Да-а-с... Видно, дамочка появилась не славословить их, а он тут начал перед нею распинаться. Дожил до лысой башки и не избавился еще от дурости: славы захотелось, вона как! Сла-вы... Да пошла она псу под хвост! Послал ее и еще подальше. Деньга в кармане — это да! Надо было отвертеться: мол, сдаю золото и все прочее. Сглупил, сам залез, старый дурак, в ловушку... Нет, надо это кляузное дело как-то спустить потихоньку-полегоньку на тормозах. Думай, голова!
    — Это правильно, что надо выполнять неукоснительно. Так и сделаем обязательно — опять перешел на круглый стиль и поведения и разговора, голос опять стал маслянистым и округлым. — Непременно!
    — Когда сделаете котлован под сточные воды? — Сахая открыла блокнот.
    — Завтра же! Неукоснительно!
    — Сказки! — рассмеялся Лыков. — Не такой Парамонов, чтобы рыть тут еще котлован...
    — Ты!.. ты... уйди отсюда! — Чаша терпения переполнилась, Парамонов завопил истошным голосом, заклекотал и уже не думал о последствиях, пусть даже и самых невероятных. — Я тут хозяин! Я!..
    От вертолета донесся призывный крик:
    — Сахая Захаровна, нам пора!
    Парамонов, колобком катясь рядом с Сахаей, умоляюще канючил:
    — Мое имя в блокноте зачеркните... Я прошу...
*
    До Харгы добрались, когда солнце уже довольно заметно склонилось к западу.
    — Гурам Георгиевич, истинный грузин! — Лыков представил Сахае легко вымахнувшего из кабины бульдозера высокого мускулистого человека с выбритым до голубизны лицом, на котором резко чернели широкие густые брови, резко сверкали большие угольно-черные глаза; над всем этим резко вылепленные, иссиня-черные, как крыло ворона, — жесткие кудри.
    — Сахая Захаровна Андросова. Корреспондент.
    Легким, почти неприметным полувзглядом, зрачки едва шевельнулись, Чиладзе охватил ее от шляпки с противокомариной сеткой до узконосых резиновых сапожек, туго подчеркивающих полные икры, и, как будто сделав молниеносный снимок, без особого восхищения подал руку.
    Обмениваясь рукопожатием, Сахая одарила улыбкою симпатичного хозяина жгучих глаз и шевелюры.
    Теперь была его очередь. Но что это? Лицо осталось замкнутым и хмурым. Он быстро убрал руку, отвернулся и направился к молча стоявшим в стороне фельдъегерям.
    Мало сказать, что Сахая опешила, но и большее сказать, пожалуй, не стоит спешить... Растеряться во всяком случае было отчего.
    — Гурам Георгиевич, товарищ корреспондентка хотела бы с вами поговорить, — бросился на выручку Лыков, поняв, что Чиладзе не собирается разговаривать и намерен уйти с приемщиками золота.
    — О чем это? — все-таки повернулся, показывая, однако, что делает если не одолжение, то отдает дань вежливости. Не более того.
    — Вообще о работе... а точнее, о мерах по охране природы, — от резкого вопроса Сахая стушевалась.
    — Нам тут некогда разговоры разговаривать! — отрезал непреклонным голосом. — Идемте! — это уже к фельдъегерям.
    — Что это с ним? — только и нашелся сказать Лыков, виновато взглянув на Сахаю. Он-то не просто догадывался, но совершенно точно знал, «что с ним»: предупредил Парамонов. Теперь из Чиладзе слова клещами не вытащишь. — Придется осматривать самим; на комментарии местных златоустов рассчитывать, не приходится. Подозреваю, особенно осматривать тут будет нечего.
    Шагая вслед за Лыковым, Сахая с огорчением удивленно подумала, что, вероятно, не все грузины галантные кавалеры, как о них говорят. Хотя, не согласилась с собой, возможно, это исключение подтверждает правило. И все-таки почему он встретил их как врагов?
    Знай, что не слишком далека от истины: именно так и были встречены, — не одарила бы мрачного красавца улыбкой, отчего ей стало теперь стыдно и досадно.
    Бульдозер, толкавший неподалеку от них высокий вал породы, вдруг, словно споткнувшись, остановился; из кабины вылупилось медно-красное лицо, вытаращилось, потом часто-часто захлопало глазами:
    — Мадемуазель, а, мадемуазель!.. Секундочку!
    Соскочив на землю прямо перед ними, краснорожий малый потешно изогнулся в церемонном поклоне, махая сдернутым с головы картузишкой.
    — Извините великодушно, мадемуазель, что не сразу признал. Издали принял вас за мужчину. Сейчас на расстоянии нелегко определить, какого пола человек: все, простите, — в штанах. Разрешите представиться: известный бульдозерист Харгы, нет, Тэнкэли, да и всего Крайнего Севера, Виктор Александрович Тетерин. Для хороших знакомых — просто Витя, даже — Витюша.
    — Андросова.
    — Вы за кого меня принимаете? Небось за дикаря, роющегося в недрах земли этого пустынного таежного края?! У меня язык не повернется обратиться к подобной красавице так просто: Андросова! Как имя, красавица, имя?
    — Сахая Захаровна.
    — Давайте отбросим «Захаровну» — звучит чересчур официально. Хорошо? Сахаюшка, самая высшая ваша мечта на свете? Виктор Тетерин все сделает для вас.
    — Хотела бы посмотреть на ваш котлован для отработанной воды.
    — Пожалуйста, Сахаюшка, — малый опять потешно изогнулся, сделал подобие реверанса и вдруг каким-то образом очутился между Сахаей и Лыковым.
    — Товарищ пилот, вы никогда не играли в детские игры?
    — В какую, например?
    — В так называемую «третий лишний».
    — Мы уже не в детском возрасте, товарищ Тетерин, — заметила Сахая.
    — Витюша, Сахаюшка, Витюша...
    — Нет, товарищ Тетерин!.. Валентин Тимофеевич, пожалуйста, пойдемте.
    Отвязаться от наглого и приторного клоуна-самоучки оказалось, однако, не очень просто.
    — Та-ак, понятно, — надвинув на одно ухо и без того лихо сидящий картузик, Тетерин, стараясь быть посередине, зашагал рядом с Сахаей. — Но Виктóр (ударение на последнем слоге теперь выделил особо!) Тетерин так легко не покидает поле боя. Пожалуйте сюда, Сахаюшка!
    Кто-то крикнул с промприбора:
    — Тетерин, чего остановился?
    Наверху Сахая увидела паренька — чистенького и молоденького, что сразу бросалось в глаза.
    — Чтоб ты сдохнул, теля! — без видимой злобы и как будто про себя пробурчал Тетерин.
    — Витя, ты куда? — на этот раз кто-то крикнул сверху мужским басом.
    Не обращая внимания на оклики, Тетерин закрутился юлой вокруг Сахаи, пританцовывая от усердия:
    — Сахаюшка, вы словно прекрасный цветок, попавший сюда невзначай. Вы — ангел небесный, случайно к нам залетевший...
    — И у них насос стоит прямо у самой речки, — Сахая остановилась.
    — А вы сомневались? — усмехнулся Лыков.
    Тетерин на мгновение умолк, пораженный: кому же он расточал самые изысканные комплименты? Но тут же обрел утраченный было дар речи и принялся терпеливо объяснять, словно малому ребенку:
    — Сахаюшка, насос должен подавать нам воду, а вода находится в речке. Вот он и стоит возле речки. А как же иначе?
    — Где у вас котлован для сбора грязной воды?
    — А вот... — ткнул прокуренным пальцем в небольшую, совершенно сухую выемку.
    — А вода где?
    — Вода? Вода ушла — тю-тю-у!.. — присвистнул, собрав расшлепистые губы трубочкой.
    — Куда ушла? — не поняла Сахая.
    — Как куда? Из речки пришла, в речку и ушла обратно. Куда же еще?
    Чиладзе и фельдъегеря уже дожидались у вертолета.
    — Товарищ Чиладзе!
    — Что вам? — по-прежнему замкнутый, еще больше пасмурный, Чиладзе повернулся на голос Сахаи. И вдруг, увидев Тетерина, сорвался: — А ты чего не работаешь?!
    Тетерин ничуть не испугался, хотя и сделал вид. Отвечал с неподражаемым достоинством:
    — Гурамушка, я тут вместо тебя принимаю представителя советской прессы.
    — «Приемщик» какой выискался!.. Иди, работай! Потом поговорим... — пообещал со скрытой угрозой.
    Тетерин сначала поплелся как бы вразвалку, потом припустил рысью.
    — А вы, товарищ корреспондент, людей от работы не отвлекайте! И учтите: мне некогда.
    — И все же, несмотря на занятость, прошу ответить на один вопрос, — Сахая уже ничуть не волновалась. Ей и не нужно было стараться говорить спокойно: она успокоилась заранее. — Вы намерены сделать котлован или нет?
    — Нет! — гневно кинул Чиладзе, становясь еще более неотразимо красивым от гнева. — Мы работаем! Заниматься разными пустяками нам недосуг! Вы слышите: мы работаем! — резко крутанулся и зашагал прочь стремительными огромными шагами.
    Сахая грустно усмехнулась.
    — Вот, как видите сами, здесь некому понять, что к женщине надо относиться по-культурному, даже по-рыцарски, — откуда ни возьмись перед нею возник все тот же Тетерин. — Один я на это способен. Вы держитесь меня — и не ошибетесь. Вечером мы этого грубияна враз приструним. Поверьте мне, Гурамушка будет мягче замши. Вы у нас до следующего вертолета, конечно, останетесь? Я из своей палатки выброшу вон и теленка, и сопляка. Положу вас. Сам, собственной персоной буду и днем и ночью охранять ваш сон и покой. Сахаюшка, вы согласны?
    А ведь она так и предполагала: переночевать в Харгы, а поутру двинуться в Кытыя. Бр-р! То, что Тетерин — бич, поняла сама, а вот кто Чиладзе, этот вопрос неизвестно кому бы и задать.
    — Валентин Тимофеевич, я прошу... как-нибудь до Кытыя... Очень надо... Прошу вас...
    Лыкова и просить не надо было: не простил бы себе, оставь ее здесь, среди этих... Кого «этих» уточнять не стал.
    — Не беспокойтесь, Сахая Захаровна.
    Слегка приотставший и потому не слышавший, о чем они говорили, возбужденный Тетерин снова заюлил вокруг Сахаи, приплясывая. Ворковал, обращаясь к Лыкову:
    — Вы не сомневайтесь, товарищ пилот. Мы Сахаюшке создадим тут райскую жизнь. Сделаем царицей и начнем молиться на нее. Вы поверьте мне. Я ручаюсь головой...
    На Кытые вертолет сел поодаль от жилья — на лугу.
    — Вон там они и живут, — показал Лыков на старую опрятную избушечку, возле которой, задрав хвосты трубой, в испуге шарахался скот. — Проводить вас?
    — Не надо, не беспокойтесь, тут-то я сама доберусь, — Сахая горячо, с невыразимой благодарностью пожала протянутую руку. — Огромное вам спасибо, Валентин Тимофеевич!
    — До свидания, Сахая Захаровна. Счастливо оставаться!
    Закрутив бешеный смерч, вертолет взлетел.
    — До свидания!.. — все еще продолжала махать вслед, хотя вертолет давно исчез из глаз.
    Не успела, все еще не расставаясь с улыбкой, Сахая наклониться за саквояжем, раздавшийся сзади грозный рык сковал ее; и, не смея оглянуться, она обмерла.
    — Хопто!.. Хопто!.. Перестань!..
    Голос невидимой хозяйки невидимого чудовища, хрипло дышащего за спиной, еле-еле донесся до сознания Сахаи; и она понемногу стала воскресать.
    — Здравствуйте, — вежливый голос звучал уже совсем-совсем рядом.
    Сахая медленно, как загипнотизированная, поворотилась — перед нею, словно возникшая из воздуха, стояла девушка не девушка, прекрасное создание с громадными влажными глазами-очами и смотрело с тревогою: не слишком ли напугал пес НЕЗНАКОМКУ, СПУСТИВШУЮСЯ С ВЕЧЕРНЕГО НЕБА?
    Сахая слабо улыбнулась и воскресла окончательно.
    — Не бойтесь его, — прошелестела лесная девушка. — Он добрый.
    Сахая, уже позабыв о страхе:
    — Ты — Чаара?
    — Да... — «Откуда она меня знает?» — не успела как следует удивиться, — незнакомка протягивала ей руку.
    — Сахая. Андросова.
    — Сахая? — Это весьма редкое имя могло принадлежать только одной, самой лучшей женщине. Оттого и сомнение, какое испытала вдруг Чаара. — Почему — Андросова?
    — Как это почему?
    — А не Кэремясова?
    — А-а... — поняв причину удивления удивительной девочки, Сахая развеселилась. — Мэндэ Семенович — мой муж. И все-таки я — Андросова.
    — Мэндэ Семенович мне приходится дядей.
    — Ну, тогда я — твоя тетя. Дедушка с бабушкой дома?
    — Вообще-то дома, но деда сейчас нет... Я возьму! — Чаара поспешно подхватила саквояж.
    — Я тебя и представляла точь-в-точь такой! — Сахая снова улыбнулась.
    — Меня? — удивленно взлетели-вспорхнули ресницы.
    — Да, тебя. Ты писала письмо в редакцию?
    — Писала...
    — Я прибыла по твоему письму.
    — О-ой!..— не совсем еще веря, что из-за ее маленького, с ладошку, письма специально приехал человек — да еще на вертолете! — со смутным чувством испуга: «Что я натворила?» — в непонятной, необъяснимой радости Чаара кинулась к избушке: — Эбээ!.. Бабушка-а!..
    Хопто не помчался за юной хозяйкой; он искоса взглянул на гостью, словно говоря: «Сама видишь,— совсем еще дитя!» — и, с видом поводыря зайдя вперед, тихо потрусил.
    Старая Намылга, до мелкой дрожи в коленях испугавшаяся, когда, несусветно грохоча, некое крылатое чудище с торчащими наружу, как у стрекозы, выпуклыми глазищами спустилось с неба на взгорок неподалеку от их дома, и еще не опамятовавшаяся вполне до сих пор, застряла посреди двора; из-под ладоней пыталась разглядеть что-либо старческими слабыми глазами.
    Распахнув скрипучие воротца, Чаара влетела, подбежала к бабушке, кинулась обниматься.
    — Ну, что там?.. Улетело, да?!
    — Давным-давно уже... Не видела, что ли?
    — Хоть и видела...
    — Не бойся! Я же сразу сказала, что это — вертолет. Ну, вроде самолета. — Чаара, словно большой-пребольшой секрет, зашептала бабушке прямо в ухо: — Эбээ, ты знаешь, кто к нам прилетел? Саха-я! Жена дяди Мэндэ.
    — Что, что ты сказала?! — воскликнула Намылга, хотя, конечно, все хорошо расслышала. Ей было известно, что их Мэндэ женился, даже приехал на работу в родной район. Сам он прошлой осенью даже побывал тут, на Джэнкире, — правда, скоротечно; заглянул, точно к соседу за спичками. Потом, когда донесся слух, что с материка к Мэндэ приехала жена, старики втихую принялись ждать: «А вдруг нагрянут вдвоем?» — и, хотя не уговаривались, стали припасать кое-что вкусненькое для ожидаемого достославного случая. Молодые не появлялись. Изредка доходили вести, что Мэндэ побывал по делам службы в Аартыке, собирал народ для архиважного совета. В конце концов старики перестали ждать. Намылга даже втайне обиделась: чать, в детские годы Мэндэ был совсем другой — ластился к ней; без «спасибо», бывало, не выйдет из-за стола; а ей в радость было потчевать сироту своей стряпней; да и немало поносил малой одежи, заново сшитой или починенной ее руками. А теперь, возмужав, прячет от нее свой лик, лишь приветы посылает, якобы и приглашает, да тоже через третьи уста. Ему, мол, все некогда, а вот нам приезжать к нему в районный центр повидаться будто бы сподручней. А на кого мы тут оставим скот и все прочее? Да мне такая дальняя поездка и вовсе не под силу. Им, молодым, во сто крат легче приехать сюда верхами, могли бы даже и прилететь по воздуху. Как-то она заикнулась об этом старику, так тот малость не закричал: «На его плечах целый район бременем, он — не мы, чтобы забавы ради разъезжать по гостям!» А все же, видать, и старик втайне был недоволен: в Аартыке Мэндэ побывал несколько раз, а к ним — глаз не кажет.
    Такие мысли пронеслись в голове у Намылги. Чаара упомянула про Сахаю, да? Да-да, именно так звали супругу Мэндэ, слыхала. Кажется, он об этом писал еще из Москвы. Значит, прилетела невестка! А у меня самовар не вздут... Выпутавшись из рук внучки, Намылга торопливо засеменила к избе, но остановилась и невольно оглянулась. А может, на голос внучки, зовущий ее вернуться:
    — Эбээ!..  Куда ты?
    За Хопто в воротцах показался стройный худощавый парень.
    «Откуда тут парень?» — изумилась было Намылга, но тут же поняла, что ошиблась: то в мужском облике была женщина. Сообразив что к чему, Намылга выпустила ручку двери. «Бегу, что ли, дура старая, от невестки, вместо того чтобы приветить?» — выругала себя и пошла навстречу.
    — Здравствуйте, Анастасия Петровна, — навстречу ей двинулась и Сахая.
    Осторожно взяв невестку за голову, пригнула и трижды, по старинному обычаю, приложилась носом, нюхнув в лоб, в виски и в темя.
    — Ты — Сахая? — спросила почему-то шепотом; и когда гостья согласно кивнула, чуть отстранилась, вглядываясь в долгожданную невестку. — Хорошенькая ты у нас!
    — Анастасия Петровна...
    — Да зачем меня звать-величать? По-привычному зови меня; просто Намылга или Настя. Можешь называть, как и Чаара, бабушкой. — И тут же спохватилась. — Чего мы тут стоим? Сахая, заходи в дом. Человеку с дороги положено привести себя в порядок: умыться-почиститься. Чаара, приготовь теплой воды. Где этот старик так сегодня припозднился?
    Намылга, доведя за руку Сахаю до дома, передала-поручила ее Чааре, сама затрусила к амбару, словно вспомнив о чем-то, остановилась на полпути и заковыляла к дому; но, не дойдя еще до сеней, опять повернула к амбару — засуматошилась.
*
    Солнце уже сидело на кромке западного горизонта — прощалось с Джэнкиром и со всеми до утра.
    Умывшись и переодевшись в платье (старая Намылга, увидев невестку в настоящем женском наряде, так вся и расцвела; и у Чаары румянец стал нежней земляники), Сахая села за стол, накрытый соответственно великому, посланному редкой судьбой случаю.
    — Голубушка, ешь, ешь... — не сводила Намылга глаз с невестушки, забыв все тайные обиды и радуясь за Мэндэ. «Как он счастлив, должно быть, бедный сиротинушка! Сколько невзгод и печалей выпало на долю жеребеночка...» И цвела, и любовалась, не заметила одинокой слезинки, юркнувшей невзначай по щеке и притаившейся в какой-то из многочисленных морщинок.
    Проголодавшаяся с дороги, Сахаюшка вкушала охотно, без принуждения и уговоров, пробовала, похваливая все, что ни подвигалось к ней, и тем сильно угодила старой, ублажила ее до последней возможности.
    — Попробуй это, ласточка!
    — Спасибо, бабушка, — не чинясь, пробовала.
    — Ну, а это вы в своем городе и слыхом не слышали!
    — Ой, правда ваша, бабушка! Во рту тает...
    Потчевать — вот что больше всего любила старая-престарая и добрая-предобрая Намылга.
    Застолье — не только вкушение хотя бы и лакомств невиданных и неслыханных.
    Между главным занятием Сахая успела много порассказать о Мэндэ, о себе, о своих родичах в Чурапче. Отвечала и на наводящие вопросики. А важней всего, не в пример молодухам, кичащимся своим образованием, по-якутски Сахая говорила легко и свободно — как будто пела.
    Счастливая Намылга чувствовала себя на седьмом небе...
    Но это обильное угощение было лишь преддверием настоящего, большого пиршества, которое ожидалось.
    Хоть душа и на седьмом небе, а не след напрочь забывать о грешной земле — то-то старая Намылга, нет-нет, да обронит время от времени: «Вот когда старик появится», вдругорядь: «Что там с ним, с нашим дедом...» и — знак Чааре. Та каждый раз выпархивает наружу птичкою, возвращается виноватой козочкой, отрицательно тряся головкою.
    — Голубушка, не сбегать ли тебе к дедушке? — наконец не выдержала Намылга и, не таясь, обратилась к внучке. — Пусть поторопится. Скажи, кто у нас в гостях.
    — И я пойду, можно?
    — Конечно же, — Намылге опять понравилось, что невестка попросила разрешения, словно она — не взрослый человек. — Посмотри места, где бегал в детстве Мэндэ. Правда, комарья сейчас много, но ничего, отмашетесь, люди молодые.
    Поигрывая взятыми на случай схватки с крылатыми кровопийцами махалками, Чаара с Сахаей вышли со двора и, словно две неразлучные подружки, пошли по проселку на восток.
    Хопто, не менее их обрадовавшийся, резво побежал вперед, лишь мелькнул круто загнутый кренделем хвост.
    — А где сейчас дед?
    Личико Чаары, только что лучившееся от счастья, померкло и стало печальным.
    — Дедушка там, на аласе Чечэр, днем пасет гурт молодняка, которых вечером к дому пригоняет Хопто. А дедушка... он идет к речке. Прежде он проверял вершу, а сейчас ходит так, просто... Недавно он захоронил отравленную рыбу... — о своем участии в этом деле Чаара почему-то решила не говорить. — С тех пор он каждый вечер сидит на берегу, пригорюнясь...
    — Расскажи поподробней.
    — О чем?
    — Обо всем, что тут случилось.
    — Я же написала.
    — Письмо — письмом. Ты мне расскажи подробней о дедушке, о себе, про речку Джэнкир.
    С этого момента они пошли медленно. Чаара обстоятельно рассказывала обо всем: как нашла дедушку плачущим, как захоронили мертвую рыбу (теперь нельзя было скрыть правду и о себе), о бессонной, проплаканной ею напролет ночи, о своем письме в редакцию, про дружбу с Максимом, как недавно мечтала после окончания вуза вернуться в родные места и лечить людей, а сейчас ей все стало безразлично.
    «Милая девочка! — если бы верила в бога, Сахая, наверное, обратилась бы к нему с благодарностью, что такие искренние, чистые души, не понимающие и не принимающие никакой фальши, еще появляются в этом суровом и жестоком мире. Но она же попросила бы и охранять их, в том числе и прежде всего эту девочку, которая еще не подозревает, какие испытания приготовила ей судьба. Сможет ли преодолеть их? Выстоять против них? А ведь они будут у нее всю жизнь! — Да, — точно пронзило током.— А она, Сахая, зачем? Я буду беречь тебя!»
    Чаара освободила тропинку от собственной тяжести, дала ей бежать вольно, а сама, осторожно перебирая легкими ножками, обутыми в расшитые цветами туфельки, ставшая молчаливой и еще более грустной, зашагала обочь, по зеленому дерну.
    Сахая догнала Чаару, положила руки на ее узенькие девчоночьи плечи.
    — Чаара, ты обязательно вернешься сюда.
    — Куда «сюда»?
    — В Джэнкир.
    — Зачем?
    — Лечить земляков.
    — Каких земляков? Людей же не будет тут — на мертвой пустынной земле.
    Сахая не снимала рук с плеч Чаары.
    — Джэнкир не умрет! — проговорила твердо и убежденно.
    — Извините, Сахая, подобные слова я слышала и раньше: от дедушки, Черканова, Лося. Это — только голые слова.
    — Слова надо претворять в дела.
    — Если даже когда-нибудь и претворятся, то только к тому времени, когда черная ворона побелеет. А Джэнкир уже гибнет.
    — Значит, надо спасать немедленно!
    — А кто спасет?
    — Ты, дедушка, я, Черканов... Все вместе.
    — А Мэндэ Семенович?
    — И Мэндэ тоже...
    — Черканова не послушались, говорят. Вот если Мэндэ Семенович сам... Дедушка так и говорит: «Если бы на нашей стороне встал сам Мэндэ...»
     — Мэндэ защитит Джэнкир, обязательно защитит!
    — Дай бог, как говорят старики...
    Тропа запетляла и вышла наконец на просторную круглую луговину. Затем повернула на юг.
    — Сахая, ты, пожалуйста, не пугайся вида дедушки, — тихо промолвила Чаара. — За последнее время он стал просто неузнаваем. Путем с нами не разговаривает, только «да» или «нет», а чаще всего вообще каменно молчит. Прежде он дома ни за что и минуты не усидел бы без дела — постоянно что-нибудь делал, мастерил, чинил, а сейчас ни за что не берется, придет — валится на кровать и лежит пластом. Или сидит, обронив руки, пустыми глазами безотрывно уставясь в одну точку. Окликнешь или заговоришь с ним — испуганно вздрагивает. Раньше иногда брал меня с собой пасти гурт. Сейчас, как ни упрашивай, — ни в какую. Начну настаивать — сердится, выходит из себя... — Чаара виновато посмотрела на Сахаю: вдруг подумает, что она жалуется. — Нет, нет, вы не думайте, дедушка — хороший! Такого второго нет на всем свете...
    По пологому склону они поднялись на яр.
    Хопто подбежал к Чааре и, будто зовя ее куда-то, поводя взад-вперед острой мордой, заскулил.
    Чаара, сделав псу знак замолчать, на цыпочках подкралась к бровке обрыва, посмотрела вниз сквозь заросли тальника и, оборотись к Сахае, зашептала одними губами:
    — Он тут. Сидит. — И вдруг громко, во весь голос: — Хопто-о, Хопто-о, к дедушке!
    Пес и без приказа несся уже во всю прыть к сидящему без движения хозяину.
    Сахая догадалась, зачем Чаара закричала: она давала знать Дархану об их неожиданном появлении.
    — Дедушка, а дедушка! — подбежав, Чаара затараторила с нарочитым оживлением: — Вот мы и заявились: я, Хопто и... некто третий. Попробуй угадать: кто это может быть?
    Дархан приподнял с колен голову и тупо смотрел на внучку отсутствующим взглядом.
    Дедуся, я же говорю: угадай, кто к нам приехал? — Чаара приобняла старика за шею и, словно будя, тихонько пошатала его безвольную голову. Не дождавшись ответа, сама и подсказала: — Сахая! Жена нашего Мэндэ. Са-ха-я! Ты слышал шум вертолета? Вот на нем и прилетела к нам Сахая. Прямо к нам в подворье!
    — Здравствуйте, Данил Афанасьевич!
    Только подав свою и уже пожимая чужую руку, старик чуть пришел в себя и догадался, что перед ним стоит не внучка, а незнакомый человек.
    — Это Сахая! Са-ха-я! — Помогая дедушке подняться на ноги, несколько раз в самое ухо ему громко проговорила Чаара.
    Не выпуская руку и пристально вглядываясь в незнакомое лицо, будто силясь вспомнить что-то очень важное, старик пробормотал:
    — Сахая... Сахая... — и вдруг в потусторонних до сих пор глазах его вспыхнула осмысленная искра. — Сахая!.. Ты — супруга нашего Мэндэ? Так и должно было быть... Иначе и быть не могло... Конечно же он не мог не защитить... — корявыми узловатыми пальцами Дархан осторожно притянул к себе голову Сахаи и нюхнул в белеющее ровным пробором темя. — И-и, голубушки, духовитый народ вы, право... словно цветок... Ну, как там Мэндэ?
    Этого вопроса ждала и боялась больше всего:
    — Мэндэ сюда не приехал, — тихо проговорила Сахая.
    — Ка-ак?! — старик даже попятился.
    — Ему некогда...
    — А тут его заждалась родимая речка — Джэнкир, — слабым голосом вымолвил Дархан. — Пусть к нам, дряхлым старикам, он и не едет. А к Джэнкиру он должен бы приехать...
    Сахая ощутила себя словно виновной в том, что сейчас Мэндэ не было с ними. Она осмотрелась. Это, значит, и есть Джэнкир. Рассказывая о своем детстве, Мэндэ обязательно вспоминал эту речку — ее хрустально чистую воду, светлые пески, прохладные, тенистые уголки, густые стаи златочешуйчатой рыбы. Живя в Москве, он обещал, что прежде всего покажет и познакомит ее с незабвенной речкой своего детства. Теперь, когда до нее рукой подать, — ему стало вдруг некогда. И старый Дархан, судя по всему, ждал Мэндэ со страстным нетерпением... Мэндэ во что бы то ни стало нужно приехать сюда, принять самые срочные меры для спасения Джэнкира и успокоить старика. Обязательно!
    «Знать бы, что мы не зря родились на свет!» — кто это сказал? Сахая не смогла вспомнить сразу и не стала вспоминать. Дело было не в этом. Возможно, у кого-то прочитала. Главное, что это пришло ей в голову, когда она увидела убитого бессловесным страданием старого-старого человека. Может, вся его мука оттого, что теперь у него кто-то перед самым уходом в невозвратное нагло отнял примиряющую с жизнью и судьбой мысль, не посети которая человека, — кто он без нее? Мысль вечная, самая простая в мудрости своей и самая мудрая в простоте своей: откуда мы, зачем и куда?.. Эх, надо было вчера дать Мэндэ прочесть письмо Чаары, и сегодня, она не сомневалась, прилетели бы сюда вместе.
    — Мэндэ приедет сюда. Он приедет обязательно! — Кого хотела убедить: Дархана, Чаару или... себя?
    В летних полусумерках текучее лоно речки отливало сплошной темной синью.
    Сахая наклонилась зачерпнуть в ладони воды — ей захотелось напиться, и отдернула руки: вода здесь была такая же, как на Туруялахе.
    — Смотри, дочка, и запомни: вот как обезобразили нашу красавицу,— от печального вздоха Дархана мороз побежал по телу. — Мне даже в кошмарном сне не могло привидеться такое, чтобы я наблюдал собственными глазами гибель своей речки, матери-кормилицы.
    «Вот оно что: человека принудили видеть наяву собственную смерть, ведь Джэнкир — и есть жизнь этого, впервые увиденного ею старика. Может, даже более настоящая жизнь, чем та, какую он носит внутри себя! И видя умирание реки, то есть себя, он ничем не может помочь реке. И никто не хочет принять всерьез его муку. Никому не нужна его жизнь — та, что внутри него, — предложи он взять ее в обмен на жизнь реки...» Сейчас Сахая не могла додумать родившуюся мысль до конца; скорее то было потрясшее ее ощущение. Но оно было. Его нельзя будет позабыть. И оно каким-то неотвратимым образом определяло, это знала уже абсолютно ясно, дальнейшую ее судьбу. Какая она?
    И вдруг Сахая поняла, что значит, когда воистину страшно: не выдуманные чудовища, которыми пугают детей, а вот это — немая боль человека, которого никому не интересно понимать, а прежде того и не важно знать, что он переживает, да и переживает ли вообще... И этому ощущению нескоро стать мыслью, знала. И жизнь ее стала вдруг полна.
    — Дедушка, бабушка нас заждалась, — подсказала Чаара. — Говорила, чтоб не задерживались.
    — Дай-ка, милая, мне шест! — ни с того ни с сего попросил Дархан. С длинной палкой в руках пошел на негнущихся ногах к узкому перекату речки.
    — Что там? — спросила Сахая.
    — Вон по той стороне плывет мертвая рыба.
    — Это то, что белеет?
    — Да... Мертвая рыба всегда перевертывается брюхом вверх.
    Дархан вернулся со своей добычей.
    — Крупный ленок, бедняжка... Что ж, идемте.
    И это Сахая увидела впервые — захоронение рыбы. «Не блажь ли?» Тут же запрезирала себя за выскользнувший подленький вопросец, и за то, что не могла всем сердцем (умом — не то!) разделить горе старого Дархана. Но тоже, тоже чувствовала, что в этом заключается самое важное — ответ на неизбежное: кто мы?
    Домой возвращались медленно.
    — В старину старики учили молодых: золото не приносит человеку счастья, скорей — наоборот; так что, если и обнаружите золото, никому не говоря слова, заройте опять в землю, — охрипшим глухим голосом говорил Дархан. — Думал, слова стариков не годятся для нашего времени. Ан нет... Пока не коснется его самого самым непосредственным образом, человек обо всем сущем судит только понаслышке, многое пропускает мимо ушей. Я и прежде слыхивал, что многие речки постигла такая же злосчастная судьба, но близко к сердцу не принимал. И вот словно в отместку... Получается, слова древних стариков оправдываются даже и сейчас...
    — Нет-нет... Такого быть не должно... — взволнованная Сахая схватила старика за рукав.
    — Не должно быть, а все же есть...
    Долго шли молча. Каждый думал о своем. Но только ли о своем?
    Дархан думал, а не живет ли он лишнее время и только зря путается под ногами у новых людей; что ему-то плакать нечего: на его век всего хватило; и теперь, когда его срок вышел, нужно смириться; и не понимал, почему он не может этого сделать; почему не может уйти спокойно, умиротворенно, благодаря судьбу за все, что она даровала ему в этой жизни? Эта тревога была сильнее его. Но еще сильнее была жалость к людям, не понимающим и, кажется, не желающим понять, что творят и чем это может обернуться... Если бы он мог презирать их, наверное, было бы легче, но этого он не мог.
    Сахая думала о том, что, оказывается, есть вещи страшнее войны,— в этом она убедилась собственными глазами; и еще о том, как прекратить это варварское нашествие.
    — Не должно быть! — резко остановилась, посмотрела в глаза Дархана. — Вы не горюйте. Мэндэ любит свой Джэнкир, и он спасет его!
    — Кто знает... Ведь сама же сказала, что ему некогда.
    — Нет, нет! Мэндэ спасет непременно!
    — Кто знает... Говорят, будучи недавно на Аартыке, он ругал Черканова за то, что тот настаивал не начинать нынче добычу золота на Джэнкире.
    — Кто? Мэндэ?!
    Дархан погладил по плечу распахнувшую от удивления глаза невестку — то ли успокаивая, то ли жалеючи.
                                                                           Глава 20
    Крупный разговор, о последствиях коего лучше было и не гадать заранее, назрел. И теперь уже ничто не могло предотвратить его. Оставалось только надеяться, что произойдет он невгорячах, не в пылу ослепляющей полемики, — в рамках принципиальных, но дружеских чувствоизлияний и завершится устраивающим обе стороны компромиссом.
    Стороны: райком — Кэремясов, райисполком — Лось. Кто-то должен начать первым. Кто им будет?
    В эту же минуту и тот, и другой сидели в собственных кабинетах и, обхватив каждый голову руками, прокручивали перед внутренним взором разные истории, откровенные беседы, какие без оглядки вели они меж собою; и предположить нё могли, что придется сразиться в такой отчаянной схватке — лоб в лоб.
    Не о том речь, что кто-то гнусно использует откровенность товарища,— слава богу, те времена вроде канули в Лету. О чем же? О том, что, ежели покопаться, обнаружится: там зарыта собака. Нечего было умничать и сомневаться. Вспомнилось Лосю, например, вот что.
    «— Что мы строим-то, Платон, а! Социализм, ведь верно?
    — Не знаю, Мэндэ...
    — Да ты что, Платоша?
    — А что же, Платон Остапович? — чуть не зарыдала их однокашница, присутствующая здесь же. — Вы такое говорите, страшно слушать. — И действительно, ужас метался в ее глазах.
    — Ну, Платон, пожалей девушку, видишь, почти в обмороке — объясни нам, темным: что же мы все-таки строим?»
    Помнится,, вся эта говорильня затеялась с того, что кто-то из них захотел во что бы то ни стало точно уяснить, какая на дворе эпоха: развитого или реального социализма? Видимо, это был Мэндэ, потому что в присущей ему шутливой манере грозил иначе «свихнуться» и, «не дожидаясь ангелов в белых халатах, отправиться в дурдом».
    Шуточка, конечно, архиглупая и даже пошлая, но заставила Лося крепенько задуматься.
    До сих пор в мозгах кавардак и треск. Еще недавно «коммунизм» был объявлен, теперь обратно вроде вернулись — вот и разберись: что же строим?
    Конечно, не смеха ради возник тот разговорен: мыслящего человека хлебом не корми — без исторического мироощущения жизнь не в жизнь. Не то что прочим, для кого не имеет принципиального значения, в какую эру существовать или пить горькую (это, разумеется, об алкашах).
    Короче: тот вопрос застрял в голове Лося крепко-накрепко, и мы еще к нему вернемся.
    В это же время Кэремясов, тоже обхватив голову, думал о другом: «К чему бы буквально позавчера вспомнился ему Ермолинский? Вернее, рассказ о нем Зорина».
    Случилась эта история в тот год, когда умер «великий вождь всех народов». Может быть, нелишне подчеркнуть, что в Якутии в эту пору стояли самые лютые морозы.
    В шестидесяти километрах от Джэнкира, в долине среди гор, жил-был маленький колхозик в тридцать хозяйств. На тех долинах в самые засушливые годы хорошо росла трава. И те места славились тучным стадом коров и лошадей. И вдруг разнесся слух, что здесь Дальстрой нашел богатое золото и там вскорости открывает прииск. К сожалению, плохая весть всегда оказывается правдой. Зачастили туда всякого рода уполномоченные, требуя немедленного переселения на другое место. Колхозники ни за что не хотели расставаться с родными местами. Тогда приехал секретарь райкома. Он всячески умолял их, только что не вставал на колени: обещал райскую благодать на новом месте и прочие разные льготы. Колхознички — ни в какую. Опустив головы, уткнув глаза в землю, молча как по команде трясли головами. Молчали и трясли. Лишь один человек не молчал — хромой фронтовик, председатель наслежного совета. Не только не молчал, но и до хрипоты спорил, доказывал, что если подойти с умом, нет необходимости в переселении; к тому же, заверещал, нет на это решения райсовета, а у нас, мол, — как-никак власть Советов! Разъяренный, спасающий свою карьеру секретарь райкома мольбу заменил угрозой: не переселитесь добром — как врагов народа отправим в лагеря! Благо, они недалеко... И тут не дрогнули мужики. Стоят аж на смерть!
    Вскоре пришло известие, что в колхозец собирается пожаловать сам — Ермолинский, значит. Обычно он ездил в трех автомашинах. Посредине, в бронированном «виллисе», — сам с адъютантами. Впереди и сзади на вездеходах — автоматчики. Всякий приезд Ермолинского неминуемо сопровождался большой непоправимой бедой.
    Услыхав о визите «самого», бесстрашные колхозники без единого словечка снялись с веками насиженного гнезда и, как будто
спасаясь от стихии или от какого-либо чудовищного зверя, стали переезжать. Но только не на то место, которое указывало начальство, а куда глаза глядят — только бы подальше отсюда. Лишь один председатель сельсовета не поддался панике и не переставал толковать о «советской власти» да о «советских законах». И вот однажды, надев выгоревшую, вылинявшую, продранную в локтях солдатскую гимнастерку, нацепив орден «Славы», медали «За оборону Сталинграда» и «За взятие Берлина», взяв на подмогу хромой ноге палку, уковылял в сторону райцентра — искать правду, как он сам сказал. И не вернулся: ни тогда, ни позже... Вот какой он, Ермолинский. Не дай бог...
    Лось,— опершись лбом на кулак:
    «Есть ли здесь вообще советская власть?» — и ледяная капля прокатилась по ложбинке спины. Теперь только, спустя больше года, понял плаксивую гримаску на лице Однокашницы: ну и вопросики залетают в голову! А этот и сам не разберет, что имел в виду: то ли как соблюдает законность местный люд, то ли сами законы, как они оберегают права местного народонаселения? Впрочем, как честный человек и тем более историк, поймал себя — передергивает. Не о «народонаселении» вообще — речь, оно текуче, как в местной гостинице (переспал — и в путь), а о коренном северном народе. О нем, о его будущем заботится... да-да! он обязан произнести, чего бы это ему ни стоило: советская власть? Что останется их детям и внукам после того, как выгребут все сокровища из природной кладовой?.. Сколько раз за эти дни он повторял с завистью и как бы соболезнуя: «Блаженны нищие духом». Воистину блаженны! И он был бы беспечен, а может, даже счастлив — не обладай этой проклятой информацией для служебного пользования. То есть истиной-правдой, от коей гуманность государства оберегает простых людей: далеко не каждый вынес бы — нужна серьезная закалка, каждодневная тренировка. Не все же могут поднимать немыслимый железный груз. Лось мог. Он был одним из таких тяжелоатлетов, влекущих тяжесть правды и смирившихся с тем, что публика о том никогда может и не узнать. Так что на аплодисменты не рассчитывал. В этом было какое-то щемяще-сладкое ощущение, — может, жертвенности. Может, еще чего. Но, самое главное, было искренне, глубоко и серьезно. И тем серьезнее, что слово, которое освободило бы Платона Остаповича от гнетущего чувства, еще не находилось. Однако Лось не сетовал и не горячил сердце шпорами: всему свой срок! Мысль невыстраданная, — собственно, и не мысль. Так, продуктец холодного ума. Некое соображеньице, не более. Впрочем, в этом-то и самое опасное: можно отделаться от чего-то очень важного суррогатом, извернуться, так сказать, перед собой; но расплаты за самообман, сие тоже известно, не миновать никому. А мог бы — ему ли не мочь: зря, что ли, учен всяким премудростям! — объяснить свое состояние духа, скажем, переутомление; мол, отдохнуть недельку-другую — и порядок. Мог бы — и не мог. Знал, что, сколько ни отдыхай, и потом неловко будет смотреть в глаза людям. Конкретно имел в виду Дархана и Черканова. Абстрактно же — всех остальных, с кем так или иначе ему придется встречаться. И не только теперь, в будущем тоже. Что он сможет ответить бескомпромиссным потомкам на их беспощадное, неколеблющееся прозрачноглазое: «За что, дедунь, вы землю-мать так возненавидели: искорежили, измордовали, превратили в помойку?» Что в ответ? Нет его. «Может, не ведали, что творили?» Очи долу: кто не ведал, а кто и ведал. «Зачем же тогда нас рожали, коль жить нельзя будет?» Тут и вырвется воплем: «А что я мог?» — «Что-то мог, наверно, дедушка. Ты хоть пробовал?» — «Лоб расшибить об стену? Ну, и толку бы что?» — «Как сказать...» Зарябило в очах. Как отражение в воде замутилось. Исчез голос. И еще мысль была на подходе — та, чуял, еще страшней...
    Кэремясов, — глядя в глаза густобрового человека:
    «Не сомневайтесь, не подведем!» — и тотчас представил себя в штабе армии, осуществляющей секретную операцию под кодовым названием «Битва за Золото». Да-да — именно: Б и т в а! И с красной буквы. Вот оно, чего не хватало ему и всем, — крылатого слова, зовущего к новым трудовым свершениям. Нет, лучше звучит: на подвиг!
    Стоило чуть иначе взглянуть на суть события, — и все в тот же час озарилось необычайным фантастическим светом, и в этом свете открылась сокровенная истина: не отупляющий труд случайно набранных людишек, с удовольствием согласившихся стать рабами за длинный рубль, он увидел героические лики десантников, штурмующих неприступную цитадель врага. Святые герои. «Ура!.. Вперед!» Там, на Джэнкире, как на «малой земле» когда-то, решалась в эти часы судьба великой битвы. Битвы за Золото!
    ...Предчувствие страшной мысли, должной было вот-вот прозреть, не обмануло Лося. Собственно, оно давно жило в нем, первый и вернейший признак чего — не мог смотреть прямо в глаза людям, словно обманывает их.
    Мысль же, которая сейчас вроде оформилась вчерне, запала еще тогда, во время поездки с Черкановым — на безымянном погосте, где закапывали зэков. Даже и не мысль — вопрос риторический с готовым ответом: да вы что, наивны совсем или зачем-то притворяетесь? Да кто их, местный то есть народишко, стал бы спрашивать, согласны ли они, чтобы их («Ха-ха! Нет, вы необыкновенное дитя, Платон Остапович!» — горько хохотнул Черканов) землю использовали под лагеря для «врагов народа»?..» — «Но как же?» — «А так же!»
    И все-таки мысль, и очень болезненная, таилась в этом риторическом недоумении. Кажется, она могла касаться проблемы, так сказать, оскорбленной, поруганной земли — тем кошмаром, который на ней устроили без спросу пришельцы... Забираться вглубь Лось опасался: мозг, будучи не готов, мог элементарно не выдержать...
    Последней же каплей, переполнившей чашу терпения, была фраза Кэремясова, брошенная Лосю чуть ли не с затаенной издевкой:
    — Добейся, чтобы вообще прекратить добычу золота! Тогда, можешь не сомневаться, мы прекратим первыми!
    Даже, может быть, это было безотчетным, но отнюдь не случайным хамством со стороны старинного приятеля и коллеги, — тем паче нужно было выяснить ложность отношений, могущих возникнуть промежду ними вследствие, как говорится, пробежавшей-таки между ними «черной кошки».
    Нет, не случайно появилась эта самая «кошка». Она уже давно шмыгала туда-сюда, но тогда еще не имела определенного облика, — так, нечто вроде неясных электрических разрядцев. «Пых!» — и нет его. А был ли? Бог его знает. Выходит, был. И вот чем стал — бурей, которой не избежать. Какими выйдут они из этого испытания? А что, как... врагами?
    Неизвестно, кто так подумал: Лось или Кэремясов. Не по себе стало обоим. И снова дрожь электричеством прошуршала где-то внутри у каждого — может, в душе, а может, еще где.
*
    Решено: сегодня!
    С середины дня Лось ловил момент, когда Кэремясов освободится. Но, увы, день, как назло, выдался явно какой-то сумбурный, нескладный, раздрызганный: позвонит — или Мэндэ нет на месте, или с кем-то занят по неотложному делу.
    Вроде бы проще нагрянуть вечером в гости и потолковать без помех. То-то и оно, что «вроде». Есть вещи, о коих лучше вести разговор в сугубо официальной обстановке. Из этих соображений Платон Остапович и хотел «погуторить» с Мэндэ Семеновичем в его рабочем кабинете.
    Неужели сегодня разговор не состоится? В семь вечера, когда звонил в райком в последний раз, вообще никто не ответил. Значит, Кэремясов ушел совсем.
    Придя домой, Лось попробовал читать газету — не читалось, глаза скользили впустую по строчкам, слова разбегались, не складываясь в осмысленные фразы. Отбросил газету. Вскочил. Хоть и есть завтра, промедление смерти подобно.
    — Диана, я к Кэремясовым.
    — А я? Целый век не видала Сахаю.
    Лось хотел идти один, а не с супругой в качестве гостей; намеревался поговорить с Мэндэ наедине, но отказать собственной половине оснований не нашел.
    — Ну, тогда идем.
    На громкий стук никто не отозвался. Пришлось вторгнуться без разрешения. Хозяин обнаружился на кухне. Потный и раскрасневшийся, с засученными рукавами, Кэремясов танцевал вокруг газовой плиты в сизых клубах дыма.
    — Что за извержение Везувия? — распихивая волны дыма, Диана пробилась в лабораторию алхимика.
    Хозяин возопил:
     Спасительница ты моя! Выручай, не дай помереть голодной смертью!
    — А где Сахая?
    — Один бог ведает. Я сам ее заискался. Вчера позвонила, что уезжает в командировку на Аартык. Вечером звонка не дождался. Сегодня справлялся в совхозе — не приезжала. И вот, потеряв супругу, весь день ходил сам не свой. Недавно лишь, спасибо, позвонили из аэропорта: супруженька, поймав вертолет, улетела, оказывается, аж в Джэнкир!.. Абыта-ай! [* Абытай — междометие, вскрик при ожоге.] —вскрикнул Кэремясов, отпрыгнув от плиты и потирая обожженную руку.
    — Поделом вам, Мэндэ Семенович: вы, как все мужья, не ценили, наверное, хлопоты Сахаи по дому, — говоря это, Диана одновременно обрядилась в хозяйкин фартук. — Дайте сюда вилку! А вы идите прочь и займитесь с моим благоверным своими делами. Приготовлю — приглашу.
    — Пожалуйста, Дианочка. — Кэремясов галантно уступил место у плиты и без лишних слов исчез из кухни.
*
    — Что, Платоша, приуныл, голову повесил? — вмиг повеселевший Мэндэ облапил за плечи уныло сидевшего за столом приятеля. — Веришь ли, уже и одного дня не могу обойтись без Сахаи. А прежде как-то и одному жилось, и стряпал кое-что, с голоду не умирал. — Тут только заметил хмурь на лице Лося. — Что молчишь, словно воды в рот набрал?
    Лось, — не приняв шутку:
    — Мэндэ, я тебе друг?
    Донельзя удивленный, Кэремясов невольно отступил:
    — Пришел выяснять это?
    — Нет. У меня — другое.
    — Что именно?
    — Сначала ответь на вопрос.
    — Эх, Платон, Платон... — Кэремясов покачал головою, — Вот уж не думал, что ты в этом сомневаешься.
    — Нет, — смутился Платон Остапович, — но...
    — Нет? — Кэремясов снова крепко обнял Лося за плечи. — На «нет», согласно поговорке, и суда нет. И не надо никаких «но». Так, о чем же ты хотел говорить со мной?
    Лось, — освободившись от объятий Кэремясова:
    — О Джэнкире.
    — Опять этот Джэнкир! — Кэремясов чуть не подпрыгнул. — Помешались, что ли, вы все на этом Джэнкире? Что, белый свет клином сошелся на нем?! Черканов не дает спокойно работать, все трезвонит: Джэнкир да Джэнкир! И ты еще тут вдобавок... Платошенька, давай договоримся: о работе — в рабочее время. Ладно? А теперь — отдыхать. Может, споем? — Кэремясов вскинул голову, взмахнув крутыми кудрями. — Сло-ов-но стая ба-або-чек бе-е-лых...
    Лось угрюмо молчал.
    — Чего не поешь?
    — Не разыгрывай передо мной чиновника, сразу забывающего о работе за порогом кабинета. Я же знаю, что служебные заботы иногда лишают тебя и нормального сна.
    — Вот тебе раз! Откуда у тебя такие сведения?
    — Это правда?
    — Правда-то правда, но... об этом может знать одна Сахая. А-а, от Сахаи — Диана, от Дианы — ты... О-о, эти женщины!.. — растопыренной пятерней Кэремясов провел по волосам. — И все-таки сегодня давай будем петь и смеяться, как дети! — воздев руки, начал было: — Э-э-тот день Побе-е-ды-ы!.. Платоша, и для нас близится победа, поверь мне!
    Никакой радости в глазах Лося.
    — Так, значит, петь не хочешь. Ну, тогда, может, сыграем в шахматишки? Счет, кажется, три-два в твою пользу?
    — Сначала поговорим.
    Тут и Кэремясов согнал с лица улыбку, застыл, скрестив . руки на груди.
    — Что ж, начинай свою душеспасительную беседу. Слушаю.
    — Может, сядем?
    — Как известно, при читке приговора высоким судом все встают. А ты ведь собираешься делать именно это. Так что выслушаю стоя.
    — Не превращай все в шутку, Мэндэ. Дело-то нешуточное.
    — Какие уж тут шутки? Объясни, однако, о какой ужасной катастрофе ты собираешься поведать? — то ли с насмешкой, то ли с жалостью Кэремясов взглянул на Лося.
    И тот понял это:
    — Добычу золота на Джэнкире надо немедленно прекратить! — выпалил резко; сам не ожидал такого грубого тона: вынудил Кэремясов своей издевательской ухмылкой. Совсем иным представлялся ему нынешний разговор. Не судьей явился он — как друг и товарищ мыслил обсудить плачевно-идиотскую ситуацию, в какой невольно оказались все. Пробовал встать и на место Мэндэ. Пожалуй, оно-то и было самое аховое: Кэремясов почти вынужден идти на преступление, иначе... Выход то робко брезжил, то сплошная черная мгла затягивала зыбко дрожащую в немыслимой дали звездочку. Разве не правда, что отнюдь не для личной выгоды он тянет жилы из себя и из других — ради государственных же интересов? Правда-то вроде правда. Но почему вдруг она оборачивается ложью, самообманом и угрызениями совести, от которой, сколько ни вертись, не уйдешь, «мой милый». И к себе — к себе прежде всего! — это обращение. Непорочным ангелом захотелось быть? Да просто порядочным человеком, — что ничуть не менее. Высшего смысла бытия вкусить захотелось? А вот и захотелось! Промолчи сейчас в тряпочку — и не простишь себе. Чего? Подлости. Да-да, именно ее. Потребность назвать кое-какие вещи своими именами, выходит, бывает сильнее всего — иначе назовешь ли себя человеком? Не интеллигентские ли это все штучки? Не чистоплюйство ли, а?
    Печально-хмур Кэремясов. Руки по-прежнему на груди. Скрещены будто намертво.
    — Почему такая прямо-таки аварийная срочность — прекратить и немедленно? — не издевка в голосе; искреннее недоумение, верно, есть.
    Не понимает, что ли? Прикидывается? Лось вынужден был проговорить любому известное, тем более секретарю райкома. Что ж, если сам и вынудил:
    — Во-первых, добыча золота на недоразведанных и еще не сданных государству местах — грубое нарушение закона. Во-вторых, состав старательской бригады исполкомом райсовета утвержден не был. В-третьих, промывка золота ведется там с грубыми нарушениями обязательных правил и условий, предусмотренных в законах и указах об охране природы. Плодородный верхний слой земли отдельно не снят и не забуртован, вскрыша торфов проделана сплошняком. Отработанную грязную воду промприборы сливают прямо в реку. На Джэнкире начался мор рыбы. — Спохватился, одернул себя. Словно и неловко стало. — Да что я говорю тебе прописные истины? Ты сам все это знаешь лучше меня...
    — Знаю! — жестко проговорил Кэремясов и, заложив онемевшие руки за спину, нервно зашагал по комнате. — Да, извини, ты закончил? — поднял глаза на Лося.
    Тот кивнул.
    — Тогда выслушай, пожалуйста, меня. И давай сразу же договоримся не спорить попусту. Я отлично понимаю, что делаю и чем все это может обернуться. Договорились?
    Лось снова кивнул.
    — Ты слыхал якутскую поговорку, что моча лягушки приносит пользу океану, нет?
    Странный разговор затеял Кэремясов. Впрочем, особенно удивляться не стоило: это в его духе. Лось и виду не подал, что удивлен.
    Между тем Мэндэ Семенович как ни в чем не бывало продолжал без улыбки:
    — Однако, заметим, поговорка весьма мудрая. Сам подумай: что может значить моча лягушки в сравнении с целым океаном?
    У чертовой твари и мочи-то наберется всего, может быть, несколько капель. И все-таки эта ничтожная толика, согласно поговорке, «приносит пользу океану». Ну, что скажешь? Не я это придумал — народ. На-род! Понимаешь, мой любезный председатель исполкома?
    Лося коробил тон Кэремясова и некоторые слова, какие он произносил, как бы и смакуя, но не перебивал, хотел понять, к чему тот клонит. В железной логике ему не откажешь.
    Сейчас должен был открыть «секрет» — прищурился, остановился напротив, крутанувшись на каблуках (старая привычка):
    — Платон, у меня нет ни малейших тайн от тебя. Джэнкир для нас — тоже вроде этой самой лягушки. Сам знаешь: для успешного выполнения плана добычи золота мы сделали все возможное. Прииски работают с предельным напряжением. И если мы выдержим набранный темп — а я уверен: выдержим! — мы и нынче не только бы успешно справились с государственным заданием, но даже и перевыполнили бы его, хоть ненамного. Если бы... — отвернувшись, Кэремясов махнул рукой.
    Лось не удивился этому жесту. Знал, что скажет. Мэндэ и дальше.
    — ...если бы на прииске Чагда содержание металла в песках не оказалось намного ниже, чем ожидалось. К сожалению, сие факт, а против фактов, сам знаешь, не попрешь. Над нами, дорогой мой, нависла угроза срыва всех планов по добыче золота. А-а, чего там, угроза? Совершенно ясно: у нас — про-вал! Ка-тас-тро-фа! Положение, про которое у нас, якутов, говорится: «Не спасет даже косматоголовый, не выручит и семипятилобый».
    — Это я знаю.
    — Знаешь?! — глаза Кэремясова округлились, удивленно поползли на лоб. — Платоша, миляга! О чем в таком случае мы дискутируем? К чему толчем воду в ступе?
    — К тому... — начал было Лось.
    — Нет! — прервал Кэремясов резко. — Сейчас положение у нас совершенно иное. График этого месяца мы перекрываем. Если и дальше выдержим взятый ритм, рассчитаемся с весенней задолжностью и даже получим возможность перекрыть годовой план в целом! Ты слышишь: годовой план в целом! Это — колоссальная победа! Победа всех тружеников района. Не только Зорина, Кэремясова, Лося. Если я откажусь сейчас от золота Джэнкира, этой победы не будет. Десятки тысяч рабочих, дни и ночи напролет добывающие Родине драгоценный металл, вместо заслуженной ими награды получат шиш! О нас, руководителях, нечего и говорить. Понимаешь ли ты это, друг мой сердечный?! — с тоскливым отчаянием, как на неразумное дитя, воззрился Кэремясов на Лося. Кажется, готов был заплакать. И заплакал бы, если мог. Боже, почему он должен объяснять взрослому мужику столь примитивные вещи? И сообразить не мог: дурачком, что ли, тот притворяется? Не дурак же ведь! Чего же тогда хочет от него? — Платон Остапович, что с тобой?
   — Закон...
    Не взорвись,— осталось бы, пожалуй, завыть.
    — Что ты все талдычишь: «Закон, закон»?! Закон нужно выполнять с умом.
    — Как это, интересно, понимать?
    Наивный вопрос — только и осталось, что руками развести. Кэремясов шумно вздохнул, в изнеможении сел, откинувшись на спинку стула.
     — Ты что, Платон, нарочно не хочешь понимать?! Партия поставила нас на эти места, чтобы мы неукоснительно выполняли государственные планы, — хоть кровь из носу! Пусть у меня лопнет становая жила, а задание партии я выполню непременно! На том стою! А ты разве не так думаешь?
    Хитер! Ох хитер Кэремясов: заставляет доказывать, что — не верблюд.
    — Так, Мэндэ Семенович, так. Но выполнять надо, не нарушая закона.
    — А-а, нашел злостного нарушителя закона — меня!.. Может, еще преступником назовешь, а? Чего уж там, давай, друг, не стесняйся! Только повторял и не устану повторять: для меня высший закон на свете — задание партии! И я выполню его любой ценой, несмотря на всякие кривотолки недоброжелателей.
    Хотя Лосю и близко не приходило на ум назвать Кэремясова «преступником», он почувствовал смущение и поспешил отвернуть разговор на опасную тему в иное русло.
    — Джэнкир, если не ошибаюсь, — твоя родина?
    — Нет, не ошибаешься. Ха, теперь заход с этой, более ранимой стороны? — криво усмехнулся Кэремясов. — Да, Джэнкир — мне родимая речка... Смешно, но факт: ты, белорус, защищаешь от меня, якута, мои же родимые места! Неужели полагаешь, что я меньше тебя люблю Джэнкир? Сам подумай, к чему придем, если каждый вцепится и завопит: «Даже пальцем не трогайте мои родные Палестины!» Платоша, Платоша, — пожурил как будто. — Есть нечто, стоящее несравнимо выше, чем все наши личные интересы. Это — интересы государства. И мы всегда и во всем должны руководствоваться этим принципом. Им одним!
    — Извини меня, Мэндэ, но все это — чистейшей воды демагогия.
    — Ха-ха! Я еще, оказывается, и демагог? Вот спасибо так спасибо, дружище!
    Мало сказать, странный, злой шел разговор. И накалялся с каждой минутою. Точно обиду срывали друг на друге. А на что обида-то? Сейчас, в горячке, не разберешь. Может, потом видно будет.
    — Мэндэ, спрашиваю в последний раз: прекратите добычу золота на Джэнкире или нет?
    — Ультиматум, Платоша? — и глаза в щелочку. Кажется, огнем сейчас полоснет.
     Прекратите или нет?
    — Нет! Сейчас — нет. Позже — посмотрим.
    — Ну, тогда...
    — Что — тогда?
    — Постановления о передаче Джэнкира комбинату вынесено не будет!
    — Вынесешь, мил-дружок, вынесешь!
    — Но вот постановление о запрещении вести на Джэнкире промывку золота будет вынесено. Это я обещаю!
    — Не надо ссориться, Платон, — неожиданно спокойно промолвил Кэремясов. — У меня к тебе одна просьба.
    — Слушаю, — напрягся Лось.
    — Платон, не вмешивайся ты в это дело, очень прошу. Занимайся своим сельским хозяйством, а золото предоставь-ка лучше мне и Зорину. — Угроза если и просквозила в голосе — едва различимо. — И давай на этом кончим разговоры про Джэнкир. Ну как, договорились?
    — И не рассчитывай! — и без того бледный, Лось побледнел еще больше.
    Отяжелевшее вдруг лицо Кэремясова потемнело от прихлынувшей крови:
    — Тогда пеняй на самого себя!
    — Вы что уединились, как влюбленная парочка? — улыбающаяся Диана показалась в дверях. — Идемте к столу.
*
    — Тоша, о чем ты думаешь? — приподнявшись на локте, Диана нежно заглянула в лицо мужа, уставившегося неподвижным взглядом в потолок.
    — Ни о чем, стараюсь уснуть.
    — Не ври, Тошенька. Врать ты нисколечко не умеешь, — щекой прильнула к щеке суженого, как будто и мурлыкнула при этом. — О чем вы так долго разговаривали с Мэндэ?
    — О работе, разумеется.
    — О работе речи ведут в кабинете или на заседаниях.
    — Дианочка, правда о работе.
    — Что там у вас стряслось, что вы даже поссорились?
    — Мы не ссорились.
    — Не отрицай, вы поссорились. За столом избегали смотреть друг на друга, хотя и делали вид, что ничего не произошло. Расскажи. Может, я тут пригожусь своим советом?
    Повезло Платону Остаповичу несказанно: женушка — красавица, умница-разумница, а хозяюшка, подобной не сыскать днем с огнем. Ах, Дианушка! Вот кто поймет, утешит, сымет с души бремя тяжкой размолвки-ссоры с Кэремясовым. Если бы то была простая ссора, возникшая из недоразумения! Тут дело куда серьезнее. А в чем суть, сразу и не понять. Лось удивился: сегодня он испытывал к Мэндэ чуть ли не ненависть. В том и крылась загадка, — за что он мог ненавидеть, а вернее, возненавидеть своего старинного приятеля? Что в нем стало вдруг раздражать Платона, как будто почувствовал что-то, чего не замечал прежде? А может быть, не хотел замечать, ибо так проще жить? За это презирал себя.
    — Рассказывай, Тоша.
    Недаром говорится, чужой ум находчив, сторонний глаз зорок. Платон Остапович притянул к себе лебедушку за полные белоснежные плечи:
    — Ну, слушай...
    Не вдаваясь в мелкие подробности, поведал ей, в чем заключается суть их расхождений с Мэндэ, про Джэнкир и прискорбные последствия промывки золота, ведущейся там интенсивно.
    — Я в районе — советская власть. Поэтому обязан ото всех требовать неукоснительного соблюдения всех советских законов. — И тут до него, кажется, дошло, откуда она взялась, Ослепившая его в тот момент ненависть: Мэндэ смеялся не только над ним; он, может, сам того не желая, издевался и над всеми людьми, и над самой жизнью, и еще над чем-то, за что не может быть прощения даже потомкам.
    Диана, словно желая слиться всем существом с мужей, тесно прижалась-прилепилась и стала воркующим ручейком нашептывать ему в самое ухо:
    — Ты прав, Тошенька, прав, любимый. Они ошибаются. И все же, Тоша... Весьма сомнительно, чтобы нашелся на свете человек, чей каждый шаг точно выверен по закону, каждое слово строго выверено по указам и постановлениям. Если такой даже и отыщется, то он... — Ручеек запнулся было. Но вот зажурчал снова: — Такой человек, по всей вероятности, окажется не совсем хорошим. У нас в седьмом классе была одна ученица. Круглая отличница. В классе все мы ее недолюбливали. Не из-за зависти к ее способностям — за характер. Я такой скучной девчонки в жизни не знала. Все правила, все требования выполняет как заводная. Ни одного лишнего слова и движения. Все учителя неизменно ставили ее нам в пример, а мы терпеть ее не могли.
    — Зачем ты, собственно, все это мне рассказываешь? Или я похож чем-то на ту зануду?
    — Нет, что ты, мой милый, — еще тесней прижалась Диана к мужу. — Тоша, я прошу: не ссорься с Мэндэ! Хорошо? Кроме Мэндэ и Сахаи, у нас тут близких друзей вроде и нет. Мэндэ тебя любит. По сути, он желает тебе только добра. Кроме того, действительный хозяин района — это первый секретарь райкома. С ним ссориться нельзя. Тем более по такой пустяшной причине: где-то в глухом захолустье, на пустынной речной долине моют золото. Велика ли важность?
    Не ожидал. Нет, не ожидал! Точно обухом по затылку: его ли это Дианушка?
    Ручеек между тем продолжал напевать:
    — Сколько лет тебе тут работать? Еще года четыре. Ну, от силы пять. Потом или направят в другой район, или же мы сами вернемся к себе в Белоруссию. Не думаешь же ты взять с собой этот забытый богом Джэнкир за пазуху — что же так из-за него распинаться? Не надо, милый! Джэнкир как был, так и останется себе лежать среди гор. Через несколько лет ты даже забудешь, как называется то урочище. И разве можно из-за какой-то безвестной речки портить отношения с лучшим другом, осложнять себе жизнь и губить карьеру? Мне кажется, совершенно не стоит.
    Лось страдал неутешно. «Диана, замолчи!» Но ни звука не вырвалось из его груди. Жуткое одиночество и бессилие ощущал он в эту минуту: самый близкий и дорогой человек на свете перестал понимать его.
    — Тоша, ну, повернись ко мне. Ну, взгляни на меня. Взгляни и улыбнись. Улыбнись и забудь. А завтра утром приди к Мэндэ, объяснитесь и по-прежнему грохните песню. Ладно? Уговорила?
    Не отвечая, Лось повернулся к супруге спиной.
    Стоит ли описывать, как слезы постепенно наполняли огромные очи Дианы, глядевшей на упрямый крутой затылок Платона Остаповича и безошибочно понявшей женским чутьем, что сейчас лучше не произносить никаких слов.
    Обоюдоострый меч возник между супругами.
*
    След вчерашнего — приглашение в райком через помощника Секретаря; прежде Мэндэ звонил сам.
    Что ж, этого можно было ожидать.
    — Здравствуй, Платон Остапович!
    Насколько вяло и скупо пожатие Кэремясова, настолько Зорин, давно уже, видать, бывший здесь, долго и с чувством тряс его руку.
    — Как ни увижу Платона Остаповича, меня начинает разбирать зависть: быть бы и мне таким молодым и тоже бы иметь такую красавицу жену.
    — Не надо прибедняться, Михаил Яковлевич, — неожиданно вмешался Кэремясов. — В молодые годы вы, вероятно, ни в чем и никому не уступали. А ваша супруга, извините, в молодые годы...
    Что здесь происходит? Лось и верил и не верил своим ушам. Не ради же этого трепа его пригласили в райком.
    — Мэндэ Семенович... — в голосе обида. И недоумение тоже.
    — Так вот, Платон Остапович, — Кэремясов вмиг посерьезнел, словно не он только что забавлялся-ёрничал с Зориным. — Требуется ваша подпись.
    Лось с авторучкой в руках уже почти дочитал список победителей соцсоревнования, выдвигаемых профкомом для занесения на почетную доску районной газеты, как вдруг на последней странице словно бы наскочил на камень.
    — Джэнкирских старателей надо вычеркнуть!
    — Почему?
    — О причинах, мне кажется, вчера я говорил достаточно, чтобы вы поняли.
    — Домашний разговор, дорогой мой Платон... Остапович, — и опять снисходительная насмешка в голосе, и запинка после имени, — здесь не считается. Игра была явной — кошка с мышкой. Зорин — зритель.
    — И дома, и в кабинете я привык говорить одно и то же, дорогой Мэндэ... Семенович, — не остался в долгу. — Хотите выслушать во второй раз,— пожалуйста. Могу и повторить, хотя Михаил Яковлевич, смею полагать, о настоящих причинах осведомлен достаточно хорошо.
    — Не надо, — отвернулся Кэремясов, сдерживая закипевший было гнев.
    — Платон Остапович, о вашем особом мнении я... — Зорин чуть не проговорился, сказав: «знаю» (узнал-то только что от Кэремясова)... — догадываюсь, но дело в том, что туруялахские и харгынские старатели добыли золота больше всех...
    — ...незаконного золота, — перебил Лось.
    — Золото никогда не бывает незаконным, — Зорин откинулся в кресле. Глядел на Лося с удивлением; и тревога промелькнула тоже. — Золото — всегда законно.
    — Подпишите, Платон Остапович... — Что, угрожает Кэремясов? Нет, просит. Мягко. Даже ласково.
    Ах наивная душа! Клюнул на ласку:
    — Не могу, Мэндэ Семенович! Совесть не позволяет. Вычеркните джэнкирскую артель — подпишу.
    — Нет, Джэнкир не вычеркнем. Самоотверженный труд людей должен быть отмечен по справедливости. Таков коренной принцип нашей жизни. Итак, подписываете?
    — Нет!
    Кэремясов, леденея глазами, начал расти над столом, как атомный гриб:
    — В таком случае я вас более не задерживаю! — руки на прощание не подал.
    Когда Лось, а вернее, его тело на ватных ногах исчезло за дверью, Зорин, засмоливший к этому моменту «беломорину», прохрипел с легким укором:
    — Навряд ли стоило озлоблять его. Зачеркнуть джэнкирских — урон небольшой. Старателям наша газетенка едва ли и на глаза попадется. А на всякие наши соревнования и прочее плюют они с высокой горы. Им подавай одно — длинный рубль!
    — Нет! — пристукнул Кэремясов ладонью по столу. — Тут дело принципа! Одно из двух: или продолжим добывать золото на Джэнкире, или, посыпав голову пеплом, прикроем лавочку.
    — Ну, если так...
    — Так. И только так!
    — А не пожалуется? — То, что осторожность не помешает, Зорин знал преотлично.
    — Нет! — В чем-чем, в этом Кэремясов был уверен.
    — Ну, тогда...
    — Тогда, — повторил следом Кэремясов.
    Оба рассмеялись одновременно. Смех означал: «Тогда и черт с ним». Но не весел был этот смех.
    Джэнкир, Джэнкир...
    «Молиться мне на него, что ли?» — в этой бешеной вспышке, когда Мэндэ чуть не проклял свою родину, был виноват опять-таки он — Лось. «Святым, видите ли, захотел заделаться: совесть коммуниста ему не позволяет! А им, Зорину и Кэремясову, значит, позволяете? Выходит, он — коммунист, а они кто тогда? Ну, кто?» — почему-то зло вопросил он то ли себя, то ли кого невидимого, криво и ехидно усмехаясь. Знал, ответа не услышит: был бы слишком страшен и опасен — не вынести. Не пришло еще время.
    И он не из тех святых провидцев или, точнее, наивных героев (вот уж кем не собирался быть!), кто на свое несчастье прозревают раньше других. Руководствовался народной мудростью: не лезть поперед батьки в пекло.
    По привычке обхвативши руками гудящую голову, Кэремясов незрячим взором уставился-уперся в пустоту. Необъяснимое беспокойство ткнуло остреньким шильцем прямиком в сердце. С чего бы? Прежде никогда не болело, не напоминало о себе. И он как бы забыл о его существовании. Когда же кто-то жаловался: мол, «сердце ноет», «колет» или «щемит», не верил; однако вежливо сочувствовал и напускал на лицо скорбное выражение. Не то чтобы подозревал людей в притворстве, но полагал всякие подобные душеизлияния емоциями (вместо «э» произносил «е»).
    Вдобавок ко всему пропала Сахая.
    Хорошо, что нашлась. И где, только подумать, — на Джэнкире! Что ей-то там понадобилось? А вдруг?..
    Чувствовал: что-то назревает. Уж не заговор ли? «Какой там заговор...» — болезненно усмехнулся. Но ощущение некой опасности не прошло. «Сахае-то что нужно?» И снова подумал о зловредном влиянии этого «блаженного», Лося. Не исключено, что он каким-то образом влиял, сбивал Сахаю с панталыку.
    Муторно было на душе. Сумятица какая-то. Безотчетное желание — появился бы кто-то вдруг: объяснил бы, что случилось нежданно-негаданно и как жить дальше. «Где наша не пропадала!» — лихая мысль, поддержанная взмахом руки, не помогла. Смутился только. Стало еще хуже.
    А что в это время Платон Остапович? Ему-то какие мысли лезли в голову? Радоваться нечему и торжествовать не с чего. Голова тоже в тисках — в ладонях, сжавших виски. Чего бы не жить по-прежнему? Нет, полез в бутылку! Не дитя же, понимает: все в одной упряжке, все без вины виноватые. Неужели захотел за их счет стать праведником? Жертвенности возжелал? Нате, мол, казните меня, если можете! Палачами, что ли, захотел сделать Мэндэ и Михаила Яковлевича? А ведь, если рассуждать честно, — так. Правда, это соображение пришло только что. Но мог бы и допрежде додуматься. «Нет, надо менять профессию, пока не поздно...» — облегчения, однако, не наступило.
    — Можно?
    Очнувшись, Лось обнаружил стоящую перед ним Любовь Васильевну Орлову, заведующую гидрохимической лабораторией.
    Тряхнул головой:
    — Садитесь, пожалуйста!
    — Вот.
    — Что это? — еще не до конца пришедший в себя Лось воззрился на кипу бумажек.
    — Протоколы с мест, анализы воды.
    — Каковы результаты?
    — Плачевные, Платон Остапович. Показатель ПДК превышает норму в несколько раз. Лаборантка, ездившая на Джэнкир, говорит, что поверхность речки на большом протяжении покрыта сплошной пленкой горюче-смазочных веществ.
    — Какие меры предприняли?
    — Оштрафовали бригадиров старателей.
    — На какую сумму?
    — По сто рублей.
    — И... дальше что?
    — Дальше? На большее — прав не имеем.
    — Надо было запломбировать водоводы, приостановить всю работу! — не сдержал досады Лось.
    — Я же говорю: не имеем права... — Орлова молитвенно сложила ладони. — На первый раз предупреждаем, что и зафиксировано в протоколах. В пятидневный срок предлагаем оборудовать отстойный котлован, отработанные воды в речку не сбрасывать, обеспечить круговорот использованной воды, тщательно следить за сливом горюче-смазочных средств...
    Поморщившись то ли от изжоги, то ли от неудовольствия, Лось подвинул бумажки к Орловой.
    — Копии этих документов отошлите в комбинат и райком партии. И еще: подготовьте вопрос для обсуждения на исполкоме об охране водной среды в районе.
    — Будет исполнено, Платон Остапович! — покрывшаяся розовыми пятнами от волнения, известным женским чутьем угадав раздражение начальства, завлабораторией стояла с трепещущими в руках протоколами.
    Лось — тоже поднявшись:
    — Еще минуту, Любовь Васильевна. Если старатели все-таки не выполнят ваших требований... — недоговорил. Ясно же, что и не подумают выполнять такие-сякие (от более жесткого определения удержался).
    — Ну, тогда, соответственно, примем другие меры.
    — Какие?
    — Придется консультироваться с Якутском, — промямлила растерянно.
    — Сделайте все необходимое и ровно через пять дней надо поехать в Джэнкир еще раз, все проверить и, в случае невыполнения ваших предписаний, приостановить их работу.
    Пятна, сошедшие было с лица Любови Васильевны, выступили снова.
    — А  Зорин... позволит?
    Лось, — страшно бледнея на глазах:
    — Что? — нервный тик рванул правый глаз. — Или вы считаете Зорин имеет право чихать на законы Советской власти? — Мертвенная бледность залила лицо.
    — Нет-нет, не считаю, Платон Остапович, что вы? — будто заверещала.
    — Вот и хорошо. Извините, Любовь Васильевна, — Лось начал успокаиваться. Но до полного покоя было ох как далеко. Да и возможен ли он теперь вообще? О своем мимолетном решении «менять профессию» в эту минуту не вспомнил. Остальное время, до конца рабочего дня, в основном думал о Диане — откуда появилась крохотная трещинка в их жизни. А ведь, что греха таить, появилась.
    Телефон зазвонил как раз в тот момент, когда Лось взялся за ручку двери, намереваясь отправиться домой.
    — Здравствуйте, Платон Остапович, вы, оказывается, у себя...
    — Здравствуйте, Николай Мефодьевич. А почему я должен быть не у себя? — так, с иронией, спросил потому, что в голосе редактора ему послышалось некое соболезнование. Выходит, о ссоре с Кэремясовым известно всему свету и все думают, что его, Лося, песенка спета.
    Нефедов тяжело дышал в трубку и молчал.
    — Итак, почему? — неожиданно для себя развеселился.
    — Нам принесли список победителей соцсоревнования, там стоит подпись вашего заместителя. Поэтому.
    —И все же я тут, тут. Что вы хотели, уважаемый Николай Мефодьевич, — убедиться в этом?
    — Как вы могли подумать, Платон Остапович? — А смущен, смущен был голос.
    — Если других вопросов ко мне нет, до свидания.
    — До свидания... — голос Нефедова точно провалился. И он сам тоже. Да так оно, наверно, и было.
    «Хорошо, что его нет на месте», — Лось тяжело уложил трубку, не дозвонившись до своего заместителя. На душе скребли кошки, и в голове сумбур.
                                                                             Глава 21
    Солнышко лучезарно вкатилось в издревле ветхую избушку Дархана и Намылги. Вкатилось нежданно-негаданно. Радость нечаянная. Оттого и великая.
    Не забыла, доченька, родное слово. С младенчества, с молоком матери впитала, умница, — едва не прослезились старички, слушая, как чисто и красиво выговаривает по-якутски Сахая. Точно поет. Точно ручей по камушкам посверкивает.
    И было отчего прослезиться — иной сыночек или дочка пришлют в кои-то веки письмецо матушке, а та ковыляй к соседям: «Переведите, люди добрые, что написал мой ненаглядный?» Или «ненаглядная». Каково? Не обидно ли?
    Не то Сахаюшка — хоть и крепко ученая: в самой Москве обучалась. Вестимо, такой умницей-разумницей да красавушкой лебедушкой только и могла быть верная подруга их обожаемого Мэндэ.
    Хотя следить за кем-либо неприлично, Чаара украдкой примечала невольно: дедушка как ни старался хранить каменно-невозмутимый вид, взор его — стоило появиться Сахае — туманился, становился умильным, как у Хопто; заговори она — слушает как дитя малое, приоткрыв рот. О бабушке и говорить нечего. С той минуты, как невестушка ступила собственной ноженькой на подворье, на сморщенном, вроде печеного яблока, личике ее поселилась счастливая улыбка. С нею старушечка укладывалась почивать, с нею же и просыпалась ни свет ни заря.
    Короче, старинушки два дня, пока Сахая гостила у них, жили в сказочном сне, ходили облизываясь: устами невестки мед пили. Перепало и Чааре. Глупая детская ревность, ворохнувшаяся было поначалу, испарилась облачком.
    — Да это же преступление! Гляжу и глазам не верю: до какого дичайшего варварства и подлости можно докатиться!.. Не старатели — разбойники!.. Откуда такие берутся? — Попробуй кто успокоить разгоревшуюся, рассверкавшуюся глазами Сахаю, закипела бы еще круче. С виду мягка-то мягка, а оказывается, тверже твердой. И резкое слово ей не заказано.
    Никто Сахаю не успокаивал. Дархан цвел одуванчиком: праведный гнев невестушки — маслом по сердцу. Правда, заикнулся было о слухе, будто дорогой племянничек некоторым образом сам причастен к этому делу и даже вроде потакает. Народ, мол, любопытствует: так ли или досужие наветы?
    — Мэндэ не знает. Не знает! Если бы знал, разве позволил бы такое безобразие? — с негодованием отринула злопыхательские завиральные кривотолки, чем повергла Дархана в полнейшее смятение духа. Оказывался разносчиком сплетен. Пусть и невольным. Тем хуже.
    Заметив, что дядюшка ерзает и готов от стыда провалиться сквозь землю, Сахая свой пыл поубавила, ласково погладила по руке — как лизнула, заверила с милою утешительною улыбкою:
    — Не горюйте сильно, дядя Дархан, не позволим травить Джэнкир! Советская власть не позволит! — Пристукнула крепеньким кулачишком по столу; брови слетелись к переносью. — Так и будет, не сомневайтесь!
    Много ли человеку надо — Дархану и того менее: не мог сообразить от волнения, на каком свете находится; про себя поклялся прекратить всякие поползновения и всеобщее брожение умов, поразившее джэнкирских обитателей.
    — Не сомневаюсь, доченька! Верю! — Осклабился, смахнул с глаз непрошеную влагу. Не упомнить, когда в последний раз был так же счастлив. Было ли вообще подобное, или случилось с ним впервые в жизни?
    Недолго посветило солнышко — закатилось. Сам же Дархан и провожал. Оставив Сахаю в Аартыке, вернулся домой печален, пасмурен, точно хворь прихватила его в дороге. Да ведь и не миновала вовсе, если настигшую вдруг невзначай хандру, к примеру, считать болезнью наравне с простудой или мигренью.
    Известно, скоро лишь сказка сказывается... Впрочем, если рассуждать по простоте душевной, разве долго передать по радио приказ: «Перестаньте травить Джэнкир!» — и в тот же миг железный грохот и гул прекратились бы. Великая тишина стала бы до небес. Так тешил себя Дархан, душа голубиная, надеясь, что, не успеет еще почуять дым родного становища, так оно и случится.
    Грозный приказ, судя по всему, не последовал. Или, может быть, как раз в это время нарушилась связь. Такое иногда бывает. И Дархан рассчитывал, что не сегодня завтра «правда восторжествует», как уверила его Сахая...
    И на третий день утробный рев и зубовный скрежет, напоминающие смертельную битву Нюргуна Боотура с адьараем [* Адьарай — злое чудовище.] — точно за лесом сшиблись две огромные скалы, — не утихал. Дархан впал в отчаяние. Вконец же доконал его сегодняшний поход на Джэнкир — жуткое зрелище, какое открылось его глазам. Лучше бы и не видеть... Не помня себя дотащился до избенки и слег пластом. Мычит как немой. К еде и не притронулся.
    К ночи в небе начали громоздиться мрачные облака, предвещая грозу. Тусклый, жиденький свет луны еле-еле сочился, звезд не было видать вовсе. Точно они, сговорившись, решили сегодня не выйти на работу.
    Баюн-трава, которую Намылга каждый раз на сон грядущий клала Чааре под подушку, сегодня как будто лишилась своих волшебных чар — не помогала. Не сердиться же на нее за это. Наоборот, Чаара даже благодарна: нельзя оставлять деда одного в такую глухую страшную ночь. А что он не спит, мается — и сомневаться нечего. Ворочается. То ли вздыхает тяжко, то ли всхлипывает. «Милый мой дедушка...» Вскочить бы, подбежать, обнять за шею и, может быть, заплакать, чтобы Дархан, начав утешать внучку, забыл о собственном безутешном горе?
    Приди Чааре в головку такая святая хитрость, так бы и сделала — не пришла; а потому что-то и удержало ее, подсказало лежать молча, свернувшись калачиком, и, притворившись, будто уснула, стеречь дедушку: мало ли что? «Бедненький...»
    Сначала думалось о деде как-то отдельно от себя. Наверное, в подсознании еще хранился образ того самого «гнома», каким ей однажды показался Дархан. Теперь бы это не впрок: сказка не спасла бы. Потому, наверное, она и не вспомнилась. Другое здесь было надобно. А что? Что нужно сделать, чтобы одолевавшие деда черные думы, пусть не все, перешли к ней? Ему стало бы полегче, мог бы чуть-чуть отдохнуть. Жарко молила про себя кого-то неведомого, безымянного: «Пусть будет так... Разве трудно сделать, чтобы дедушка не мучился? Заснул бы, а утром...» Что произошло бы утром — ведать не ведала. Да и не это теперь было самое важное.
    На дворе погромыхивало; редкие всплески ветра, с жестяным шумом пробегавшие по верхушкам деревьев, участились и начали сливаться в сплошное неумолчное гудение.
    Была бы сейчас Сахая! Чаара стала думать о ней как о старшей сестре, существование которой от нее почему-то скрывали. Но она нашла ее сама. Без посторонней помощи. И в этом заключалась какая-то томительно волнующая тайна, может, бывшая главным условием открытия: узнать! Она узнала. Что ж, теперь сестра снова уехала — дела; но отныне разлука была временной Чаара ничуть не испугалась. Легкая грусть, промелькнув, не задержалась в сознании. Больше они никогда не расстанутся.
    Намылга тоже не спала. Ее душа изнылась за Дархана: таял на глазах. Казалось, они уже достигли такой черты в своей бесконечной жизни, когда дряхление прекращается и начинается тихое, не колеблемое порывами житейской суеты и желаний, исполнившихся или нет — какая теперь разница?! угасание. Но, выходит, иначе. Впрочем, от ее старика всего можно было ожидать: на вид смирный, а она-то, Намылга, знает, какие бури и смерчи бушевали в его душе. Терпела. Терпела? Чего там, с ума сходила, бывало, и... гордилась тоже, что выпала ей судьба связать свою жизнь с огнем, а не коптить небо с трухлявой чуркою. Наконец-то было поверила: укатали сивку крутые горки,— ан и на сей раз ошиблась, обманул ее строптивый старик. Но не в том причина печалования...
    Вдруг Чаара запрезирала себя. «Я, оказывается, законченная эгоистка!» О чем подумала раньше всего, услыхав, что на днях работа старателей должна быть прекращена: «А Максим?..» Значит... То и значит... Казнить себя все-таки не стала — помиловала. Максим осенью все равно уедет в свою Москву. А мать прислала грозную депешу, повелевавшую срочно возвращаться домой. Иначе обещалась явиться самолично и учинить тарарам, какого белый свет не видывал. С нее станет устроит в два счета. Дедушка теперь не защитит — сам еле живой.
    Только вовсе не это пугало Чаару. Не страх холодил сердце. Что? И сама не могла бы назвать. Такого чувства она еще не переживала.
    «Убежало солнце светлое, месяц ясный выглянул. Баю-бай, засыпай. Баю-бай...» — неожиданно вспомнила Чаара мамину колыбельную песню и, напевая про себя, стала баюкать дедушку. И правда, затих. «Баю-бай... Засыпай...»
    Так же, мысленно посылая биотоки, Чаара погрузила в сон бабушку. Гипноз действовал безотказно. И Намылга стихла.
    Когда же сама Чаара, то уговаривая, то приказывая себе заснуть, покрепче зажмурила глаза, в окна ударила пронзительно ослепительная вспышка. Атомный взрыв? Дикая, несуразная мысль тут же рассеялась. А вокруг уже гремело, грохотало — будто с неба рушились и разлетались на бесчисленное множество осколков громадные скалы. Ливень в железных сапожищах тяжело топтался, плясал по крыше.
    Спрятавшись от страха с головой под одеялом, Чаара долго и напряженно прислушивалась к неистовству извержения небесных хлябей, пока от усталости не забылась. Спустя некоторое время ей стал сниться сон...
*
    Чаара как будто раздвоилась, видела себя со стороны. Но не это удивило ее. Как она очутилась в «оке дракона», мертвой точке ревущего тайфуна, взболтавшего всю вселенную, как воду в лохани?
    Бедная пуночка, запутавшаяся в силках, — сердце Чаары. Бьется с жалобным писком, мечется. Страшная беда! И нет никакого спасения.
    А смерч гудя наливался бешеной силой — косматые медвежьи шкуры туч играючи рвал в клочья. Уже весь алас закрутился черным столбом. Сгинуло все в слепой непроглядной тьме, в сумятице вихревой: избушка и пышный зеленый лес, и неприступные горы, и небо — ночь поглотила свет.
    С воплем: «Эбээ!» [* Эбээ — бабушка.] — кинулась было Чаара к родному гнездовью, как в тот же миг земля уплыла, выскользнув из-под ног. Все еще думая, что продолжает мчаться по твердому, бежала уже по воздуху. Когда ж догадалась и поняла всю тщетность сопротивления, Неведомая сила влекла и влекла ее вверх.
    «Да я же в космосе!» — догадалась Чаара. Но почему-то совсем не удивилась, как будто раньше когда-то побывала здесь. Не в первый раз видела и сиренево-стальные сумерки, в которых мерцали, щурились, взблескивали и гасли пылающие следы метеоритов, астероидов, потухших миллиарды лет назад светил.
    Чувство одиночества и обреченности, вначале обдавшее острым холодком сердце, пропало. Чаара улыбалась. И было отчего: далеко-далеко внизу, в глубине немыслимой бездны плавно покачивался воздушный шарик в серебристо-голубом ореоле — земля! Такой ее видят космонавты. Теперь увидела она и тотчас ощутила себя летящей звездочкой. Вокруг царила неумолимая вечность.
    Ча-а-ра!..
    Похожий голос окликал ее и на земле; она привыкла не бояться его. Значит, этот кто-то оберегал Чаару и здесь, в космосе. Радостно дрогнуло сердце.
    Ча-а-ра!..
    Вдруг впереди что-то забрезжило; и, вытянув руки, она уперлась в холодную и твердую стену. «Какая может быть стена в космосе?» — удивилась, ощупывая гладкую светло-серую поверхность, вибрирующую под пальцами. Промелькнувшая комета с ярким сияющим хвостом на миг озарила сумрак, парящую Чаару и то, что она приняла за стену, — это был корпус какого-то гигантского сооружения, круглого в поперечнике и конусообразного впереди. Да это же космический корабль! И как не узнала сразу? Сколько раз видела и в кино и по телевизору! В иллюминаторе, показалось, мелькнули соломенные, выбеленные солнцем волосы.
    «— Максим!.. Мак-си-им!.. Ты ведь меня ищешь? Я тут, здесь!..»
    Чаара подплыла к иллюминатору и... от испуга чуть не закричала: на нее уставился неподвижным взором глаз-фар железный человек с квадратной головой, часто простроченной швами выпуклых заклепок.
    «— Я не Максим!» — раздался холодно-бесстрастный, металлический голос.
    «Где же Максим?» — отпрянула. И, может быть, в это-то мгновенье стало по-настоящему страшно: заметили ли ее исчезновение, ищут ли? Спазмы сжали горло. Очутиться бы в эту же секунду дома! А как? Очень просто: этот космолет наверняка прислали за ней, и сомневаться нечего. Чаара вежливо постучала в иллюминатор.
    «— Космонавт! Эй, космонавт!»
    «— Я слушаю»,— тотчас раздался металлический голос.
    «— Вы искали меня, чтобы доставить на Землю, правда?»
    «— Нет. У меня другое задание».
    «— Какое другое?» — Такого ответа Чаара не ожидала: разве может быть что-нибудь важнее, чем выручить из беды человека?
    «— Я ищу планету, на которой возможна земная жизнь».
    «— Разве такая планета есть?»
    «— Должна быть. В других галактиках. Вот если на обратном пути оттуда...»
    «— А сколько времени вам понадобится искать?»
    «— Не знаю. Возможно, десять, сто или тысячу лет. Если согласны — пожалуйста! Я открываю люк...»
    «— Нет, нет! — Словно боясь, что робот втянет ее в свой корабль, трепещущая Чаара посильнее оттолкнулась от иллюминатора.— Я хочу вернуться на Землю сейчас, немедленно, а не через десять, сто или тысячу лет!»
    «— Не возвращайтесь на Землю».
    «— Почему?»
    «— Той Земли, о которой ты мечтаешь и которую любишь, больше нет».
    «— Этого не может быть!»
    «— Смотри же на свою Землю. Внимательней смотри!»
    Косматые гривы клубящихся внизу темных туч медленно разошлись, открылся пролом — бездонный колодец; там, в умопомрачительной пропасти, показался воздушный шарик — Земля. Но не сияющий голубой ореол окружал ее — желтовато-зеленая грязная дымка.
    «— Что случилось с Землей?»
    «— Землю сгубил человек».
    «— Неправда! Не может быть! Человек предназначен беречь, украшать свой дом».
    «— Неправду говорят люди. Робот не может лгать».
    «— Простите меня, пожалуйста, если обидела вас... Я не хотела».
    «— Что значит «обида»? Это мне не известно».
    «— Миленький робот, — взмолилась Чаара, — верните меня на Землю! Я должна ей помочь... Верните, пожалуйста! Что вам стоит?»
    «— Не могу. У меня другая программа».
    «— Прошу вас...»
    «— Нет».
    «Безжалостное железное сердце! — хотела возмутиться, но тут же вспомнила, что робот никакого сердца иметь не может. У него, наверное, вместо сердца — какой-нибудь автомат, ЭВМ. И все-таки стоит попробовать упросить его. Недаром же говорится: «Мольбой можно сдвинуть с места и корабль».
    «— Я умоляю вас...»
    «— Нет».
    В чреве космолета послышался равномерный глухой шум. Когда он немного затих, раздался голос робота:
    «— Хорошо. Сейчас я откорректирую орбиту полета. Заодно могу изменить и вашу траекторию. Держитесь покрепче за обшивку «Сатурна-217».
    Ясно: так назывался космолет. Не это удивило Чаару — подобие сочувствия, которое послышалось в голосе робота.
    «— Если не хотите лететь со мной в другие галактики, оттолкнитесь от корабля подальше. Я сейчас снова должен скорректировать полет».
    «— А как же я?»
    Хотя космонавт — просто робот, лишенный теплой крови, живой плоти, бьющегося сердца, все-таки вдвоем с ним было не так страшно. Теперь опять оставаться ей в мучительном, бесконечном одиночестве.
    «— Продолжайте лететь прежним курсом. Что случится потом — зависит от вас самой».
    «Что зависит от нее самой?»
    «Сатурн-217» резко накренился и, разрезая лучом прожектора вечный мрак космоса, унесся.
    Чаара, так и не узнав, что ее ожидает в дальнейшем, опять осталась одна в сумрачной беспредельной пустоте. Не поверила бы, скажи ей кто-нибудь, что может реветь как’маленькая. Слезы лились и лились не переставая. Утешать было некому — выплакалась до донышка. Всласть. И стало как будто легче. Через некоторое время с удивлением заметила возле своих глаз целую россыпь каких-то прозрачных шариков, похожих по цвету на кристаллы соли. Осторожно притронувшись к одному кончиками пальцев, ощутила странную влажность. «Это же мои слезы», — сразу догадалась почему-то. Слезы летели рядом. Тоже, наверное, не хотели оставаться в пустом пространстве ничьими и одинокими.
    Чаара поднималась все выше и выше. Новые и новые сферы космоса оставались позади. Время исчезло. Сколько так летел а день, неделю, год? Неожиданно сплошная облачная мгла пошла на убыль, стало развидняться, и вот в образовавшемся проеме задрожало светлое пятнышко. «Мираж, — невольно подумалось Чааре. — Космическая мгла бездонна...»
    Между тем тьма все редела, прозрачный свет становился все сильней и сильней. Объятая и разнеженная повеявшим откуда-то живительным теплом, паря словно в полусне, Чаара вдруг увидела прямо перед собой цветущий оазис. Откуда он явился сюда — в холодную мертвую пустыню небес? Неужели мерещится и — стоит к нему приблизиться — растает? Зачем тогда и возник — подразнить разве? У Чаары, чувствовала, уже не осталось сил, чтобы пережить еще и этот обман. «Не исчезай!.. А если исчезнешь, пусть с тобою исчезнет и память о тебе. Но лучше останься! Ты ведь настоящий оазис, правда?»
    Сделав вид, что и не очень-то нужна ей эта невесть откуда взявшаяся сказочная страна (не спугнуть слишком жадным взором!), Чаара парила на невидимых крыльях. Кружилась, кружилась. И старалась не глядеть на манивший луг...
    Вдруг стремительно бросилась вниз и тополиной пушинкой невесомо опустилась на изумрудный ковер пылающего разнотравья. Ура! Чудо не исчезло. Может быть, не успело зазевавшись; теперь было поздно. Укрощенное прикосновением человека, смирилось. Засияло еще веселее. Не обиделось, что его перехитрили.
    «Кхе, кхе!»
    Не успев удивиться и тем более испугаться, Чаара резко обернулась от чьего-то покашливания и... замерла.
    Будь хоть малейшее сомнение, и оно улетучилось бы разом: перед нею был Он. Точно такой, как в олонхо. В душе зазвучало ликующе:
                                        На широком нижнем кругу
                                        Восьмислойных огненно-белых небес,
                                        На вершине трехъярусных
                                        Светлых небес,
                                        В обители полуденных лучей,
                                        Где воздух ласково-голубой,
                                        Среди озера — никогда
                                        Не видевшего ни стужи, ни льда,
                                        На престоле, что вырублен целиком
                                        Из молочно-белой скалы,
                                        Нежным зноем дыша,
                                        В сединах белых, как молоко,
                                        В высокой шапке из трех соболей,
                                        Украшенной алмазным пером,
                                        Говорят — восседает он,
                                        Говорят — управляет он,
                                        Белый Юрюнг Аар Тойон.
    [* Юрюнг Аар Тойон — Белый Великий Господин — верховное божество в олонхо, в мифологии и в древней религии якутов.]
    «— Как звать тебя, милая?» — раздался густой мягкий голос величавого старца.
    «— Чаара».
    «— Откуда пришла, красавица?»
    «— С Земли».
    «— Зачем?»
    «— Я... я... у нас, на аласе Кытыя...» — Чаара смешалась и запнулась, не в силах объяснить толком, зачем явилась сюда.
    «— Ты меня, голубушка, не бойся. Знаешь, кто я?»
    «— Знаю».
    «— И кто же я такой?»
    «— Юрюнг Аар Тойон».
    «— Раньше меня видела?»
    «— Нет, никогда».
    «— Тогда откуда знаешь, милая?»
    «— Из олонхо».
    В продолжение всего разговора с Юрюнг Аар Тойоном Чаара не поднимала глаз.
    «— Успокойся, Чаара, подними голову и взгляни мне в лицо, внученька».
    Чаара послушно подняла голову. Разбегающиеся бороздки и тропинки бесчисленных морщинок вокруг добрых, лучащихся теплым светом глаз Творца и Хозяина вселенной напомнили ей дедушку Дархана — и она неожиданно для себя улыбнулась.
    «— Ну, голубушка, теперь рассказывай по порядку, с чем прибыла сюда от своего дедушки?»
    Чаара вздохнула и стала рассказывать, как страшный, дико ревущий смерч подхватил ее прямо посредине родного аласа и утащил в сверкающее молниями небо, потом летела сама не зная куда, встретилась с космонавтом-роботом, ищущим пригодную для земной жизни планету, и с помощью того же железного робота в конце концов очутилась тут.
    Кончив рассказ и взглянув в лицо Великому Старцу, Чаара не узнала Его: потухшие, точно выцвели, печальные глаза.
    «— Не найдет», — вымолвил Аар Тойон.
    «— Почему?»
    «— Лучшего мира, чем Земля, под солнцем не имеется».
    «— А в других галактиках?»
    «— То мне неведомо. Не знаю и сомневаюсь. Испокон веков человечество тоскует о «звездных братьях». Увы, эта тоска неутолимая. Подумай сама, Чаара, со дня сотворения мира прошло ни много ни мало четыре миллиарда шестьсот миллионов лет. За все это время — ни звука. А все, что добро и прекрасно, не может вечно пребывать втуне».
    «— Значит, тот робот...» — голос Чаары дрогнул.
    «— Не беспокойся. Робот бездушен. Ни радоваться, ни горевать он неспособен. Ему не понятны ни мука одиночества, ни ужас сознания от бессмыслия смерти».
    Чаара хотела возразить, ведь робот оказался не совсем бездушным: пожалел ее. Но промолчала.
    «— Земля единственна. Ничего похожего на нее нет нигде. — Голос Аар Тойона звучал все строже, печальней. — Давным-давно, в свою лучшую цветущую пору, когда ум мой был безгранично, могуществен, воля беспредельно сильна, сердце безудержно и. беззаветно отважно, я сотворил Землю. Я создал на ней бескрайнюю ширь вечнозеленых джунглей, широкошумные разливы дремучей тайги, великие океаны с соленой водой, бесчисленные реки с прозрачно пресной водой, огромное множество глубоководных озер, высоченные горы, подпирающие небеса, неоглядные просторы тучных лугов и долин. И всюду, по всей Земле, я бессчетно расплодил рыбы златочешуистой, птицы крылатой, зверя бегучего... И как венец своего творения я породил светлое племя айыы — могучих сыновей-богатырей, красивых дочерей — и пустил его в лоно этой сказочно прекрасной страны». — Аар Тойон замолк. Какая-то невеселая дума туманом прошла по его челу.
    Чаара с непонятной ей самой тревогой глядела на опечаленного Аар Тойона. Может, такое ощущение возникает у человека, когда он сталкивается с чем-то немыслимым, не поддающимся объяснению — с тем, чего, кажется, быть не может. Но... вот оно — есть. Сто, тысяча, миллион, миллиард — сколько лет Ему? Как Он сам чувствовал прожитое Им время? Что оно, текущее бессмертной рекой в океан вечности, значит для Него? Эти вопросы лишь намеками рождались в сознании Чаары, ибо, закрепись они в четкой необратимости формулы, ей еще не по силам искать на них ответы. Задала себе вопрос попроще: «Всегда ли Он был таким?» Ответ явился незамедлительно: «Не-ет, Он же сам сказал: «В лучшую пору расцвета». Интересно, как его звали, когда он был молод? Юношу не называют Аар Тойон — Достопочтенный Господин».
    Голос, теперь он почему-то раздавался с высоты, прервал размышления Чаары:
    «— Если бы ты знала, славная девочка, как мне невыносимо больно сознавать, что я ошибся. Жестоко ошибся!»
    «В чем?» — Чаара невольно подалась навстречу, вопрошая всем своим видом.
    Туманный лик Юрюнг Аар Тойона исказила-передернула горькая судорога.
    «— Не нужно было создавать человека!»
    «Значит, не было бы мамы, папы, Мичила, дедушки Дархана и бабушки Намылги? И Максима тоже не было бы?» О себе Чаара не успела подумать. Но испуг тут же сменился радостью: сообразила, что Великий Старец уже не может ни переделать историю, ни начать ее заново.
    Уловив метнувшийся в ее глазах страх и прочитав затаенную радость, Бессмертный усмехнулся:
    «— Ты права, дитя мое: потерянного не воротишь. Да и то' истина, — взор блеснул лукаво, — было бы невыразимо грустно, не изведай я сладости беседы с тобой, внученька».
    Бессмертный, конечно, шутил; но ничуть не обидно. Чаара чувствовала это, и сердце ее в то же мгновение стало любить печального Старца. И оттого, что чувство все росло и росло в ней, Чаара как будто повзрослела.
    Видно было, что и Аар Тойону приятно: лицо его просветлело. Так бывает, когда человек вдруг понимает, что его любят.
    «— Может, я не так уж и ошибся...» — подумал вслух Бессмертный, благодарный этой земной девочке, которая подарила ему нечаянную радость своим появлением. Она не была предсказана в Книге Судеб. Но тем более... Оказывается, есть чувства, которых Он не испытал еще. Почему? Ведь Он же — Творец и Вседержитель Вселенной! Было над чем подумать. Странно, что иные мысли не приходили ему в голову прежде. За что же он, Бог, породивший человека, гневается на свое создание? Не за то ли, что Он сознает свою вину пред Сотворенным из праха: не предвидел безумных, неукротимых страстей и невероятных желаний, какими будет одержим человек и ради удовлетворения каковых не остановится перед неизбежностью собственной гибели? Смерть предпочесть Жизни? Это и теперь оставалось для Него загадкой. Такой вариант поведения не мог и рассчитываться: он исключался как абсурд. Но именно абсурд стал реальным фактом. Не считаться с этим невозможно. И главное, Он не знал, как исправить природу собственного детища, ибо не мог понять, когда и каким образом оно обрело свободу воли, преступив предначертанные Им границы. Этот роковой момент Он не уследил, и тогда-то произошел первый бунт Сына против Отца, что было началом Хаоса и Кошмара во всей последующей истории человеческого племени. Теперь она может завершиться по злой воле какого-нибудь одержимого сумасшедшей идеей бесноватого, и не в Его власти предотвратить конец мира... И он снова пришел-впал в ярость — уже от бессилия.
    «— Меня отвратило от человека! За его глупую спесь, пренебрегающую защитой и сбережением всего доброго и прекрасного, за алчбу и жадность, испоганившую мать-землю, за безмерное тщеславие, отвергающее будущее, я презираю человека! Как он ничтожен и жалок!»
    «— Человек прекрасен!» Не помня себя Чаара в первый раз бесстрашно смотрела в глаза Аар Тойона.
    Бессмертный, забывший, казалось, о гостье и говоривший сейчас сам с собой, удивился:
    «— После всех ужасных бед и несчастий, что он натворил на Земле?!»
    Чаара не отвела глаз, не опустила головы.
    «— И все равно человек прекрасен!»
    «— Милая, ты еще совсем дитя, живешь и думаешь не сама по себе, а по наущению родных — потому так и говоришь».
    «— И на старости лет я буду утверждать то же самое!»
    «— Надеешься дожить до старости, бедняжка?»
    «— Надеюсь и верю».
    Аар Тойон поник седой головой. Взгляд его гневных жестких глаз, в которых только что был мрачный холод, стал постепенно смягчаться и оттаивать. «Наивное дитя!» Она напоминала ему кого-то. Кого? Да ведь он сам был когда-то таким, пока не разочаровался в Сотворенном из праха, отрекшимся от него ради лукавых и темных лжеучителей. И тем сам обрек себя на суету сует и бессмыслицу существования. И неизбежен его конец. Неизбежен, если... Тот блудный сын вернулся. Вернутся ли эти?
    Чааре почудилось, будто пронзительный холод вошел в нее, и сердце покрылось сверкающим инеем. Неужели Аар Тойон прав?.. Что же будет с дедушкой, бабушкой, Максимом?.. В тот же миг страстно захотелось очутиться в своем родном аласе, среди самых дорогих ей людей.
    «— Дедушка!»
    «— Что тебе, голубушка?»
    «— У меня одна просьба к вам. Одна-единственная».
    «— Проси, внученька».
    «— Дедушка, прошу вас, верните меня на Землю».
    «— Я же говорил тебе, какая участь ожидает Землю».
    «— Пусть. Участь Земли — и моя участь».
    «— Девчонка!.. — Хотел было рассердиться на ослушницу, но строго почему-то выходило. — Девочка, подумай, пораскинь умишком подальше и пошире. Оставайся здесь! Я возьму тебя в свою свиту, сделаю девушкой-стерхом».
    «— Я хочу вернуться!»
    «— Останешься — будешь избавлена ото всех земных тягот и горестей».
    Чаара видела ласковые глаза Великого Старца и верила, что он желает ей только Добра и счастья.
    «— Я прошу одной милости: верните меня на Землю, домой, к моим родным и друзьям!»
    Не одобряя упрямства гостьи, Юрюнг Аар Тойон покачал седой головой.
    «— Смотри, дитя мое, пожалеешь. Я хотел оградить тебя от скоротечной судьбы обычного смертного человека. Я дам тебе бессмертие!»
    Неужели Бессмертный решил не отпускать ее? Слезинка блеснула в глазах Чаары.
    «— Я люблю Землю, я люблю людей, — вымолвила и, передохнув, всем своим существом исторгла одно-единственное слово, вобравшее в себя всю ее тоску, страстное желание, сладость воспоминаний. — Люблю...»
    Аар Тойон печально улыбнулся.
    «— Если любишь, быть по-твоему. Мне жаль расставаться с тобой, благородная девочка. Но я не вправе удерживать тебя ради своей прихоти. Счастливого пути, Чаара!»
*
    Не успела Чаара поблагодарить Великого Старца — в ушах ее раздался чудный звон, и она уже вновь куда-то летела. Чем ниже опускалась, тем светлей становилось кругом. Когда миновала слой туманных облаков и достигла голубовато-прозрачного небесного свода, прямо перед нею возник родной алас Кытыя. Посредине аласа сгрудились несколько человек.
    «— Эбээ!.. Эбээ!.. Макси-им!..»
*
    —Чаара! Чаара!
    Пробудилась от громкого оклика бабушки. Вся в поту, сердце металось — бабочка в сачке.
    — Что с тобой, внученька? Приснилось что-нибудь страшное, голубушка?
    — Ничего, бабушка, ничего. Просто отлежала руку. Ты спи, бабушка.
    Прислушиваясь к монотонному стрекоту затухающего дождя, Чаара стала раздумывать, не спеша перебирать только что увиденный сказочный сон.
                                                                           Глава 22
    С ума сойти! Уже второй день Сахая караулит в конторе совхоза — ни директор, ни секретарь парткома не появлялись и на мгновение.
    Слоняться без толку взад-вперед по гулким пустым коридорам — занятие, понятно, не из веселых. Уехать восвояси несолоно хлебавши — и того печальнее.
    — Да вы, миленькая, не переживайте так-то уж! — Дежурная, добрая душа, качая одной рукой детскую коляску, другой копаясь в груде бумаг, ворковала ласково; все объяснила одним словом «сенокос...».
    Сахая заглянула и в другую комнату. Там какой-то дремучий старикан в очках с позолоченными дужками беспрестанно щелкал на счетах.
    — Сенокос...— оторвавшись на миг от своего бесконечного занятия, старикан произнес то же магическое слово, смысл которого уже не составлял секрета для измаявшейся и почти отчаявшейся Сахаи.
    Заключался же он в следующем: подоспела сенокосная страда, кем ни будь, в том числе и конторским служащим, — косу или грабли в руки, и — размахнись рука, раззудись плечо!
    Коротко северное лето — два-три, от силы четыре-пять взмахов гусиного крыла. Зазевался с заготовкой кормов — считай катастрофа! Хорошо — обойдешься строгим выговором; хуже — собирай манатки и выметайся из кресла.
    Солнце между тем перевалило зенит.
    Расстроенная Сахая собралась уже было приступить к поиску попутчика до райцентра, как вдруг на улице заухало, застрочило, затарахтело.
    «Директор... директор...» В казавшейся почти пустой, почти замершей в летаргическом сне конторе беспокойно засновали-замельтешили фигуры откуда-то взявшихся людей.
    Сахая высунулась в окно и увидела сплошь, даже и фары, заляпанный грязью мотоцикл. Поразительно, как такой драндулет не только не разваливался тут же на глазах, но еще и был способен колесить по колдобинам да рытвинам.
    — Вы, миленькая, поторопитесь перехватить его, упустите, потом и вовек не поймаете, — ласково посоветовала дежурная, продолжая раскатывать коляску.
    Из кабинета директора доносились громкие, возбужденные голоса — вперебив. То ли что-то обсуждали, то ли выясняли отношения.
    Робко постучалась. Ни ответа, ни привета.
    — Вы заходьте так, — сердобольная женщина с прелестным малюткой уже на руках оказалась тут как тут.
    Глубоко вздохнув, Сахая открыла дверь.
    — Здравствуйте!
    — Здравствуйте! — Тут же поднялся и вышел из-за стола навстречу ей невысокий человек. На нем был отутюженный светлый костюм, свежая сорочка, на ногах — ярко начищенные остроносые ботинки.
    Не этого франта ожидала увидеть Сахая за директорским столом: если директор только что притарахтел на той самой таратайке, то и одет должен был соответственно — в брезентовую робу и в резиновые сапоги.
    — Мне нужен товарищ Жирохов.
    — Я Жирохов! — почему-то обрадовался. — Вы, если не ошибаюсь, корреспондент нашей газеты? — При этом с горестным укором глянул на галдящих. Потому и обрадовался, что появление свежего человека могло разрядить накалившуюся до предела обстановку.
    — Гаврил Такеянович, мне очень некогда! — Человечек с маленькими на широкоскулом большом лице глазками совал Жирохову какие-то бумажки. — Решайте поскорей!
    — Нам тоже некогда! Но мы ждем своей очереди, — хрипучим прокуренным голосом призвал к порядку назойливого проныру мрачный гигант, сидящий на табуретке. — У нас горючее...
    — Извините! — развел руками как бы смущенный таким бедламом в его кабинете директор, повернулся на бурчащий голос. — Сегодня в район идет бензовоз, вам же это известно...
    — Я что, буду ждать, а сенокосчики пусть себе загорают, да? — гудел хрипатый в плаще.
    Но никто его больше не слушал.
    — Перерыв, товарищи, перерыв! — Жирохов бесцеремонно выпроваживал посетителей. — Отдохните маленько, остыньте, дайте же спокойно побеседовать с товарищем журналистом.
    Затворив плотно дверь, мгновенно выхватил откуда-то стул.
    — Прошу!
    Присаживаясь, Сахая краем глаза заметила в углу за шкафом пару сплошь покрытых грязью резиновых сапог. «Переобулся. А когда успел переодеться? Уж не иллюзионист ли вы, товарищ Жирохов?» — подумалось весело.
    Спросил галантно:
    — Слушаю вас. Весь внимание.
    Я хотела бы побеседовать с вами о судьбе Джэнкира! — напрямик начала Сахая. — О промывке там золота...
    Что случилось? Сахая испугалась: перед ней сидел другой человек. Улыбка сползла с лица, и радость, только что бывшая в глазах, мгновенно улетучилась.
    — А-а... — проговорил скучным голосом. — С этим вопросом обратитесь к Титу Турунтаевичу.
    — Интересно, что думаете об этом вы?
    — В этом деле Черканов разбирается гораздо более моего. — Не желая продолжать щекотливую тему, полез в стол, делая вид, что ищет какой-то понадобившийся вдруг документ.
    Упрямство — На упрямство.
    — И все-таки хотелось бы знать ваше мнение!
    Жирохов не уступал.
    — Я же, простите... — То ли притворился, то ли в самом деле забыл имя собеседника.
    — Андросова.
    Я же, товарищ Андросова, в третий раз повторяю, — хотя повторил во второй: Черканов тут компетентен более меня! А потом, извините, сами же видите! — Провел ребром ладони по горлу.
    — В таком случае позвольте еще один вопрос: когда начнете ремонт школы?
    — Этим тоже занимается Черканов.
    Жаль, не Манохина на ее месте — та не стерпела бы, врезала в лоб: «А чем же тогда вы, уважаемый НЕМОЕДЕЛО, занимаетесь, сидя на директорском троне?»
    Сахая сдержалась.
    — Кто же мне ответит на заданные вопросы?
    — Я же сказал: Черканов Тит Турунтаевич.
    — Вы отсылаете меня к отсутствующему человеку? — Сахая резко встала.
    Жирохов тоже поднялся.
    — Почему же? Он должен появиться с минуты на минуту. А я, видите, нарасхват... — И вслед Сахае крикнул в открытую дверь: — Заходите, друзья, заходите!.. Э-э!..
    Сахая догадалась, что «э-э» относилось к ней: директор снова запамятовал ее фамилию.
    — Андросова, с вашего разрешения, Гаврил Такеянович!
    На сей раз Жирохов несколько смешался.
    — Простите, товарищ Андросова, хотел предупредить вас, что бензовоз в район пойдет через час-полтора. Если отстанете, то в скором времени на попутчика не рассчитывайте.
    — Благодарю за заботу, товарищ директор, — она усмехнулась и вышла.
    Жирохов смутился по-настоящему.
*
    Сахая толкнула дверь с табличкой «Партком» просто так — не надеясь, что Черканов «должен появиться с минуты на минуту», и, более того, уверенная, что и не должен был сегодня приезжать.
    К ее удивлению, дверь распахнулась: в кабинете сидел народ, все негромко о чем-то беседовали.
    Черканова она почему-то узнала сразу, хотя никогда прежде не видела.
    — Входите, входите!
    Наученная горьким опытом, вошла с настороженным видом, стала в сторонке.
    — Минуточку! — Видимо, Черканов уже заканчивал разговор и, прихлопнув по столу ладонью, точно поставил точку: — Вот так! Сейчас идите к Гавриле Такеяновичу, там соберемся и уладим вопрос окончательно. — Оставшись вдвоем, обратился к Сахае: — Чем могу быть полезен?
    Сахае пришлось отрекомендоваться еще раз.
    — Вы, значит, хотите писать про сенокос, — не дослушав, прервал с едва заметной насмешливостью. — По возможности побывайте на лугах, порасспрашивайте людей. Писать из кабинета, понаслышке — не метод. Не рекомендуется.
    Он что, издевается? Но не лезть же сразу на рожон. Ни к чему. «Как вы, так и мы». Глаза налились смехом.
    — К сожалению, не угадали. Меня интересует другое. Я попросила бы вас рассказать про Джэнкир.
    — Про Джэнкир?
    — Почему это вас так удивляет, Тит Турунтаевич?
    — Как же не удивляться, Сахая Захаровна?
    Пришла ее очередь удивиться.
    — Если не ошибаюсь, до сегодняшнего дня мы с вами не были знакомы?
    — Как же можно не знать первую леди района? К тому же ваше явление здесь можно было предвидеть...
    Тон, каким говорил Черканов, — насмешливо-едкий — задел Сахаю за живое.
    — Что же имеете в виду? — Тут же и поняла: ее принимают за... Губы задрожали от оскорбления. — Какое это имеет отношение к делу? — Еще надеялась, что ошиблась, что приписала Черканову свои мысли, чем, напротив, обидела его.
    Черканов не собирался жалеть Сахаю.
    — Какое отношение? Самое прямое! Надеюсь, вам не хуже меня знакомы кое-какие пословицы про супругов. Например, такая: «Муж и жена...»
    — Можете не продолжать! — Гневно пылая, поднялась. — Выслушивать ваше хамство я не намерена!
    — Вот-вот! — Черканов чему-то даже обрадовался. — Сразу чувствуется, что вы не простой корреспондент!..
    Боясь вдруг разрыдаться, Сахая резко повернулась и неверными шагами пошла к двери.
    — Постойте! Куда же вы?
    Она молча остановилась, стараясь проглотить обиду.
    — А насчет промывки золота на Джэнкире?.. Я решительно против! Считаю это антигосударственным делом.
    Не разговаривать же стоя спиной. Сахая повернулась.
    — Не расскажете, почему вы против и какие действия предпринимаете, чтобы прекратить добычу золота на Джэнкире? — она заметила чуть покривившиеся в усмешке губы Черканова. «Пусть, по-своему он, пожалуй, прав». Ей даже почему-то стало жалко этого ершистого, не умеющего лгать человека; так же она испытывала сострадание ко всем людям, кто несчастлив и, главное, не станет счастливым никогда. — Думаю, по этому вопросу «Северный коммунист» мог бы высказать свою точку зрения.
    — Почему я против, Мэндэ Семенович хорошо знает. И о том, предпринимаются или нет меры по прекращению добычи золота на Джэнкире, Мэндэ Семенович должен знать гораздо лучше меня. Так что интервью вам придется взять у собственного супруга... А что касается своей точки зрения «Северного коммуниста», то... извините, товарищ Андросова, — тут и сомневаться не приходится: кроме мнения райкома, никакого иного там просто и быть не может...
    — Спасибо, Тит Турунтаевич, — она сказала ничуть не насмешливо. И вправду была благодарна этому человеку.
    — Простите меня, Сахая Захаровна, если обидел... — неловко и, похоже, боясь чего-то, протянул руку.
    Она приняла.
*
    «Сахаякон! Уехал в командировку — на прииск «Томтор». Вернусь через три дня. Надеюсь, что ты съездила хорошо. Целую. Твой Мэндэ».
    Сюрпризец — ничего не скажешь!
    Она-то, трясясь в бензовозе, мечтала, что Мэндэ подхватит ее на руки и, кружа по комнате, будет шептать самые ласковые, самые прекрасные слова на свете; и она — тоже; а потом он чинно поведет ее за празднично накрытый стол —и начнется пир горой, где самым необыкновенным лакомством будут гостинцы бабушки Намылги: оладьи в сметане.
    Зачем она зря мечтала? Не насторожилась и когда увидела темные окна квартиры — мало ли что, мог и задремать невзначай, хотя не должен бы, зная, что она мчится к нему на крыльях. Но... это Сахая легко простила бы.
    И вот — записка вместо Мэндэ.
    Посмотрела на число. Оказывается, уехал еще вчера.
    «Бедная...» Прихлынувшее вдруг чувство жалости к себе, смертельно уставшей, пережившей столько унижений и прочих неприятных треволнений, едва не заставило ее распустить нюни и, может быть, немного всплакнуть, чтобы после, утешившись, рассмеяться и пожурить себя за глупый каприз, в чем, конечно, был виноват и сам Мэндэ, считающий ее и относящийся к ней, как к принцессе на горошине.
    Она опять легко простила Мэндэ; принялась с радостью думать о нем: не на забаву уехал, милый. Счастливого тебе пути, Мэндэчэн! Пусть во всех делах тебе сопутствует удача!
    Стоило Сахае так подумать о Мэндэ, о ее Чэне, — куда девалась только что валившая с ног усталость, печаль одиночества? Мокрая тряпка лихо загуляла по комнатам — все засияло, заулыбалось, точно родилось заново.
    Заново родилась и сама Сахая: приплясывая и повизгивая под сильными струями душа, чувствовала, как вместе с дорожной пылью вода снимала с нее тупое уныние; и с каждой минутой легче и легче становилось на душе.
    Может, и лучше, что не ждал ее на столе ужин: есть почему-то вдруг расхотелось. И тоже неплохо — как иначе похудеешь?
    Нырнув в прохладную постель, думала, сразу же и уснет, — ошиблась. Сон не шел.
    ...Кричали глаза.
    Наверное, так кричали глаза немого человека в наипоследний миг, когда его замуровывали в каменную кладку и на свободе еще оставалась часть лица: нос — пусть вздохнет перед смертью, глаза — пусть взглянет на свет божий перед смертью.
    ...Глаза кричали.
    То были старые, выцветшие очи Дархана. И была в них не мольба о пощаде, о продлении собственного существования, хотя кто не откажется от несказанной радости подолее пожить на этой дивной земле. Но не ради себя просил мудрый старец: «Ради всего святого спасите Джэнкир!»
    Знать бы, что оно — святое-то...
    — Алло! Алло-о! — Босая, выскользнув из угретой ее телом постели, Сахая кричала в упорно молчащую, точно бы затаившуюся телефонную трубку. Нужно немедленно рассказать Мэндэ, что ей открылось на Джэнкире. Рассказать, чтобы он сейчас же принял какие-то экстренные меры: завтра — да, да, завтра! — будет поздно. — Дайте срочно Томтор!
    В первый момент огорчилась, что с Томтором не имелось телефонной связи — только по рации.
    Может, и к лучшему: что бы она рассказала Мэндэ? То, что Сахая увидела, нельзя было рассказать громкими, захлебывающимися, страшными словами, как нельзя — кощунство! — ничего говорить о кадрах военной кинохроники. Можно только стонать.
    И она застонала, не находя и не ища слов.
    Глаза кричали...
    В трубке, которую она все еще держала, судорожно сжимая, раздавались протяжные гудки.
    «Мэндэ!.. Мэндэчэн...»
    В тишине Сахая вдруг стала слышать глухой стук собственного сердца. Оно что-то подсказывало ей — нужно только разобрать, что именно. Сахая неожиданно, точно прозрела, догадалась: она, и никто другой, должна спасти Джэнкир — родину ее Мэндэ! Значит, и свою родину? Конечно!..
    Статья!
    Статья, если будет опубликована в газете, то Мэндэ будет легче принимать меры.
    Еще целая ночь впереди. Что же ты даром тратишь время? Садись!
    ...Почему-то Сахая любила писать на кухне. Правда, не задумывалась, почему. Впрочем, какое это имеет значение?
    Поставив на плиту чайник, Сахая вся напряглась, сосредоточилась. Прежде всего нужно успокоить дыхание. «Не спеши, не спеши», — уговаривала неровно колотящееся сердце. Оно послушалось. Теперь самое главное: с чего начать? С заголовка!
    Как будто кто шепнул на ухо: «Срочно спасем Джэнкир!»
    Что, если дать сначала письмо Чаары, а затем комментарий от редакции в форме заметок корреспондента?
    Осталось взяться за дело.
    «Здравствуйте, дяденьки!» Да... не очень... Но чем заменить? «Дорогой редактор!»? «Уважаемая редакция!»? Нет, лучше уж пусть остается как есть.
    Сахая принялась править письмо. Как говорили у них на факультете, приводить в божеский вид. Зачеркивала, дописывала, возвращалась вспять, исключала повторы, соединяла отрывочные фразы — работа кипела.
    После довольно продолжительной возни письмо Чаары приобрело следующий вид:
    «Здравствуйте, дяди!
    Пишет вам Чаара Аллахинова, нынешняя выпускница Аартыкской средней школы. Пишу потому, что верю: если кто поможет, так это только вы.
    У нас, на Джэнкире, случилась беда. В речке начала гибнуть рыба. Мы с дедушкой уже захоронили с десяток мертвых рыб.
    Рыба гибнет от загрязнения воды в речке: жабры забиваются грязью, и она задыхается. Так объясняет дедушка. Вода в речке, бывшая раньше настолько прозрачно-чистой, что дно просматривалось издалека, сейчас походит на мутный раствор. Воду загрязняют старатели, промывающие золото на Туруялахе и Харгах. Это тоже слова дедушки. Он болезненно переживает гибель рыбы в родной речке, ему очень худо.
    Говорили, что на Джэнкире откроется прииск и новое отделение совхоза, будет построен большой поселок. Дедушка и бабушка восприняли это с большой радостью. Была рада и я. Я мечтала после института приехать сюда работать врачом. Что теперь? Ведь на земле с мертвой речкой люди не заселятся, поселка не появится.
    Поверьте, наш Джэнкир — прекрасное место, только я не умею описать. И хотя я еще не побывала нигде, все равно думаю, что таких удивительных уголков немного на всей земле.
    Неужели эти заповедные места превратятся навек в бесплодную пустыню? При такой мысли не могу удержаться от слез, плачу. Кажется, втайне плачет и мой дедушка.
    Я взываю к вашему сочувствию и помощи, люди! Спасите Джэнкир! Умоляю — спешите! Как помочь беде — знаете вы сами: на то и взрослые.
    Я очень прошу...
    Чаара Аллахинова».
    Перечитав, что получилось, Сахая осталась довольна: письмо трогало, бередило душу.
    «От редакции», — написала и задумалась. Да и было над чем: имеет ли она право на комментарий «от редакции»? Может быть, колкая ирония Черканова, застрявшая где-то в подсознании, остановила ее? Может, и так. Но как бы то ни было, решила писать от себя.
    Встала, побродила по кухне, потом, отчеркнув письмо звездочками, начала:
    «Действительно, Джэнкир ждет немедленной помощи. Джэнкир нас торопит! Я побывала там. Чаара Аллахинова пишет истинную правду. Но положение еще более угрожающее. Чаара говорит лишь о том, что вода к речке загрязняется и оттого гибнет рыба. Масштабы бедствия на Джэнкире неизмеримо шире и глубже: там идет уничтожение всей природы, всего живого. В чем причина этого чрезвычайного происшествия?..»
    Вслух перечитала написанное. В принципе одобрила. Раздражали кое-какие бесцветные слова и обороты: «более угрожающее», «вода загрязняется», «там идет». Заменила бы Их на более выразительные, но они упорно не хотели приходить на ум. Ладно, потом...
    Удались и портреты «варваров» (разумеется, эта оценка лишь подразумевалась в тексте. «Жаль... Можно бы назвать и похуже!»), Чиладзе и Парамонова, бригадиров старателей, которые плюют на природу и людей в погоне за бешеным рублем. Но ведь кто-то же благословил их на зло! Кто?» Этим риторическим вопросом осталась довольна особенно. Он бил не в бровь, в глаз. В чей — это и выяснится после статьи.
    Труднее оказалось очертить позицию руководителей совхоза «Аартык». Равнодушие? Не то слово. Как можно быть равнодушными, когда речь идет не просто о судьбе Джэнкира — о их собственной судьбе? Однако вот и Жирохов и Черканов — оба встретили ее в штыки; не пожелали говорить на эту тему. Черканов даже позволил в ее адрес недостойные намеки.
    — Как он мог? — Только теперь до нее дошел их истинный смысл. Сахая вся запылала, снова готовая разреветься. Но уже не только от обиды за себя, а за Мэндэ: выходит, кто-то может думать, что он способен подослать свою жену, чтобы... и дальше она сбилась — разревелась. «Мэндэ... Мэндэчэн... Что же это?» Нет, нет, она ни за что не пожалуется своему любимому, единственному. Но как защитить его от подлых кривотолков и завиральных слухов?
    Отревевшись всласть горькими слезами, Сахая строго приказала себе успокоиться, не поддаваться эмоциям — нет! Не сгущая красок, напишет лишь то, что было.
    Написала. Смысл был таков: руководители совхоза «Аартык» к судьбе Джэнкира относятся с непонятным равнодушием и не борются всеми силами за претворение в жизнь правительственного указа об охране природы.
    И этот кусочек закончила риторическим вопросом: «Могут ли в наше время быть руководителями люди, живущие лишь сегодняшним днем, не думающие о дне завтрашнем?»
    Осталось заключение. Оно не составляло труда.
    «Джэнкир ждет!
    Но он не может ждать. — Стремительно летело гневное перо. — Безропотно погибающая от грязи речка, некогда плодородная земля, превращаемая в мертвый пустырь, — вся терроризируемая природа взывает к нашей совести: спасите срочно Джэнкир! Вы слышите этот безмолвный стон? Услышьте, люди!»
    Что она сотворила — статью? Нет и тысячу раз нет! То была поэма в прозе.
    — Джэнкир мой, Джэнкир... — не заметила, как запела. Заметив же, смущенно оборвала себя, сказала простыми словами: — Мы спасем тебя, милый Джэнкир! Обязательно спасем!
    Кто «мы»? Мэндэ, Дархан, Намылга, Чаара и... она, Сахая.
    «Мэндэ... — Мысль о нем вызвала блаженные слезы. — Любимый мой Чэн! Как бы я хотела разделить с тобой радость! Теперь бы ты не спрашивал: люблю ли я тебя? Нет, нет! — закричало сердце. — Спрашивай, всегда спрашивай! И я тоже всю нашу жизнь буду спрашивать тебя...»
    Уснула она вмиг — едва донесла свою умненькую головку до пуховой подушки. Показалась ли ей постель остывшей?.. Это и вовсе неважно.
    Спала Сахая без снов, улыбаясь.
*
    — Ой, Сахая Захаровна, какая же вы!.. А я, извините, думала... — и смутилась, и еще быстрее застрочила на машинке.
    Восторженность Аи, еще недавно относившейся к ней не то чтобы с неприязнью, но с предубеждением (как же, супруга первого секретаря райкома — стало быть, фифа, коей все дозволено!), необычайно тронула Сахаю. Значит, статья не мертвая? Значит, задевает за живое!
    Радость не покидала Сахаю все утро.
    «Милый Джэнкир! Спасибо тебе: это ты вернул мне веру в себя! Ты не погибнешь, мы спасем тебя!»
    Самое трудное было — дождаться ответсека. Всегда пунктуальная, Алла Андреевна почему-то задерживалась сегодня. Именно сегодня, когда...
    — Вот! — встретив ее в дверях, Сахая протянула статью и отчего-то вдруг заробела, когда та приветливо заулыбалась ей ярко накрашенными губами.
    — Статья уже готова? Когда же вы успели отписаться? — Не хватало только, чтобы назвала Сахаю «милочкой» или «прелестницей», и это оправдало бы ее восхищенно-изумленный взор, каким она смотрела на Сахаю, одаривая и ожидая ответного подарка. — Стоило ли так... — запнулась, подыскивая слово... — так торопиться? Не пожалеете себя, никто вас не пожалеет. — Гримаска печали мгновенно состарила ее. Но... она уже снова приоткрыла в улыбке губы. И снова помолодела.
    — Алла Андреевна, — прошептала Сахая, — прочтите поскорее, пожалуйста!
    — Ах вы, торопыга! — Еще раз хотела обласкать Сахаю взором, но наткнулась на необычайно бледное, взволнованное, умоляющее лицо.
    — Пожалуйста...
    — Конечно, конечно! Сию же минуту! — пригасила зацветшую было улыбку. — Не сомневаюсь, не сомневаюсь...
    «Минутка» растягивалась и растягивалась. Сахая крутилась как на раскаленных угольках. Алла Андреевна не вызывала, чтобы, как обычно, поздравить.
    Через час-полтора, когда Сахая совсем уже извелась, вызвал редактор.
    — Заходите, заходите! С приездом, Сахая Захаровна! — Щурился лукаво. — Я вас посылал в Аартык, а вы... оказались в Джэнкире, — улыбнулся еще шире, закачал головою, что в данном случае могло выражать: «А-я-яй! Экая вы баловница!»
    — Джэнкир — участок Аартыка, — только и нашлась что ответить.
    — И все-таки, — удерживая улыбку, — что это вас потянуло в Джэнкир? На подобный вопрос Мэндэ Семеновича я не смог ответить вразумительно. Редактор, не ведающий, куда и зачем ездят его сотрудники... — Развел руками. В данном случае этот жест мог выражать: «Разве это, посудите сами, не нонсенс?»
    — Зачем ездила, я написала в статье. И мне кажется...
    — Статью я прочел, — убрав улыбку, Нефедов опустил очки со лба. — Прочел, да...
    — И?.. — Сердце Сахаи екнуло.
    — Да-а...— тянул Николай Мефодьевич, не глядя на Сахаю, которая, ни жива ни мертва, не смела торопить его с ответом.
    — Ну, и... — Губы шевельнулись помимо воли.
    — Думаю, публиковать не стоит.
    Наверное, потому, что сказано это было так спокойно, как говорят о бесповоротно принятом решении, Сахая почувствовала удар грома над самою головой.
    — Вы хотите знать, почему? — участливо посмотрел на распылавшееся лицо Сахаи.
        Почему? — послушно неслушающимся свинцовым языком пролепетала она.
    — Милая Сахая Захаровна, кто-кто, а уж вы-то, простите, должны сами понять: разве можно в самые решающие дни, когда идет без сна и без отдыха борьба за каждый грамм драгоценного металла, публиковать такую... э-э... — и не уточнив, какую «такую», — статью? На это не даст санкции и райком. Осенью, в конце золотой страды, в пору подведения итогов и анализа кое-каких неизбежных промахов, недоработок и тому подобного, — еще куда ни шло... Вот тогда и вернемся к вашей... э-э... прекрасной, признаться, статье, лады?
        Я не согласна! — Сахая резко вскочила. — Борьба за охрану природы должна вестись независимо от времени года, всегда и постоянно: зимой и летом, осенью и весной!
    Нефедов выслушал страстный монолог с полным вниманием, не перебивая.
    — Сахая Захаровна, я не говорю: «Зависимо от времени года», я сказал: «В разгар страды».
    — Это все равно!
    Нефедов снова ласково прищурился, проговорил с ангельским терпением:
    — Помилуйте, дорогая Сахая Захаровна, это, — произнес в разрядку, — далеко не все равно.
    — Николай Мефодьевич, я прошу поставить мою статью на обсуждение сегодняшней редколлегии!
    О печаль печалей! Именно это чувство выразило в сей миг лицо Николая Мефодьевича.
    Не подшмыгни он носом, что, знали все до единого сотрудники «Северного коммуниста», было признаком крайне серьезного раздражения, не догадаться бы о буре чувств, клокотавших в его груди. Впрочем, и о силе воли, сдерживающей и укрощающей гнев, — не позволил ему вырваться наружу.
    — Вы полагаете, Сахая Захаровна, редколлегия со мной не согласится? — удовлетворенный, что не вспылил (случалось и такое), с состраданием поглядел на нее. С грустью же отметил, как бледна стала. И как шла ей эта матовая бледность.
    — Там выяснится.
    — Воля ваша, — поднял трубку. — Алла Андреевна, загляните на минутку, пожалуйста.
    Увидев скорбные глаза «шефа» и не глядя на Сахаю, та легко догадалась, что тут произошло.
    — Алла Андреевна, — Нефедов бережно подвинул на край стола статью Сахаи. — Дайте почитать это членам редколлегии. Автор настаивает на обсуждении.
*
    До начала редколлегии, назначенной на три часа, Сахая не вышла ни разу из своей комнатушки; сидела, тупо уставясь в какие-то бумаги, не понимая, что там написано. Точно вдруг разучилась читать. Точно и не умела вовсе.
    Только теперь она услыхала оглушительный взрыв воздуха над головой — тот гром, ахнувший еще в кабинете Нефедова. Не загудит завтра район растревоженным ульем, не вскипит праведным негодованием ни одно честное сердце, не забурлит народ: «Что же это делается, люди добр-ые-е?! На наших глазах изничтожается чудо нерукотворное, а мы варежки пораскрывали и ничего не видим и не слышим?! Что, слепые и глухие все? Такими ли мы на свет божий явились?» Ничего этого не произойдет: статья в газете не появится. Завтра — уж это точно... Появится ли когда-нибудь вообще?
    Наверное, вся редакция парила на бесшумных крылышках — Я в коридоре не слыхать обычного топота и шарканья. Никто даже ошибкою не сунул носа в дверь Сахаи. Дело ясное: так же, как она более всего боялась ноющего сочувствия, другие боялись бесполезно сочувствовать.
    «Почему все решают за Мэндэ? — Неожиданно вспомнились слова Нефедова: «На это не даст санкции и райком». — Какое он имеет право так заявлять? Какое?.. — В который раз стало обидно за Мэндэ. — Постой, постой, — наморщила лоб, — он еще сказал... сказал... Ах, да! Он сказал: «Кто-кто, а уж вы должны понять...» Почему, интересно бы знать, я должна понимать больше кого-то?» Смутно знакомая интонация послышалась ей в этих странных словах. Чья?
    Пространство исчезло. Время остановилось.
    Редколлегия началась ровно в три часа. Собрались все члены в полном составе.
    Первым вопросом повестки был отчет зав отделом партийной жизни Захаренко. Выслушанный без особого внимания, отчет заслуженно получил полное одобрение.
    — А теперь... — Перебрав ворох бумаг, редактор извлек статью и, помахав ею над столом, привлек внимание разговорившихся было членов редколлегии.
    Сахая вздрогнула: узнала свою статью. Вздрогнув, тут же обрела чувство реального времени.
    Нефедов меж тем продолжал:
    — Товарищ Андросова требует обсуждения своей статьи «Срочно спасем Джэнкир!». Все прочли?
    — Читали, — за всех ответила Алла Андреевна.
    — У кого какие мнения? — постучав кончиком карандаша по столу, Нефедов пригласил высказаться.
    Собравшиеся молчали потупившись.
    — Ну, что же вы, товарищи? Смелее! Здесь все свои, — подбодрил редактор.
    Прежде Сахая не догадывалась, почему голос Багынанова показался ей каким-то странным, правда, в самом начале, потом привыкла и уже не обращала никакого внимания. Теперь поняла: да он же скрипит. Словно заржавел.
    — Сахая Захаровна, разрешите полюбопытствовать, почему вы настаиваете на редколлегии?
    «Господи, неужели не ясно?» Все существо Сахаи возмутилось нелепости и глупости вопроса. Ответила как можно более корректно. Хорошо, что это ей удалось.
    — Думаю, лучше об этом скажет Николай Мефодьевич.
    — Что ж, — пряча усмешку за стеклами очков, тяжело, как будто тащил на спине тяжкий крест, поднялся Нефедов. — Что ж. Придется повторить, что я уже изложил Сахае Захаровне с глазу на глаз.
    Повторил слово в слово.
    Присовокупил лишь одно, в тот момент, видимо, не пришедшее на ум соображеньице. Теперь оно оказалось кстати, уязвляло в самую точку.
    — Смею вам заметить, поводом для поднятия такого значительного вопроса избрать детское наивное письмо школьницы — тоже, знаете ли, не вполне серьезно. Ваше мнение?
    — Мне не нравится прежде всего сам заголовок: «Срочно спасем...» — снова раздался ржавый скрип. — Как будто стряслась какая беда...
    — Гибель рыбы разве не беда?! — Тут же Сахая поняла, что, позволь она втянуть себя в перепалку по частностям, все пойдет насмарку, полетит вверх тормашками. Закусила губы, не чувствуя боли.
    — Такие страсти, будто там война и гибнут люди...
    Какая-то мысль, готовая вот-вот родиться и, молнией сорвавшись с языка, повергнуть в пыль ненавистного демагога (да, именно ненависть испытывала Сахая к этому прихлебателю, не стыдясь святого чувства!), сорвала с места и...
    И в этот момент ее перебили. Мысль, не родившись, ускользнула.
    — Ну, при чем здесь люди? А вот мор действительно радовать никак не может. Правда, могу утешить: зимой, если, конечно, не промерзнет до дна, Джэнкир самоочистится, и поголовье златочешуйчатых восстановится, — блеснул зоотехнической эрудицией Иван Иванович.
    — Вот именно. И нечего панику разводить!
    «О скрипучий холуй!» — Сахаю передернуло и начало мелко-мелко трясти.
    Нефедов заметил это:
    — Товарищи, товари-щи!.. — почуял, рьяный его союзничек здорово переборщил. Неизвестно, в чью пользу.
    Так и могло оказаться. Но... кто из нас не крепок задним умом?
    Ни теперь, ни потом — в кабинете Лося, ни даже в последнем разговоре с Мэндэ Сахая не сказала того, что абсолютно ясно определилось спустя немало времени. Тогда же мысль, толкавшаяся в ее сознание, как жаждущий родиться ребенок, существовала вне слов. Они еще не выстрадали друг друга. А может, та мысль была слишком страшна сама себе, что из последних сил едва удерживала себя.
    Нефедов совершенно верно, хотя и безотчетно, почуял серьезную опасность развития дискуссии в том русле, ибо суть мысли Сахаи, найди она форму выражения, заключалась бы вот в чем: во-первых, война с природой; во-вторых, там гибнут именно люди.
    Разумеется, выкрикни она так в истерике (была уже на грани того), пришлось бы объявить ее слова демагогией. Вроде и труда не составило бы. То-то и оно — вроде. Душа не желала. Нехорошо. Чего там, совсем худо. Не порадовала бы такая победа — все равно что над дитем, пытающимся слезами сохранить жизнь слепому котенку. Какая ему от того корысть? Чего так убиваться? Ан, поди же! Будто его самого, взявши за шкирку, собрался топить сосед-живодер, мужичишко под мухой.
    Душа противилась.
    Да и то: с какой точки зрения (может быть, высшего идеала! Кто не переболел этой болезнью в детстве? У иных она стала хронической) и права ведь, а? Проще сказать, не совсем чтобы и не права.
    Ничего этого и тем паче так не думал лично сам Николай Мефодьевич, но чье-то сомнение, прокравшееся в его мозг и внедрившееся в нем, ибо, увы, все человеческое нам не чуждо, невыразимо смущало.
    Произнеся: «Товарищи, това-арищи!..» — и разведя руки, одну из коих затем поднял вверх, явил собой некое подобие статуи — немую скорбь.
    Но сколько можно живому, полнокровному мужчине, далеко не юноше, имитировать гипсовое изваяние?
    — С райкомом консультировались?
    «Ух, молодец, выручил!» — с благодарностью поглядел Нефедов, уже свалившийся в кресло, на Захаренко.
    — Нет еще, — отвечал с задышкою. — Статья сочинена лишь сегодня. Скажите свое мнение, Александр Палыч.
    Так как он говорил неторопливо, долго и, признаться, весьма нудно, в начале, разумеется, отметив талант автора, остановимся лишь на одном критическом замечании оратора в стенографическом изложении.
    — Но, к сожалению... К сожалению, не все, что хорошо и остро написано, может быть опубликовано в газете. Причины могут быть самые разнообразные. К примеру, на прошлой неделе в «Северном коммунисте» был напечатан список победителей в социалистическом соревновании. Если не ошибаюсь, среди прочих были и коллективы старательских артелей на Джэнкире, о неблаговидных делах которых ведется речь в данной статье?
    Алла Андреевна:
    — Да, они там фигурируют.
    Александр Павлович:
    — Вчера мы их хвалили, а сегодня...
    Реплика Олега Иваныча (резко):
    — Почему вы считаете зазорным признаться в допущенной ошибке и восстановить истину?
    Александр Павлович:
    — Разве подобное допустимо? Ясно, что нет.
    В заключение Захаренко безоговорочно поддержал аргумент Нефедова о несвоевременности публикации подобного материала, что, несомненно, было бы ошибкой. По-ли-ти-чес-кой.
    Сахая сидела полуживая. На каком свете она находится? Наверное, все-таки больше на этом: стыд, какой испытывала за всегда принципиального Александра Палыча, душил, не позволял хотя бы краешком глаза взглянуть на него.
    Захаренко же глядел на Сахаю с самым искренним доброжелательством. Сегодня, по искреннему убеждению, был принципиален как никогда и верил, что на правду не обижаются. Тем более Сахая Захаровна.
    Но она не могла поднять глаз.
    Это было огорчительно.
    Не выступал еще Томилин.
    «Почему молчит?»
    Его слово было самым кратким:
    — Считаю, статья нуждается в доработке! — Хотя не одобрил, не отверг категорично, как другие.
    «Только что там дорабатывать?»
    На этот раз мысль Сахаи перебил сам Николай Мефодьевич:
    — Сердечное спасибо вам, товарищи, за плодотворный обмен мнениями. — Он был растроган до глубины. — Поболе бы таких редколлегий! — Смертельно оскорбился бы, обвини его кто в лицемерии. — Так и будем работать впредь.
    Редколлегия затянулась не слишком — часика два с небольшим, не долее.
    В половине шестого, когда Сахая, опустошенная, сидя в своей комнатенке, уже почти разочаровалась в некоторых людях (нет, не во всем человечестве — боже упаси!), без стука ввалился, стуча огромными сапожищами, Егор Федорович Соколов. По всему видать, только-только что из командировки и, не заглянув домой, — в редакцию.
    — Зарубили? Хха! Чего зря спрашиваю? А ну-кась, давайте ее, страдалицу!
    Погрузился в чтение.
    — Да-а-с... — то задумчиво. — Ну-у? — то словно вопрошая кого. — Лихо врезано! — то вскрикивая. — Это треба разжуваты, — то чем-то озадаченный, выражал свое впечатление, забыв о присутствии здесь автора.
    Сахая с трепетом смотрела на шевелящиеся губы сурового читателя.
    — Молодец! — играя бешено веселыми глазами, вскричал наконец Егор Федорыч. — Язви меня в душу, молодец!
    Не насмешка ли? Сахая понурилась.
    И не думал смеяться — осерчал, огромными шагами забухал-загрохотал по крохотной комнатке.
    — Извините, Сахая Захаровна, не уважаю людей, распускающих нюни! Даже женщин... — И потеплел.— Вы что, не понимаете, может, что сотворили? — Посмотрел на нее с подозрением. — Если хотите знать, я вам по-хорошему завидую. А вы? Эх, — огорченно отвернулся.
    Теперь в самую пору Сахаина очередь жалеть.
    Встрепенулся.
    — Не опускайте сердце в кипяток! Знаете, кто так говорил? Моя бабка! А она была, о, не простая — из кержаков, истовая староверка. У них слово ценилось превыше всего. То-то!
    Сахая слабо улыбнулась.
    — Вот это — другое дело! — возликовал Соколов.— А то, нате вам... — посерьезнел. — Ну, а что наш пиит верещал?
    — Предложил доработать статью.
    — Гм!.. Да... А что?.. — крепко потер заскрипевший и запищавший подбородок. — Знаете что, я сначала сам переговорю с ним, а потом покумекаем вместе. Согласны?
    Что оставалось Сахае: кивнула.
    Оказывается, не стоит под горячую руку разочаровываться. Впрочем, и очаровываться тоже. Лучше всего принимать решение в нормальном состоянии.
    Минут через пятнадцать они: Сахая, Егор Федорович и Олег Иванович — три заговорщика (вернее, похожие на таковых) затворились в свободной комнате.
    Она почему-то ожидала увидеть Томилина с виновато опущенным взором. «Ему, бедному, должно быть неловко, что не защитил ее. Человек он все-таки добрый». Но заготовленная для прощения понятной человеческой слабости фраза исчезла в тот же миг, как она натолкнулась на строгий, укоряющий и... даже осуждающий ее взгляд.
    Увы, то не лирический поэт с обожанием и восторгом смотрел на прелестную даму.
    Сахая невольно поежилась, оглянулась за помощью к Егору Федоровичу, но лицо у него почему-то оказалось в эту необходимую минуту лишенным всякого выражения. Не было и сочувствия.
    — Должен, Сахая Захаровна, сказать вам прямо, — без каких-либо церемоний начал Томилин, — я тоже против того, чтобы ваша статья была опубликована!
    «Для того, что ли, устроили конспирацию, чтобы сказать гадость с глазу на глаз и разыграть при этом же милосердие: мол, при всех пощадил... Говорил бы! Кто его просил щадить?»
    — Скажу больше,— нахмурился Олег Иванович, — реши редколлегия — за, я вынужден был бы выступить против!
    «Пусть только скажет еще слово, она не посчитается, что он старше, выпалит в лицо все... все! И даже то, что думает о нем лично: возомнил о себе, графоман несчастный!.. Я ему не девочка!..» — с воробьиным отчаянным вызовом взглянула Томилину прямо в красно-кроличьи от нынешней бессонницы глаза.
    Тот не выдержал, вильнул в сторону.
    «То-то!»
    Молчавший до сих пор Соколов, это он заманил ее в ловушку, обрел дар речи. И как вовремя!
    — Я согласен с Олегом Ивановичем.
    «Как, — перестала вообще что-нибудь понимать, — не он ли сам хвалил ее статью?!»
    Обрушились с двух сторон.
    Олег Иванович:
    — Вы обвиняете старателей в отравлении Джэнкира, в разрушении окружающей среды. На первый взгляд, вы правы: все-таки зло творится их руками...
    Егор Федорович:
    — Но вам стоило подумать, почему промывка золота там начата в разгар лета — это раз. Второе, с чьего позволения и зачем на скорую руку сбиты старательские... шайки... э-э... простите, бригады? — объяснил оговорку органической нелюбовью к рвачам и шаромыгам. — На эту тему я имел разговор с Лосем. И что оказалось? Добыча золота на Джэнкире намечена на будущую пятилетку, запасы месторождения еще не уточнены, сам объект еще не сдан в ведение комбината...
    Олег Иванович:
    — А я говорил с Зориным. Он заявил, что там идет просто разведка...
    Егор Федорыч:
    — Это ложь!..
    Олег Иваныч:
    — То-то и оно. Получается, и на Туруялахе и на Харгах добыча золота ведется в нарушение закона, установленного правительством.
    — Ка-ак?! — Сахая отпрянула. — Значит, комбинат вообще не имел права на промывку золота на Джэнкире?!
    — Именно так.
    — Тогда... зачем же?
    Олег Иваныч:
    — Это первый вопрос, который вы, Сахая Захаровна, должны выяснить...
    Егор Федорыч не дремал.
    — Во-вторых, вы обвиняете невиновных!
    — Кого-о? — Нужно ли говорить, сколь великое удивление отразилось на лице Сахаи.
    — Руководителей совхоза «Аартык». Если угодно знать, это они первыми подняли голос в защиту Джэнкира. Например, вот Черканов.
    Сахая заколебалась.
    — Почему же в таком случае они даже не хотели говорить со мной на эту тему? 1
    — Хм, — пожал плечами Томилин, — непонятно...
    — Разгадка проще простого, — усмехнулся Соколов, — Говорят, специально приехавший на собрание о Джэнкире секретарь райкома так намылил Черканову холку, что тот, бедняга, по сей день ходит с прикушенным языком.
    — Логично, — согласился Томилин.
    — А кто этот секретарь райкома? — И тоже прикусила язычок, вспомнив слова Дархана о том же.
    Томилин и Соколов переглянулись.
    — Не суть важно, кто там был персонально, — нашелся Томилин, поняв, что она и сама поняла. — Вот почему, Сахая Захаровна, я принципиально против.
    — Спасибо, Олег Иванович, — она не смотрела ему в глаза, было нестерпимо стыдно: как несправедливо, мелко и мерзко думала о нем, желая уязвить, уколоть в самое больное место. «Какая же я, оказывается, дрянь!»
    — За что, если не шутите?
    — Как бы я смотрела в глаза честным людям, которых чуть не оклеветала?
    — Да, нехорошо было бы, нехорошо... Ну, коли так... А что будете делать со статьей?
     — Как что? В корзину! — бесшабашное отчаяние приговоренного к казни сверкнуло в мокрых глазах.
     — Что-о? — взревел Егор Федорович. — Что-о? — посмотрел на Томилина, ожидая, что тот присоединится к его благородному негодованию.
    Тот ответил печальным взглядом.
    Соколов прочел, что в нем было: «Захочет ли она теперь писать, когда?.. А мы, брат, не имеем права настаивать. Так-то».
    — В корзину, значит? — вопрос — Сахае, а возражение — Томилину.— Ну-ну... А я-то, грешным делом думал, истина для вас превыше всего! Ошибся, выходит... Впрочем, что ж... Я вам не судья.
*
    ...Выудив из корзины разодранную в клочья статью, Сахая, разглаживая ладонью, склеивала куски, пригоняя один к другому.
    «Дурища! Что она натворила? Ведь это же... это ее детище...» В душе закипели слезы и восторг — все, что она с такой яростной, прежде не испытанной болью и силой, пережила прошлой ночью. И... сама превратила это в мусор?! Значит, она отреклась от Джэнкира? Но ведь Джэнкир — это Чаара, Дархан, Намылга, Мэндэ... она сама! И еще что-то большее, чего не умела теперь назвать. Особенно сейчас, когда приоткрылось что-то смутное, опасно-рискованное — лабиринт, куда она должна войти (почему? — этот вопрос не возник. Должна — и все!), и неизвестно, какой выйдет оттуда. Но если не войдет, почему-то знала наверняка, она перестанет быть самою собой.
    Только бы не ушли домой Томилин и Соколов. Только бы не ушли! Сахая с ужасом влетела в кабинет, боясь, что там никого уже нет. Друзья сидели, о чем-то тихо разговаривая.
    — Я напишу новую статью!
    — Я так и знал! — вскочил Соколов, весь просияв.
    Поднялся и Томилин.
    — Хочу, чтобы вы, Сахая Захаровна, знали, что я всегда уважал и буду уважать вас... — и не отвел печального взора. Что бы эти слова значили на языке лирического поэта?
    Сахае опять стало стыдно.
    Томилин продолжал быть необычайно серьезным.
    — Мы вот с Егором Федоровичем, вдосталь наглядевшись на речки с выморенной рыбой, на вывороченные наизнанку долины, не сумеем написать так, как это получится у вас. Дай вам бог! А вот насчет совета и помощи — располагайте нами во всем. Так, Егор?
    — Истинно так! — громыхнул Соколов.
    Сожженный мост ухнул в пропасть.





Brak komentarzy:

Prześlij komentarz